В тот день, когда Василек обнаружил старинный альбом на чердаке, превративший нашу игру в войнушку в жестокую реальность, я был в школе. На первый взгляд может показаться, что в этом нет ничего особенного, но в моем случае это было не так. В школу я ходил редко, и было у меня на то веское основание.
У меня была хроническая астма, которая началась в первом классе в первый же день сентября и которую я любя называл хронической аллергией на учебные заведения. Это было сущим волшебством! Подарком, свалившимся с самих небес! Стоило мне появиться на пороге школы, и я мог быть уверен, что в течение нескольких часов у меня начнется приступ. Вне школы же я чувствовал себя практически всегда превосходно, что, конечно, дало врачам повод к многочисленным проверкам с нахмуренными бровями, но астма есть астма.
Я знал, что все дети в моем городе – за исключением самых ярых ботаников и девочек, страдающих дефицитом внимания и пытающихся заполучить его посредством стройных рядов пятерок в дневнике – завидуют мне черной завистью. Но я считал, что этот дар не зря выпал именно мне.
Дело в том, что я всегда был умным ребенком. Это так, совершенно без высокомерия. Для того чтобы понять, что я был умным ребенком, надо было всего один раз взглянуть на мою крошечную комнату. Несмотря на то что в нее сваливали все ненужные вещи, которые жалко было выбросить, каждый свободный сантиметр на стенах был забит книжными полками. Романы, повести, сборники сказок, учебники, антологии, словари, атласы и энциклопедии лежали на подоконнике, на стоявшем перед ним письменном столе, под кроватью и в углах на полу, хотя мама меня за это ругала.
– В твоей берлоге просто невозможно пропылесосить, не то что пыль протереть! – сетовала она, когда просовывала голову сквозь приоткрытую дверь.
Она никогда не входила ко мне целиком. Это было каким-то неписаным правилом. Ненужные вещи просто заталкивались ко мне, и я должен был сам находить им место. Конечно, мама и не подозревала, что большинство ее подкидышей прямиком отправлялось на чердак.
Важнее было оставить место для книг и громадного светящегося глобуса, который царственно стоял на стопке атласов на подоконнике. Этот глобус я как-то давно нашел среди одеял в шкафу в маминой спальне и решил, что эта вещица должна была быть необыкновенной и уж точно не ненужной, раз ее не вышвырнули в мою комнату. Я сразу сообразил, что его мне наверняка оставил в подарок папа, когда вынужден был покинуть нас с мамой, чтобы бороться на дне Атлантического океана с темными силами, угрожающими всему человечеству. Мама, само собой, никогда не признавалась, что дела обстояли именно так. Она вообще никогда не говорила о папе, и у нее не было ни одной фотографии, если не считать меня. Судя по негодующим заверениям соседей, я был точной копией этой сволочи. Когда я пытался завести разговор о папе, мамины губы превращались в тонюсенькую черточку и она сразу начинала заниматься уборкой, даже если убирать было нечего.
Я, разумеется, сердился на нее, потому что папу я почти не помнил, и все, что я о нем знал, я либо придумал, либо вычитал в книгах, которые он оставил. Он имел привычку подчеркивать кажущиеся значимыми пассажи, писать на краях комментарии, ставить восклицательные знаки и возмущенные загогулины. Из этих косвенных посланий, предназначавшихся, увы, не мне, я, словно сыщик, составлял себе картину папы.
Кроме книг он оставил много всего, почти все. От невообразимо громкого будильника, от звона которого легко можно было начать заикаться, до фотографии грустного уличного пса, которую он когда-то сделал сам. Под прослойкой застывшей грязи пес был, вероятно, белым и сосредоточенно высматривал что-то в луже, в то время как мимо него мелькали ноги безразличных прохожих. Я ставил себе будильник каждый день, хотя не должен был вставать рано, и пугался каждый раз до полусмерти, а фотография в рамке висела прямо у изголовья моей кровати, хотя мне хотелось плакать, когда я смотрел на нее.
Несмотря на то что комната моя была вопиюще маленькой, она казалась мне очень большой, так как в ней было столько книг. Я уже успел побывать во всех интересующих меня странах мира, я умел колдовать, руководил целыми войсками и сражался со всемирным злом. Поэтому я не понимал, почему мама так отчаянно рвалась на Таити. По вечерам она смотрела телевизор с полузакрытыми от усталости глазами, и только когда показывали знаменитые курорты, просыпалась и оживлялась. Путешествие на Таити было ее заветной мечтой, и на мои вопросы о том, зачем ей туда лететь за тридевять земель и баснословные деньги, если она и так уже все видела по телевизору, в недоумении моргала.
Я-то не то чтобы не мечтал о далеких странах, я и выходить-то со своего двора люто ненавидел. Как только я ступал через арку, отделяющую наш двор от внешнего мира, мне становилось не по себе до головокружения. Вокруг творилось столько всего, на что надо было адекватно реагировать, что на меня сразу наваливало жуткое переутомление. Гул голосов, топот каблуков по асфальту и гудки машин захлестывали меня суетливой волной, и мне хотелось бежать обратно в свой надежный тыл на подкашивающихся ногах. Мой двор был моей крепостью, а я был ее королем. Хотя некоторые очень бы с этим поспорили. Например, Борька Захаркин, предводитель вражеского подъезда.
Борька был редкой заразой, но в силу возраста имел авторитет у своей стайки. Ему было двенадцать лет и пять месяцев, что означало, что он на целых три месяца старше меня. Я долго пытался скрыть этот факт, но в один прекрасный день по дороге из школы был отловлен Борькиной стайкой, за чем последовали захват и распотрошение моего портфеля. Так все узнали, что вожак второго подъезда старше вожака первого подъезда. Сперва я страдал от этого унижения, пока до меня не дошло, что это означало. А означало это то, что Борька на целых три месяца быстрее станет взрослым. На целых три месяца раньше начнет вести скучные беседы за столом и мечтать о Таити и накрученных иномарках. На целых три месяца раньше примется работать в каком-нибудь банке и станет считать, что детские игры – это просто игры.
Сейчас же Борька был хорош собой, что ни говори. Его рыжая копна волос светилась наперегонки с веснушками на курносом носу, а в заднем кармане всегда торчала рогатка. Он лихо прыгал по крышам и метко швырялся камушками, и никто не умел так подшучивать над вредными бабульками во дворе, как он. Эдакий Том Сойер. Иногда в надежном укрытии своего одеяла в кровати мне хотелось быть немного похожим на него. И это несмотря на то что Борьке не доверяли даже его состайники, поскольку заразность могла проявиться в любой момент.
Я любил Тома Сойера, но отдавал себе отчет в том, что при всем желании не походил на него ни капли. Я любил приключения, но на то, чтобы быть сорванцом, у меня не хватало отваги. Со взрослыми я был учтив и вежлив и в придачу иногда начинал задыхаться. Ну что за Том Сойер с астмой?
Когда мальчишки второго подъезда увидели мой дневник, они впали в полное недоумение. Я, который появлялся в школе с натягом на парочку уроков в неделю, был почти что отличником. Стоит ли говорить, что я стал посмешищем. Я терпел, но когда возникла реальная угроза замены моего имени на Ботаник, пришлось устроить с Борькой драку в пыли посреди двора.
Всем было понятно, что схватка будет короткой, так как некоторые окна уже начали приоткрываться, и послышались возмущенные голоса и угрозы. Так что мы быстро принялись за дело и лупили друг друга от души в кругу остальных ребят. Нас разнял метлой дворник, заехав каждому по затылку, но я успел поставить Борьке фингал и крикнул ему вслед заранее заготовленную реплику. Что-то вроде: «Видал, ну и кто тут теперь Ботаник?» Неоригинально. Но законное имя свое я отвоевал.
Кроме Тома Сойера я любил Питера Пена, хотя эта любовь была омрачена гложущей завистью. Еще пару лет тому назад я предавался мечтам о Нетландии с полным упоением в любое время суток и высматривал самые яркие звезды на ночном небе через подзорную трубу, которую нашел рядом с глобусом. Еще одна вещица, оставшаяся мне в наследство от папы. Я был уверен, что в один прекрасный день научусь летать и перемещусь на постоянное место жительства именно туда.
Но я предательски рос. И мне все никак не удавалось найти волшебную пыльцу. Как-то раз я надел брюки, которые мне годились еще прошлым летом, и увидел, что штанины доходят всего до середины щиколоток. Я рос. Я непрерывно, необратимо рос. И это была горькая правда. Питер Пэн мог решить, что он никогда не будет взрослым, показать всем язык и улететь в Нетландию. Я же мог решить, что никогда не буду взрослым, но тогда мое отражение в зеркале показывало мне язык, и я никуда не улетал. Оставалось горько поплакать в подушку, а потом запереть печальные мысли о гнусном и скучном взрослом будущем в сундучке под кроватью и умчаться от них куда подальше.
Так вот в тот судьбоносный день я был в школе. Правда, не на всех уроках, само собой разумеется. Спустя три нескончаемых часа русского языка, литературы и химии я начал задыхаться прямо у доски, на которой писал математическое уравнение. Математику я не любил, но понимал, если разбирался с ней сам в тишине своей комнаты. Тогда я раскладывал учебники, тетради и счетную машинку и представлял себе, что папа объясняет мне, что к чему. Папа был ученым, и я был уверен, что он легко смог бы мне объяснить все невообразимые формулы и задачи, если у него была бы на то возможность.
Я вел с ним беседы, не обращая внимания на озабоченные мамины шаги, замершие у моей закрытой двери, и таким образом раскладывал все по полочкам в своей голове. В школе же я ненавидел решать задачи, потому что обсуждать их с папой прямо у доски не представлялось возможным. Я начинал нервничать, что сразу провоцировало астматический приступ. Тогда я, тяжело дыша, плелся обратно к парте, доставал баллончик и вдыхал спасительное лекарство. После этого мне резко становилось лучше, но состроить страдающий вид было уже несложно, так что меня быстренько отправляли домой.
Дорога домой была недлинной, но выматывала мои нервы изрядно. Надо было пройти один пролет, перейти через дорогу, на которой раз в два дня кого-нибудь обязательно сбивало машиной, пройти еще один пролет, перейти через мост, пробежать последние пятьдесят метров и завернуть в нашу арку, не засмотревшись на вход в киоск господина Дидэлиуса, увешанный несколькими индейскими ловцами снов, хотя в киоске обычно никто не спал.
Чтобы отвлечься и скоротать свой тернистый путь, я концентрировался на мосте и на дороге. Когда на реке не было льда, под мостом всегда можно было увидеть несколько уток, которым я бросал хлеб каждый раз, когда там проходил. Птицы бросались на него, не соблюдая никаких правил приличия и крякая довольно противными голосами. Это мне нравилось. Я останавливался на некоторое время и наслаждался столь редким соприкосновением с природой. Так-то я даже деревьев толком не видел. Только вдалеке, с крыши.
А через дорогу я пытался перебежать ровно в тот момент, когда машина на полном ходу вылетала из-за поворота. Цель состояла в том, чтобы избежать смерти и как следует напугать водителей-нахалов. Нахалов, потому что гонщиков. Больше всего на свете я ненавидел видеть сбитых зверей у обочины. Людей, конечно, тоже, но они обычно все-таки не валялись у обочин.
В несколько подавленном настроении от того, что не смог решить задачу у доски и опозорился, я завернул в наш пока что тихий двор. Почти все остальные дети были еще в школе или в садике, а взрослые либо работали, либо смотрели бразильские сериалы с бигуди на головах и шоколадками в руках. В теньке лежал Мистер Икс, наша всеобщая дворовая собака с видом волка и нравом овечки. Я проверил наличие воды в миске и колбасных запасов под боком, довольно кивнул и направился к своему подъезду.
Вдруг с лестничной площадки раздался быстрый топот. Я остановился. Так мог бежать только вор или человек с необычайно важной новостью. В любом случае стоило подождать. Мелкие шаги работали, как метроном, перепрыгивали ступеньки и со скрипом тормозили на поворотах. Я затаил дыхание.
И тут чугунная дверь распахнулась, возмущенно скрипя, и на порог вылетел Василек, размахивая какой-то бордовой книжкой. Дуршлаг, который он носил как кепку всегда и везде, покосился на его голове. Василек был уверен, что такой шлем надежно защищает от нападок привидений, обитающих на чердаке, и запрещалось ему носить его только в садике. Покидая двор, Василек отдавал свою драгоценность Мистеру Иксу на сохранение и надевал ее, как только возвращался с поля боя. Я полагал, что по этой причине Василек, как и я, не особо любил покидать пределы двора. Все-таки привидения могли быть везде.
Протертые штаны его были подвернуты, а майка висела как мешок. Васильку все доставалось по наследству от старшего брата, но для меня было загадкой, почему вещи никогда не становились малы или хотя бы в самый раз. Так он всегда выглядел молокососом, хотя в следующем году ему уже предстояло пойти в первый класс.
– Воробей! – заорал Василек на весь квартал и понесся ко мне со всех ног. – Ты просто не поверишь! Не поверишь, что я нашел!
Он не смог вовремя остановиться и слегка врезался в меня. Поправив сбившийся дуршлаг, он сунул мне в объятия свою находку.
– Она – колдунья! – задыхаясь, прошипел Василек с выпученными глазами.
– Кто? – оторопел я.
В нашем дворе было немало своеобразных и странноватых персонажей, но в колдовстве пока еще никогда никто не подозревался.
– Лялька Кукаразова! – в полном ужасе прошептал Василек и указал на окно с фиолетовыми занавесками на третьем этаже нашего подъезда.
Я облегченно хихикнул. Ляльку Кукаразову с виду можно было легко принять за женщину, связанную с силами, ставящимися под сомнение приличными людьми. Так что было даже неудивительно, что Васильку пришла в голову такая идейка.
Вообще-то Ляльку Кукаразову звали импозантным именем Лейла Янгуразова, но оно было сразу же злобно исковеркано дворовыми мамочками, не желающими тихо терпеть такую красоту. А так как прозвища имеют свойство приживаться лучше любых паразитов, заочно ее только так и называли.
Лялька Кукаразова была видной личностью нашего двора и, полагаю, всего города. Сложно было определить ее возраст, но мне казалось, что, хотя детей у нее не было, они вполне могли бы еще быть. Черные кудри падали обильными волнами на широкие плечи, пухлые руки и внушительную грудь, а круглое и бледное, как луна, лицо выражало сосредоточенное негодование. Ярко-красные губы всегда были плотно сжаты, а глаза загадочно прикрыты различными немыслимыми очками, подходящими под ее экстравагантные наряды.
Заехала она в квартиру под нами сравнительно недавно, и поначалу никто толком не знал, чем Лялька Кукаразова занимается. Но представить себе, что она ходит в офис в серебряных блестящих юбках в пол и леопардовых водолазках, было невозможно. Да и уходила-то она из дома совсем не в общепринятое рабочее время и возвращалась далеко за полночь. Потом только выяснилось, что она поет в барах и ночных клубах, что вызвало еще намного большее негодование в рядах бабинца, чем другие, не менее благочестивые их догадки.
Бабинцем я прозвал сплетнический клуб мамаш, регулярно собиравшийся у нас на кухне. Я ненавидел их посиделки среди сигаретного дыма и тортиков и не раз ругался с мамой из-за того, что проводилась эта еженедельная веселуха именно у нас. Мама мне каждый раз объясняла, что встречаются они намного чаще и чередуют квартиры приема, но я ей не верил. Я не мог себе представить, что можно было еще чаще и еще больше перемалывать косточки всем кому попало. Ничего другого категорически не обсуждалось. Только кто что сделал, что сказал, на сколько граммов потолстел, кто совсем обнаглел, кто с кем завязал роман, чьих детей надо больше пороть, кто…
В общем, я не могу пересказать всех тем, потому что мне нельзя употреблять те слова, которые там обычно употреблялись взахлеб. Дамочки приходили к нам всегда в пестрых халатах, но с полной боевой раскраской на лице и немыслимыми завихрениями на головах, словно они в любую минуту могли натянуть на себя вечерние платья и отправиться на бал. Хотя мечтали они, конечно, не о балах, а о вечеринках у какой-нибудь звезды мыльной оперы, где от них обезумел бы престарелый олигарх и увез бы их куда подальше из этой ненавистной скукоты и повседневщины. Ногти у них были пластиковые, разноцветные и длинные, и мне всегда становилось дурно, когда они брали что-нибудь, что я еще собирался съесть. Конечно, под ними кипишилась целая куча доселе невиданных миром бактерий и палочек. Зачем-то они постоянно тянулись этими лопатками к моей голове, отчего меня вполне видимо передергивало.
Как только дамы входили на кухню, они включали телевизор, стоящий на холодильнике, чтобы обсуждать хотя бы сериалы или рекламу, когда иссякали знакомые особи, достаточно провинившиеся в каком-либо плане и достойные словесного удушения.
Но с появлением Ляльки Кукаразовой темы иссякать практически перестали. Злобно пуская сигаретный дым из открытого окна, они изливались желчью по поводу того, что выступает эта особа в крайне неприличном и дешевом виде. Под неприличным видом мне представлялся человек, находящийся в алкогольном опьянении и не владеющий своими телодвижениями и устной речью, и я готов был поклясться, что я ни разу не видел мадам Кукаразову в таком непристойном состоянии. Да и вещи ее выглядели не особо дешевыми, в отличие от цветастых халатиков с соседнего рынка, в которых эти мамаши не стеснялись шнырять даже по двору на виду у соседей. Конечно, они ни разу не звали Ляльку Кукаразову присоединиться к их бабинцу (хотя сами они себя так, разумеется, не называли, да и не догадывались о том, какое дивное название я им придумал), но я сильно разочаровался бы, если б она согласилась.
Я сердился на маму и за то, что она участвует в этом беспределе пустоты и гнусности, но она всегда только вздыхала и становилась такой грустной, что я сразу чувствовал себя виноватым.
– А что мне делать? Что? – срывающимся голосом говорила мама, сидя за кухонным столом и упираясь лбом в ладонь, после того как бабинец рассасывался до лучших времен. – Сказать им, что я не хочу иметь с ними ничего общего? Меня на работе и так все с утра до вечера мучают. Думаешь, мне хочется, чтобы мне и здесь устраивали нервотрепку?
– Ты хоть понимаешь, что они и тебя разрывают на маленькие клочки, когда тебя нет рядом с ними? – настаивал я на своем.
Почему-то никому не казалось странным то, что из злостных и упоительных сплетней не исключались и сами участницы бабинца, если их по какой-либо причине вдруг не оказывалось на очередном шабаше.
Мама молча отводила взгляд в окно, и я бросался утешать ее, твердя, что если ей без бабинца будет хуже, чем с ним, то пусть он задымит и затопит болтовней хоть всю квартиру. Она улыбалась, но веселей не становилась. Наверное, она скучала по папе, думал я. А тогда всякое отвлечение было простительно. К счастью, мама не могла принимать участие в этих заседаниях лицемерия чаще, чем раз в неделю, у нас дома, потому что во все остальные дни они встречались в мамино рабочее время, так как сами на работу не ходили никогда, и надо было чем-то скоротать день до вечерних программ.
– Лялька Кукаразова? – поморщился я в ответ на заявление Василька. – Мог бы кого пооригинальнее на такую роль придумать.
– Я ничего не придумал! – закричал Василек и выхватил у меня только что всученный альбом. Только сейчас я заметил, насколько он был старым. Переплет еле сдерживал тоненькие, пожелтевшие листочки, а поцарапанная и грязная обложка норовила отвалиться в любой момент. Василек судорожно пролистал страницы, остановился на нужном месте и сунул мне альбом уже в лицо. – Смотри!
Я немного отпрянул, нехотя скользнул взглядом по древней черно-белой постановочной фотографии и… оцепенел. На портрете рядом со стоящим элегантным джентльменом с острыми усиками и пенсне, во фраке и цилиндре, сидела женщина на бархатном стуле с подлокотниками в виде львиных лап. И я был готов поспорить на всю свою библиотеку и глобус в придачу, что это была некто иная, как Лялька Кукаразова. Василек явно остался доволен моим ошарашенным видом.
– Ну что я сказал! – заулыбался он во весь рот. – Она бессмертная колдунья!
– Ну почему же обязательно колдунья? – пролепетал я первое, что пришло в голову. – Может быть, и вампирша.
Василек решительно покачал головой, причем дуршлаг следовал его движениям с некоторым замедлением.
– Нет, она совершенно точно колдунья, – сказал он значимо. – Вспомни всех этих людей и свет, и дым!
Я медленно кивнул. К Ляльке Кукаразовой часто наведывались в гости разные люди. Некоторые были интересными, в высоких шляпах и пальто до пола или в таких платьях, которые на улице никогда не увидеть, некоторые совершенно обычные. Но всех их объединяло то, что приходили они с напряженными и нахмуренными лицами, а уходили, уже насвистывая и пританцовывая.
Как-то раз мы с Васильком и Макароном, его братом, спускались с чердака и оказались в правильном месте в правильное время. Как раз когда мы проходили мимо двери мадам Кукаразовой (мадамой я ее называл, потому что столь экзотическое существо виделось мне исключительно на фоне Эйфелевой башни с бокалом красного вина в руке, обтянутой бархатной перчаткой), за ней послышались прощающиеся голоса, она распахнулась, и нам открылась вся красота этого окутанного манящей тайной места.
Две невообразимо высокие дамы в белых платьях кланялись Ляльке Кукаразовой чуть ли не в пол, и когда они наклонялись, можно было получше разглядеть интерьер. Все было темное и одновременно блестящее. На стенах, переливающихся разными оттенками зеленого, висели зеркала в золотых оправах, картины бледных как смерть людей с высокими серыми париками и черно-белые фотографии. С темно-зеленого потолка свисала внушительная люстра и бросала, несмотря на свои размеры, только скудный свет на мебель цвета горького шоколада, еле вмещавшуюся в коридорчик. На узкой подставке стоял старинный черный телефон с большой трубкой и диском для набора номера, а рядом с ним висела доска, на которой болтался кусок мела на золотой цепочке.
Но самое интересное творилось на заднем плане. Как и во всех других квартирах нашего дома, из коридора можно было попасть во все остальные комнаты, и последняя дверь, ведущая в гостиную, была открыта настежь. Из нее клубами валил белый дым, пахнущий неземными цветами и всеми пряностями мира, и падал яркий свет, мерцающий розовым и светло-зеленым. У меня перед глазами непроизвольно возник гадальный хрустальный шар, хотя видеть, что действительно находилось в гостиной я, конечно, не мог.
Я почувствовал, как за мной оцепенели мальчишки. И тут, когда высокие дамы в белом в очередной раз согнулись пополам, я поймал на себе спокойный и пронизывающий насквозь взгляд Ляльки Кукаразовой. Я вздрогнул. Волосы ее лились, как ручей, по контурам темно-фиолетового платья, расстилающегося по полу, а выражение лица ни капли не выдавало эмоций. Была ли она недовольна тем, что соседские дети сунули свои носы (непроизвольно, правда, но все же) в ее личное пространство, или считала, что и так было пора наводить на весь двор страх и трепет?
Дамы-великанши вышли, не удостоив нас даже взглядом, словно нас вовсе и не было на лестничной площадке, и это мы были пришельцами из иных миров, а не они, и дверь с размаху захлопнулась и отрезала нас от того места, которому отныне суждено было стать воплощением всех наших грез. Василек вцепился в дуршлаг, а Макарон в длинную шею, которая очень способствовала и так очевидным дразнилкам. Мы были так потрясены и взволнованы, что просто молча разошлись по квартирам и закрылись в своих комнатах.
В этот раз на нас с Васильком напало то же благоговение, и мы в трансе побрели по своим углам обдумывать увиденное. И только вечером, собравшись после ужина с нашей стайкой на чердаке, мы были готовы поделиться тем великим открытием, которое должно было в корне изменить нашу войнушку с ребятами из второго подъезда в частности и нашу жизнь вообще. На чердаке не было ни одного даже самого малюсенького окошка, и беспросветную тьму освещало двенадцать свечек на потрясающей красоты подсвечнике, который Макарон как-то нашел на городской свалке. Взрослые часто выбрасывали всякие драгоценности и оставляли храниться веками разный хлам, что нам, детям, приходилось очень даже кстати. На той же свалке Макарон раскопал маленькие колокольчики и оленьи рога. Все это мы совместными усилиями прицепили на чугунный, размашистый, как дерево, подсвечник и навязали на него золотые цепочки с красными ленточками. Лялька Кукаразова точно бы позавидовала такой красоте.
На нашем чердаке было свалено столько всякой всячины, что там можно было бы прекрасно жить, если не обращать внимания на пролетающие клочья пыли, пауков, спящих вверх тормашками летучих мышей и нескольких привидений. Да, привидения там, конечно, тоже были, не зря же Василек не расставался с дуршлагом. Чердак не только являлся нашей штаб-квартирой, это было наше царство. Мы сидели на дырявых диванах, из которых торчали пружины, лежали на полусъеденных персидских коврах, приносили кипяток и рассыпной чай для скрипучего самовара и пили жгучую жидкость из фарфоровых чашек с отколотыми краями. И мы были совершенно неоспоримо самыми большими счастливчиками на свете.
Обычно на чердаках запрещалось копить всякий хлам, а в особенности бумаги, которых у нас хватало с избытком. Это было как-то связано с предотвращением пожаров, и мама при виде всего этого топлива в незначительном расстоянии от открытого огня точно упала бы в обморок. Но мне казалось, что наш чердак скрыт каким-то заклинанием, делающим его невидимым для всех людей за пределами подросткового возраста. Взрослые его не просто не замечали, они вообще не помнили о его существовании. Словно уже сама лестница, ведущая к чердаку, таилась под покрывалом-невидимкой.
Под серо-льняными полотнами на чердаке хранились невесть чьи башни документов, альбомов и книг. Когда мне вдруг становилось скучно, что вообще-то случалось крайне редко, я копался во всем этом, то и дело натыкаясь на что-нибудь интересненькое, хотя львиная доля всего этого богатства состояла из счетов, деловых писем и прочего занудства. И я искренне жалел о том, что это не я первый обнаружил альбом с фотографией бессмертной Ляльки Кукаразовой. Что не мое сердце билось во все более бешеном темпе по мере осознания своего невиданного открытия и торжества ситуации.
Пока эта история была тайной Василька и меня, но пришло время поведать о ней и остальным. Они уже заподозрили что-то по одним нашим важным лицам и сидели, затаив дыхание. Танцующий свет падал на лица Макарона, Гаврюшки, Пантика и прозрачного, как весенний ручей, Тимофея. Он единственный смотрел не на нас, а на пузатый самовар, отражающий полыхающие огоньки, и губы его произносили беззвучные слова.
«Дома он нарисует этот самовар таким, каким он его увидел, и это, как всегда, выразит суть всех самоваров на свете», – подумал я. Тимофей был странным ребенком. На улице его часто толкали или вовсе сшибали с ног, потому что просто не замечали эфемерного мальчика. Его волосы были цвета полнолуния, и хотя водянисто-ясные глаза всегда всматривались предельно внимательно в окружающий мир, их мало кто видел с высоты своего взора. Добравшись до какого-нибудь угла, Тимофей прятался в него, как призрак, и часами рассматривал голубей и бездомных собак. Шаги его были беззвучны, и я вздрагивал каждый раз, когда его невесомая рука опускалась мне на плечо. Единственным цветным в его облике были следы краски на худеньких пальцах, сквозь которые просвечивались сосуды – доказательство того, что он все-таки был не духом.
Тимофею было девять лет, но стоило ему произнести одно из своих немногочисленных слов, и я готов был поспорить, что ему не менее девяти веков. Он почти не говорил словами. Все, что он хотел сказать, он говорил красками на бумаге.
Я торжественно откашлялся и выпрямился.
– Сегодняшний день войдет в историю нашего двора, как тот день, который разделил время на до и после. На детские догадки и решительную детскую уверенность, на подготовку и настоящую битву, на игры и суровую реальность.
Чердак погрузился в гробовую тишину.
– Ты долго заучивал эту фразу? – наконец поинтересовалась Гаврюшка.
Я покраснел, что, к счастью, при нашем скудном освещении было не столь заметно.
– Вообще-то две фразы, – сказал я немного смущенно. – Но не в том суть дела. Вы хоть поняли, что я сказал-то?
– Пока не очень, – радостно отозвался Пантик и принялся протирать свои очки.
– Можно я? – зашипел рядом со мной Василек и, не дождавшись ответа, заорал: – Мы сегодня обнаружили старинный-престаринный альбом, в котором есть фотография, самая настоящая фотография Ляльки Кукаразовой! Она живет на свете уже примерно тысячу лет. Она колдунья!
Я с приливом нежности отметил, что он не стал заострять внимание на том, что нашел клад именно он. Для доказательства Василек швырнул на персидский ковер тот самый альбом, поднявший облако сверкающей пыли. К нему потянулись сразу четыре пары рук. Достался он Макарону, который обвил его своими длинными пальцами и быстро залистал страницы. Он скоро нашел, что искал, и три головы, склонившиеся над ним одновременно, ахнули. Тимофей недоверчиво покосился в их сторону.
– Офигеть! – восхищенно протянула Гаврюшка.
– Я это маме скажу! – радостно предупредил ее Василек.
– Это слово можно говорить.
– Нельзя.
– Ладно, молчи.
– Это что же это такое получается? – протянул ошеломленный Пантик. – Вы шутите?
– Нисколько! – ответил я довольно. – Вы хоть понимаете, что это значит?
Несмотря на всеобщий оцепенелый восторг, никто ничего толком пока не понимал.
– Это значит, что то, что хранится у Ляльки Кукаразовой в гостиной, испускает сладкий дым и розово-зеленый свет и привлекает толпы народу, является самой настоящей магической штуковиной! – пояснил я и почему-то начал ужасно волноваться.
– Почему это? – сморщил лоб Макарон.
– Ну как почему? – возмутился я. – Раз она бессмертная колдунья, значит, у нее должно быть какое-то непостижимое сокровище! Все эти люди только для того и приходят, чтобы хоть недолго побыть с ним рядом…
– Моя мама говорит, что эти люди приходят, потому что Лялька Кукаразова последняя ш…
– Спасибо, Василий! – грозно перебила его Гаврюшка. – И что же это такое, рядом с чем хочется побыть хоть недолго? – обратилась она ко мне.
Я пожал плечами.
– Ну, я пока, ясное дело, ничего толком не знаю. Вот в этом-то и состоит теперь наша задача. Наша совместная задача… – Я набрался мужества и продолжил: – Наша совместная задача с ребятами из второго подъезда.
Как я и ожидал, начался страшный переполох. Оживился даже Тимофей и вылупил на меня свои пронзительные глаза.
– Да подождите вы! – закричал я громче всех и замахал руками. – Дайте мне высказаться!
– Ну, слушаем, слушаем… – строго буркнула Гаврюшка и скрестила руки на груди.
– Если мы забросим нашу пока в принципе бессмысленную, если уж говорить откровенно, войнушку и пустим все силы на разгадку тайны Ляльки Кукаразовой и ее волшебной вещицы, то второподъездники, несомненно, что-то заподозрят. Кто считает Борьку Заразкина дураком, поднимите, пожалуйста, руки.
Все руки, кроме моей, устремились к потолку.
– Дураком, в смысле тупым, – вздохнул я.
Руки не опускались.
– А вот очень даже зря! Он совсем не дурак! И в стайке его есть очень неглупые мальчишки, как всем нам хорошо известно. Да и Машка эта с головой вроде дружит.
Гаврюшка насупилась. Я сделал вид, что не заметил.
– Что нам работать против них, если можно работать с ними удвоенными силами?
– Ты предлагаешь объединиться? – в ужасе проговорил Макарон.
– Нет, не объединиться, – разнервничался я, – а объявить бой за одну и ту же цель.
– Но зачем? – спросил Пантик с искренним недоумением.
– Чтобы быстрее двигаться к этой самой цели.
– А зачем нам быстрее двигаться к цели?
– Чтобы второподъездники не выяснили раньше нас важную информацию и не обошли нас стороной.
– А если ты сам им расскажешь важную информацию, это будет лучше? – покачала головой Гаврюшка.
– Мы установим четкие правила, как на войне…
– На войне нет правил, на то она и война.
– Хорошо, в нашей войне будут четкие правила. Мы все обговорим и разложим по полочкам.
– Зачем?! В сотый раз, Воробей, зачем?
Вдруг я понял, что запутался и не могу ясно и доходчиво изложить свои мысли. Даже самому себе. Я расстроился.
– Знаешь, что мне кажется? – строго спросила упертая Гаврюшка. – Мне кажется, что ты только говоришь, что игры закончились. На самом деле тебе безумно хочется очередной игры.
Я опустил взгляд на свои колени в продырявленных джинсах. Василек нервно ерзал рядом со мной на диване. Он явно не совсем понимал, о чем тут вообще велся спор. Меня тихо грызло чувство неполноценности, потому что я, как вожак, не мог предъявить своей стае конкретный, придуманный план действий, и Гаврюшка это сразу пронюхала.
– Почему ты не можешь быть просто честным, Воробей? – снова послышался ее голос, и мне захотелось зарыться среди вонючего поролона и пружин дивана. – Почему ты не можешь просто признаться, что тебе хочется игры?
Я удивленно поднял взгляд и посмотрел на нее, ухмыляющуюся.
– Ну, давай, скажи громко и ясно: я хочу сыграть в самую головокружительную, сумасшедшую, незабываемую игру на свете! Пусть у нее будет жутко серьезная цель. Но я хочу игру! Давай говори!
И я понял, что это чистая правда и что не надо было никаких оправданий и отговорок. Я приложил правую руку к сердцу и повторил все до единого слова. Потом мы сели все в круг на персидский ковер и положили наши руки одна на другую.
– Да будет игра, и да победит отвага! – грянули мы хором, так что с потолка под нами сахарной пудрой посыпалась штукатурка.
Потом Василек задул свечи, а Пантик обхватил руками Макарона за шею, чтобы тот снес его по лестнице к коляске. Гаврюшка подставила мне руку и одной улыбкой и светящимися глазами сказала «Дай пять!», а Тимофей растворился в остывающем дыме двенадцати свечей.
Перед сном я долго сидел в пижаме на подоконнике, рассматривал крыши и звезды в подзорную трубу и слушал звенящие мелодии, доносящиеся до меня прямо с небес.
– Джек, Джек, – приговаривал я шепотом, – надеюсь, ты видишь, какая буря тут назревает. Лети, лети, Джек, лети до горизонта и обратно. Лети к розовым облакам, а потом все дальше, дальше, к синим тучам и тихим далям. Лети к далеким морям и океанам, передай там привет моему папе. Лети. Но возвращайся иногда ко мне. Не забудь иногда возвращаться ко мне, Джек.
Мама Воробья
Она сидит у открытого окна и теребит сигарету в пальцах с розовыми ногтями. Каштановые волосы падают ей на плечи крупными волнами. На ней строгая бордовая кофта и не менее строгое, но еще и запуганное выражение лица. На плите варится картошка, а из детской доносится Шопен.
(Глубоко вздыхает.) Ну… А как вы думаете? Полагаю, каждой матери-одиночке сложно. Встаешь ни свет ни заря, собираешься наспех и перекусываешь, долго будишь ребенка, делаешь ему завтрак. Ребенок говорит, что ему плохо и что он не может идти в школу, ты ругаешься, но уходишь, потому что надо уже бежать на работу, вся на нервах мчишься к метро… Вот начало дня…
Потому что… Потому что он хорошо учится, даже если не ходит в школу, где его приступы усугубляются. Приходится ложиться в больницу. Думаете, у меня на такое развлечение есть время? Отец его как пропал, так и не заплатил ни разу ни гроша. (Нервно затягивается и украдкой смотрит на дверь.) Вот такие они, мужики. Все оставил, ничего с собой не взял. Наверное, посчитал, что это очень благородно с его стороны. А сын его несчастный каждую принадлежавшую ему ерунду хранит, как сокровище. Знал же, что ребенок больной! Ну как так, скажите, пожалуйста! Как так можно? (На глаза наворачиваются слезы.) Я целыми днями кручусь в этом офисе как белка в колесе и думаю постоянно о том, как бы сыну не стало плохо. Чем он там занимается? А когда прихожу вечером, вся измотанная, еще и убраться надо, ужин приготовить… А после всей этой суматохи даже сил нет с ребенком поговорить. (Утирает слезы.) Так и живем с ним рядом, но не вместе.
Откуда мне знать? Сволочь потому что. Мужества не нашлось, чтобы сказать, в чем дело. Были, конечно, проблемы, что уж лукавить… Да и ладно, если бы это касалось только нас обоих. Но ребенок-то! Каково же ребенку? Понять, что отец его просто взял и пропал. Даже попрощаться с сыном времени не нашел. Я уже подумывала написать ему письмо – якобы от папы. Но вовремя не решилась, побоялась, закрутилась… Поначалу он еще плакал, спрашивал, что случилось, где папа. А потом закрылся в себе, и всё.
А что мне было ему сказать? Что папаня его к какой-нибудь малолетней дуре удрал? Я-то не знаю точно, но что еще думать? Объяснила лишь в общих чертах, что иногда получается так, что мамы или папы решают уйти, и всё.
Не знаю, что конкретно он понял. Сначала кивал. Потом и вовсе перестал спрашивать. Мне так легче, если честно. Ну, что я ему скажу?
Пытались, пытались искать. Не нашли. Но я-то для себя знаю, что ничего такого с ним не случилось. В то утро… В то утро я нашла записку, прикрепленную к зеркалу. «Прости. Поверь, так надо». Вот какой цинизм бездонный. Так надо и еще и прости. Прости меня уж, что бросаю тебя с ребенком на произвол судьбы. Но так надо. (Тушит сигарету в пепельнице и машет руками в воздухе.) Как после такого еще мужчинам доверять, скажите мне, пожалуйста? Он и так больному ребенку и психику в добавок искалечил. Знаете… Не хотела сначала говорить, но теперь уж скажу. Знаете, почему он больше не спрашивает, где его папа? Потому что он сам себе какую-то фантастическую историю придумал. Папа в ней просто герой! Можете себе представить, как это больно? Когда этого козла с сердцем изо льда, который вам душу всю искромсал, почитают героем? А я для него кто? Да, мы с ним тоже нечасто общаемся, но я все-таки здесь. Я же не предавала его! (Музыка в детской затихает, и она испуганно бросается умываться в раковине. На кухню заходит худощавый мальчишка с озабоченным лицом.) Воробышек, иди еще позанимайся, миленький.
В.: Мам, ты плачешь?
М.: Нет, это так просто…
(Мальчик грозно смотрит на нас и медленно уходит.)
Да… Ну вот так вот… Видите, даже спокойно поплакать нельзя. Надо быть железной леди до самого конца. Надоело все это. Надоело. Так хотелось быть нежной, слабой женщиной. Женой и мамой, которая гладит всех по головкам и варит борщи. Так много всего хотелось… (Задумчиво смотрит в окно.) А потом ты крутишься на адской работе, на которой тебя не ценят, и в промежутках драишь полы в доме, в котором ты никому не нужна… Да, ничего у меня не получилось в этой жизни. Ни мужа удержать, ни построить доверительные отношения с единственным сыном. Вот так вот. (Резко поворачивается.) Вы довольны? Это вы хотели слышать?