Песнь вторая Я научу вас воевать по-человечески!

Одиссей не странствовал по свету —

Он всю жизнь просидел в окопах.

Шла война, гремели залпы где-то,

Ожидала мужа Пенелопа…

Ф. Кривин

Строфа-I Общий у смертных Арей…[23]

Дождь смывал людское непотребство.

Дубовые листья шелестели под лаской капель, отдавая впитавшиеся за день крики, стоны и брань. Кроны могучих патриархов вновь становились зелеными, избавясь от суетной пыли, а вода в болотистом Ксанфе как была испокон веку бурой, оправдывая название реки[24], так и осталась – тут уж ни убавить, ни прибавить, хоть алой крови плесни, хоть серебряного ихора. В чащах Идских предгорий блуждало затравленное эхо, слабея с каждым новым отзвуком: память битвы искала место для ночлега. Воронье опасливыми струйками дымилось в небе, коптило облака, круто просоленные испарениями моря и боевыми кличами. Птицы боялись поверить в удачу: слишком много людей внизу. Слишком – и мертвых, и живых. Вон, ходят… собирают друг дружку. Плащи на копья, тела на плащи, ношу на плечи – и неси, пока силы есть! Наверное, сами решили пир на весь мир устроить, а бедным воронам опять мотайся в поисках пропитания!..

Жадная тварь – люди.


Окутанный сумерками, Одиссей брел к ахейскому лагерю. Нога за ногу, никуда не спеша. Со стороны Трои. Если лишний раз не озираться, портя себе желчь, можно даже сказать: домой из гостей. Сытый, слегка пьяный; ужасно хотелось спать. Предлагали колесницу – отказался. Пешком, значит, пройдусь; с ветром в обнимку.

Менелай с Калхантом-пророком выбрали колесницу.

Гнушались бить ноги, а вернее сказать: хмель ударил в головы.

Отличная война. Чудесная война. Замечательная. Если кто до высадки опоздал в полной мере ощутить себя героем от роду-веку – ощутил. Выпятил грудь, расправил плечи: я! богоравный! Время от времени грозит кулаком на восток: взойдет назавтра солнце – испугается. Играет в жилах серебришко наследственного ихора, бренчит-пенится. Кипит пузырями. Правда, троянцы благополучно успели запереться в городе, но это пустяки. Возведенные богами стены неприступны, но это тоже пустяки. Приятно воевать с понимающим врагом. Вот, явились послами, кленовыми ветвями махнули – встретили, как родных. Открыли ворота; не дожидаясь глашатайских воплей, собрались на площади перед храмом Афины-Промыслительницы. Да, конечно, два дня перемирия. Кто спорит?! Да, разумеется, тела погибших всенепременно надо предать огненной тризне, а души – успокоить поминками. Убитые прежде всего. Мало ли кого убьют завтра? – мы должны быть уверены в светлом будущем наших теней!

Менелай так расчувствовался, что даже предложил покончить дело миром:

– Верните жену, и я все прощу!

Пока готовилась обильная трапеза, обсудили идею. Всячески одобрили: худой мир лучше доброй ссоры. Но беглую супругу не вернули – Парис, знаете ли, возражает, да и вообще. Понимаешь, дружище: теперь-то какой смысл? Не срывать же такую чудесную, превосходную, архизамечательную войну?! Кое-кто даже сгоряча, от всей хлебосольной души, выдвинул ответное предложение: казнить послов по окончании торжественного пира. На всякий случай, дабы ахейцы уж наверняка никуда не делись. К идее упреждающей казни возвращались не раз: под соловьиные языки, под фазанов в сметане. Смеялись. Тыкали пальцами в весельчака: ишь, удумал! казнили их, брат, уже! а чего вышло?! Одиссей смеялся вместе со всеми. Рядом на скамье ерзало ощущение собственного бессмертия, подливая в чашу: налей-ка, братец, вина мне в кубок, пока мы живы, помянем мертвых…

– Дарю! – и драгоценный кубок сменил владельца: седого на рыжего.

Местные рапсоды драли струны и глотки, воспевая силу Трои. Отдали дань союзникам: ликийцам в волчьих плащах, копейщикам-пеласгам, пеонским лучникам. Не забыли и досточтимых гостей (раз перемирие, значит, покамест – гостей). Помянули мощь Аякса-Большого, неукротимость малыша Лигерона, воинское мастерство Диомеда-аргосца. Одиссеево хитроумие прославлялось в паузах: общим числом – трижды. Кругом сидели люди, чьих братьев, родичей, друзей сегодня днем настигали отравленные стрелы сына Лаэрта. И никто! Ни словечком!.. Ни единым косым взглядом!..

Отличная война. Прекрасная. Душевная.

Лучше не бывает.

* * *

Это сейчас я умный. Пусть даже я заблуждаюсь, и на самом деле сейчас я полный дурак, преисполненный козней различных, – все равно. Вороном в небе, сиренью вечерних облаков я парю над собой: маленькая фигурка бредет от Скейских ворот к бухте, где ждут корабли. Мы разделены и в то же время едины: Одиссей, сын Лаэрта, и Одиссей, сын Лаэрта. Наши ожидания обмануты – война оказалась милейшей подружкой. Совсем не старой, крутобедрой, полногрудой: люби, не хочу. Наши стрелы бьют без промаха. Наш удар неотразим. Наши враги обаятельны и предупредительны.

Мы едва не взяли город с первой попытки.

Проклятое слово «едва» мерзко скрипит на зубах. Я иду домой: корабельная стоянка теперь – мой дом. Я парю в небесах: почему бы и нет? Я вспоминаю; я живу заново. Жду бранного праздника: два дня перемирия – малый срок ожидания. «Славно, славно…» – бормочу себе под нос, начиная задумчиво хромать. Действительно славно. Вокруг славы – хоть лопатой греби.

Вокруг герои собирают героев: каждый – своих.

Чужих подберут другие герои.

«…герои выигрывают битвы, но не войны. Думаете, почему великого Геракла наголову разгромили в Элиде?»


Да, дядя Алким. Я помню.


«…и Геракл отступил; впрочем, как я полагаю, ненадолго, ибо с некоторых пор он все больше человек и все меньше – герой».


Да, дядя Алким, я знаю. Веришь, меня однажды сравнивали с ним! – нет, ты взаправду веришь? или только делаешь вид?!


«…даже если собрать целую армию героев, каждый из них будет сражаться сам по себе. Это не будет настоящая армия; это будет толпа героев-одиночек. Жуткое, если задуматься, и совершенно небоеспособное образование…»


Да, мудрый дамат. Я вижу.

Ты был прав: чтобы участвовать в Троянской войне, тебе вовсе не обязательно размахивать копьем с колесницы. Тебе даже жить для этого не обязательно.


«Вот и славно, мой басилей…»

Троада Сигейская бухта, Гераклов Вал (Хоэфория[25])

У Гераклова Вала Одиссей замедлил шаги.

Сборщики тел сюда еще не добрались, предусмотрительно решив начать издалека, от городских стен, но здесь и не было много убитых. Так, первенцы кровавой свадьбы. Предчувствие сдавило сердце косматой лапой; гулко застучало в висках. Хмель выветрился, оставив после себя пустоту; и там, в дышащей холодом бездне, начали роиться трезвые страхи. Смерть без имени – не смерть. Ребенок радуется повести о гибели армий, но заходится в рыданиях над могилой родной бабушки.

Вот смерть.

А вот имя: Протесилай из Филаки.


– Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!

– Нравишься… Ты мертвый, да?


Филакиец лежал на краю полуобвалившегося рва. Скорчился по-детски; поджал колени к груди. Словно пытаясь удержать последние крупицы живого тепла. Так спят на рассвете, когда одеяло сползло на пол, а от залива тянет рыбьим одиночеством – только спящих на рассвете не перечеркивает обреченность копейного древка. Ближе к насыпи валялся, наполовину втоптанный в песок, знакомый щит: зеленая звезда на фоне ночного неба. Этот щит прикрывал сбоку лотос-кархесий[26] на мачте «Пенелопы»; во время высадки я сорвал его и, плохо соображая, что делаю, швырнул вниз, под ноги бешеному филакийцу. Кажется, я даже что-то кричал, надсаживая горло. Может быть, хотелось помочь Протесилаю: свой собственный щит он впопыхах забыл на корабле. Или думалось обмануть воинское суеверие: первая жертва – тот, кто первым коснется вражеской земли. Пусть же под ногами Протесилая окажется не земля – мой щит!

Обмануть не вышло. Иолай Первый, он и здесь оправдал имя.

Иолай-Копейщик – и здесь.

Пожалуй, мой Старик поступил верно, обогнав меня. Я пошел следом за вечным спутником, чувствуя, как время закручивается хороводом одержимых менад: Троада, Гераклов Вал, вечер, бывший возница Геракла с копьем в боку… Зажмурился на ходу, отсчитывая десяток шагов. Еще с детства загадывал: не споткнусь – значит, все будет хорошо.

Споткнулся.

На седьмом.

Убить гидру, крушить амазонок, спускаться в преисподнюю и подниматься в эфир; быть другом и родичем эпохи, могучей эпохи, превратившейся сперва в костистого старика, в плач на окраине Калидона, а потом в дым костра (р-радуйтесь, сволочи!..) – чтобы лечь из-за проклятой бабы и проклятой клятвы на никому не нужном берегу… «Живи долго, мальчик!» – двойное напутствие. «Буду жить долго», – молча поклялся я, открывая глаза. И споткнулся еще раз, потому что увидел: копье торчит рядом с недвижным Протесилаем. Из насыпи.

…не задевая тела.

Ноги превратились в ременные плети. Затаив дыхание, я до рези под веками вглядывался: правда? правда! Кто-то другой уже несся бы слушать сердце, звать подмогу – я медлил, не двигаясь. Живые лежат иначе. Живые стонут. И еще: была в происходящем тайная несообразность, червоточинка, мешавшая действовать вслепую.

Вон, даже Старик ближе не подходит.

Топчется, морщит брови.


– Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!


Детская тень задергалась на земле. Сперва Одиссей решил, что виновато солнце, моргающее на западе, прежде чем свалиться в седую купель Океана. Но вскоре стало ясно: солнце ни при чем. Тень ребенка пыталась двигаться. Пронзенная дважды – копьем и тенью копья, – она хотела оторваться от недвижного хозяина, прекрасно сознавая всю тщету своего желания. Дети часто поступают так: упрямо, капризно, повторяя обреченную на провал попытку раз за разом…

«…кто первым коснется вражеской земли…»

Это счастье, когда тебе судьбой не дано понимать. Истинное счастье. Ведь тогда ты можешь тихонько засмеяться, подойти и совершить чудовищно глупый поступок. Если хотите, подвиг. Ну скажи на милость, хитроумный Одиссей, зачем тебе понадобилось выдергивать из насыпи копье? Не знаешь?! Правильно делаешь. Просто выдерни и выбрось. Без смысла, без раздумий и колебаний.

Отброшенное в сторону копье упало мягко, еле слышно.

…А тень копья осталась. Тень копья, и пронзенная ею тень ребенка, отбрасываемая взрослым мужчиной.

Почти отброшенная; как и копье – прочь.


– Ты мертвый, да?


Вот тогда-то мой Старик подошел, взялся обеими руками – и, откинувшись назад всем мощным телом, выдернул тень из тени.

Копье из мальчишки.

* * *

Память ты, моя память. Лучше бы мне все это приснилось. Странный человек, впервые встреченный в Спарте, ничего не значил для меня. Мать, отец, жена, сын, друзья и случайные попутчики… нет. Не из моей жизни; из другой, где гидры. Я его даже попутчиком затруднюсь назвать: филакиец торил свой путь, давний, скользкий, и на этом пути мне отводилось мало места, как ему – на моем. Иногда кажется: сон, бред… темная греза.

Сон о детской тени и тени копья в руке моего Старика.

Бред о малом кенотафе, который я выстроил тут же, на щите с зеленой звездой вместо фундамента. Сбегал к излучине Скамандра за водой, накопал жирной глины; камешков вокруг и без того навалом…

Темная греза о тризне, когда я отпел убитого Иолая, трижды назвав его по имени, – и на третий раз дитя-тень доползло до рукотворной гробницы. Встало сперва на коленки, затем во весь свой малый рост… исчезло.

Чувствуя себя мокрой тряпкой, я обернулся.

– Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!

– Нравишься… Ты мертвый, да?

Филакиец уже не лежал. Сидел, потирая левый бок. Насмешливо глядел на меня, только насмешка его была… Фальшивая подделка. Нас, безумцев, не проведешь. А по обе стороны Протесилая, уже безо всякой насмешки, истинной или ложной, смотрели они: мой Старик и тощий бродяга-Ангел.

Вопрос без ответа и ответ без вопроса.

А я вдруг захихикал. Нет, ну смешно ведь: словно в два бронзовых зеркала гляжусь… в два кривых зеркальца… смешно!

– Ты посмейся, – разрешая, сказал Ангел. Почесал хрящеватый нос и кивнул своим мыслям. – Посмейся, а потом иди спать. Ничего не было. Ничего ты не видел. Понял?

– Нет. Не понял.

Ангел резко встал; шагнул ко мне. «Стой! Зачем?!» – толкнулось вслед предостережение воскресшего филакийца, но Ангел остановился сам.

Правая рука его удлинилась.

Змеи с жезла зашлись яростным шипением. А я, дурак дураком, стою на смутной дороге; хихикаю. Нет, ну смешно ведь: змеи! шипят! то с алтаря лезут, то на жезле вьются! Чистый гадюшник! Зачем-то потянулся домой, на Итаку; взял лук. Мне его любимый дедушка подарил. Повертел-повертел, даже тетиву натягивать не стал. Обратно бросил.


«Нарушивший клятву черными водами Стикса бог на год погружается в мертвый сон и на девять лет изгоняется из мира живой жизни. Никто и никогда не слыхал о клятвопреступниках, вернувшихся после отбытия срока наказания…»


– Ничего не было, – с нажимом повторил Ангел, бледнея. – Ничего ты не видел. Понял?

– Нет.

– Почему?

– Я не умею понимать. Извини.

Исчезли змеи, исчез жезл. Синие глаза Ангела мерцали странно; удивленно мерцали они и еще чуть-чуть опасливо. Словно хорек-самец увидел хореныша с ядовитыми клыками. Гордиться бы, да не получается.

– А что ты умеешь?

– Слышать умею. Видеть. Чувствовать и делать.

– Меня слышишь?

– Да.

– Нас видишь?

– Да.

– Что чувствуешь?

– Спать хочу.

– Что собираешься делать?

– Не знаю.

– А когда узнаешь?

Я зевнул во весь рот. Ответил:

– Когда сделаю.

И едва удержался от смеха, глядя, как Ангел в растерянности разводит руками, оборачиваясь к довольному Старику. Потом они ушли – двое. Ангел и филакиец. А тени у филакийца больше не было.

Совсем.

Потом ушли и мы со Стариком.

Спать.


…ответы – убийцы вопросов.

Я молодец. Я их всех перебил.

* * *

Ахейцы обустраивались на берегу.

Основательно, надолго.

Будто приплыли сюда навеки поселиться, а не взять с ходу коварный город – мысль эта, шустрей любого копейщика, ткнулась в печень шипом ядовитого ската. Дядя Алким говорил, бывают такие копья: с шипами вместо наконечника. И исцеления от нанесенных ими ран нет. Кое-где еще чадят погребальные костры. Едкий дым стелется по земле: помните? помните нас?! Нет, не помнят. Живым – живое: скорбь вчерашней тризны уступила место будням войны. Стук топоров, хлопанье полотнищ; от сложенных наспех очагов вкусно тянет бараньей похлебкой. В ответ чмокают голодные лопаты – вокруг лагеря, под веселую брань, копается ров. Пахнет разрытым курганом. Сырость щекочет ноздри. В рыхлых пластах копошатся личинки; перерубленные пополам, дождевые черви с философским спокойствием живут дальше.

– Дурость! – презрительно цыкает сквозь зубы Аякс-Большой. Обнаженный по пояс, играет умопомрачительными мышцами. – Пустая работа! Мы сюда что, окапываться приехали?!

И, по-бычьи раздув ноздри:

– Я герой или крот?!

Верные Аяксовы прихлебатели кидаются воспевать мудрость Большого. Добросовестно, с закатыванием глаз. Ясное дело, герой. Ясное дело, никак не крот. Не мышь, не землеройка. Не червяк дождевой. Лучше бы воспевали силу… ага, и до силы добрались. Сравнивают с Гераклом – не в пользу последнего. Поднатужась, расхваленный вдребезги Аякс рожает идею: по-быстрому укрепить остатки Гераклова Вала. До сих пор сохранился, значит, крепок старик. Проходя мимо, Одиссей предлагает великолепному Аяксу облачиться в доспех его тезки, Аякса-Малого.

– Так лопнет же! – растерянно несется вслед. И много позже, сердитым рыком:

– Копайте, сожри вас Цербер!

Из буковой рощи ползет вереница телег, доверху груженных бревнами для будущего частокола. Насколько помнится, вчера роща казалась заметно гуще. Так через неделю в округе все гамадриады[27] сдохнут! А ведь надо и харчами озаботиться. Запасы подъедают – за ушами трещит! Впрочем, если по справедливости, голова в первую очередь должна болеть у милого друга, Диомеда Тидида. У лошадей и ванактов головы большие, есть чему разболеться. Кто у нас главный, до прибытия микенских кораблей?! – Скажете, горе-лавагет в лице малыша Лигерона?

Глупость скажете: этому лишь бы мечом вдоволь помахать…

В третий раз обходя лагерь, рыжий итакиец с удовольствием отмечает: сказано – сделано. Вон, в самом центре: будущая площадь народных собраний – ее сейчас как раз утрамбовывают. А рядышком: Одиссеев шатер.

Молодцы свинопасы… как и воткнули-то, в теснотище?!

Стан ахейцев блудливой псицей выгнут вдоль побережья. На многие десятки стадий. Хвост свернулся калачиком вокруг южных дюн Сигейской бухты; морда ткнулась в вечно мокрые скалы Ройтейона, на северо-востоке. У псицы как раз течка: устье Скамандра, впадающего в море, рассекает лагерь на две неравные части. В самом интересном месте: ближе к бухте. Здесь вовсю суетятся мирмидонцы, под злобный звон науськанного троянцами комарья. Ищут броды, налаживают через реку дощатую гать для колесниц. Рядом с ними, по обе стороны реки, Одиссей, к собственному удивлению, обнаруживает аргосцев. Почему ставка временного командующего не в центре?! – Мудрит что-то синеглазый Диомед…

Или тылы себе обеспечивает, про запас?

– Наддай! Еще раз!

– Бревна! Бревна волоки!..

– А пошел ты…

Одиссей спешит повернуть обратно, едва сдерживая желание зажать уши ладонями. Или грозно прикрикнуть на человеческий табор: цыц! языки оборву! Странно. Шум и толкотня неизбежны при обустройстве лагеря – откуда раздражение? Налет брезгливости?! В конце концов, люди делом заняты, за что их бранить? Испуганной гадюкой злоба ползет прочь. Оставив мускусный, дрянной осадок.

Между живыми бродят тени убитых, чьи тела еще не успели предать огню. Некоторые, плохо сознавая свою скорбную участь, подсаживаются к очагам. Заглядывают живым в лица, пытаются завести разговор. Созерцание душ вчерашних соратников не вызывает в собственной душе ничего. Совсем ничего. Ни сострадания, ни жалости – разве что легкая, едва уловимая грусть мимоходом коснется плеча, чтобы облачком унестись вдаль. Привык. Если с детства видишь их перед собой – поневоле привыкнешь.

И все-таки… равнодушие пугает.

Пара гулящих покойничков увязывается было следом, но Старик начеку. Одного его сурового взгляда из-под насупленных бровей хватает: отстали. Топчутся на месте. А для верности Старик грозит вслед тенью копья.

На северном фланге рыжий задерживается: проведать своих. А дальше, у Ройтейонских скал, чуть не падает, споткнувшись на ровном месте: отсюда видно стоянку саламинцев Аякса-Большого. Не крота, не землеройки; героя из героев. Видимо, насмешка оказалась кстати: прониклись. Ровные, в ниточку, ряды палаток, ров с валом и частоколом уже готов, дозорные бдят, а прихлебатели вовсю копают малые канавы под корабельными днищами.

Скоро закончат.

– Эй, богоравный! Рыжий, кому кричу – иди к нам обедать!

Зная гостеприимство Большого, Одиссей притворяется глухим. Аякс ведь пока не накормит до отвала и не напоит допьяна – не отпустит. Тратить остаток дня на пирушку? Жалко. До темноты надо успеть оглядеться.

Взобравшись на вал, Одиссей садится на корточки, вольно или невольно подражая Стариковой привычке. Сам не заметил, как пришла она: скука. Шелест песчаной осыпи. Взгляд Далеко Разящего – змеиный, обманчиво-небрежный. Так скользит в траве гибкое тело: мимо. Сухость во рту; ледяная бритва вместо рассудка. Рыжий успел слегка подзабыть это состояние, и сейчас скупо улыбается старой знакомой – скуке.

Троя желанной красавицей возвышается впереди. Елена с кожистыми крыльями, она горделиво оседлала спины рабов-холмов: пологие спереди, по краям холмы белеют меловыми отвесами. Отсюда, с расстояния в добрых тридцать стадий, возведенные богами стены не кажутся столь уж высокими, а кручи, охраняющие Трою с боков, – столь уж непреодолимыми. Но вблизи это выглядит иначе.

Любой посол всегда чуть-чуть лазутчик.

Хочешь – не хочешь, а брать город придется по-геройски: в лоб. Наступая через гостеприимную западню долины – иначе не подойти. Хорошо было на Итаке штурмовать Семивратные Фивы: отвлекающий маневр, ложный приступ, удар в тыл… Может, и здесь удастся? Пехота двинется обходными тропами; да и куреты на их злющих лошадках… Зато колесницы – никак. Не говоря о том, чтобы тащить через горы осадные лестницы… На юге, за руслом Скамандра, начинаются лесистые утесы Иды, вплоть до Гаргарской вершины, где в свое время обретался петушок-пастушок Парис.

С севера тоже особо не развернешься: холмы.

Умный город Троя. Как на ладони, а кулак сожмешь – вопьется ядовитой занозой. Вот оно, раздолье для толпы героев! Приманка для серебряного ихора в алой крови. Меч из ножен – и вперед, только вперед, на стены! Сам Зевс меня не остановит!..


– …Герой Капаней из Аргоса так и сделал. Ого-го, и на стенку…

– Ну и как?

– Похоронили героя Капанея…

Да, дядя Алким. Я вижу. Знаешь, это работа для нас – научить героев воевать по-человечески. Спросишь: «Почему?» Не спросишь? И правильно сделаешь. Потому что больше некому. Потому что работа – грязная.

Потому что им все равно, а мне надо вернуться.

Меня ждут.

Антистрофа-I Есть страшное чудовище, Ахилл…[28]

У одного из костров бродячий аэд вовсю потешал собравшийся народ. Глумился над ротозеями-троянцами, похабничал:

…жены ни одной между тем не найдя,

Приам сокрушался, стеная.

А жены, за стражами спящими бдя,

Бежали в лесок, мокрый после дождя,

Где их уже ждали данаи…

Воины ржали молодыми жеребцами, напрочь позабыв, у кого на самом деле увели жену и из-за чего все они собрались под этими стенами.

Одиссей присел на огрызок бревна. Перед глазами маячила тощая спина Ангела: бугры позвонков выпирали рыбьей хребтиной. Вернулся, никуда не делся. И даже песню новую состряпал – знает, что мужикам после боя по вкусу… Интересно, а где сейчас Протесилай? Даже самому себе рыжий боялся признаться: судьба воскресшего филакийца здесь ни при чем. Если хорошенько попросить (умолить?! пасть в ноги?! назвать прадедом?!) Ангела, то, может быть, удастся переслать весточку ей: приходи, пожалуйста… мне плохо без тебя, крепость, сова и олива! – приходи…

Аэд грянул завершающий припев, роскошно обыграв созвучие «Приам-приап». И под восторженные клики удалился, прихватив честно заработанную баранью ляжку. Как ни странно, никто из слушателей не пытался удержать его, требуя песен.

– Эй, Ангел! – Рыжий шагнул следом.

Аэд дернулся, словно от толчка в спину. Медленно повернулся: волчьей повадкой, всем телом. Никогда раньше Одиссей не видел Ангела испуганным. По-настоящему испуганным.

Как сейчас.

– Это ты мне? – неприятным голосом осведомился певец.

Очертания его колыхнулись, взялись туманом по краям… отвердели снова. Смешные дела: никакой бабочки на носу у Ангела нет, а все равно чудится – сидит. На самой переносице. Растопырила цветную слюду крылышек, затопила весь мир половодьем красок. Это как же устрашиться надо, чтобы весь мир в глазах – цветной, яркий, а некий Одиссей, сын Лаэрта, в тех же глазах – наоборот.

Черное с белым.

– Ты видишь рядом еще одного Ангела?

– А ты? Видишь?!

Аэд затравленно огляделся. Несколько человек повернули головы в их сторону. «Давай еще! Про баб!» – Красавчик-афинянин вдруг осекся. Мотнул головой, будто докучливую муху отгонял… снова вперился в Одиссея с певцом…

Когда Ангел кинулся бежать, рыжий не стал его останавливать.

Рядом, опираясь на копье, стоял Старик. Глаза Старика блестели зорко и с необычным для него интересом – как перед этим у самого Одиссея.


…Война для меня – в первую очередь люди. И во вторую – тоже. Не оружие, кони, деревья, башни города: люди. Остальное проходит краем, не привлекая внимания; не задевая души. Война вытаскивает наружу подлинное естество. Благородство или подлость, отвагу или трусость: умножая втрое. Вдесятеро. Естество, когда оно снаружи, дурно пахнет; особенно – подлинное. Да, люди. Наверное, потому сейчас вокруг меня полным-полно теней. Словно Одиссей, сын Лаэрта, в одиночестве стоит под тысячами, мириадами солнц, на смутной дороге. Знай я заранее…

А что толку?

* * *

Утро ворвалось в шатер криками чаек, ленивой, беззлобной руганью соседей по лагерю, отдаленным шумом прибоя. Говорите, конец перемирию?! Ждет поле брани, говорите?! – и нечего галдеть спозаранок: троянцы вон тоже не очень-то спешат за стены.

Десятый сон досматривают.

Если честно, воевать хотелось еще меньше, чем вылезать из-под нагретого за ночь одеяла. Детская греза: нет под одеялом войн-битв, бед-напастей, главное, носа наружу не казать. А уж из шатра соваться… Только где оно, милое детство? Сунулся. И первое, что увидел: добрых три, если не четыре эскадры отчаливают от берега. Последние остатки дремы мигом выдуло из головы: уходят! Кто допустил?!

И сразу, отчаянным ребячьим взвизгом: клятва! Моя клятва!


«…клянусь всем, что мне дорого: не позволить ахейцам уйти из-под стен Трои до конца! До самого конца, каким бы он ни был!..»


К счастью, Эврилох попался мне раньше, чем Диомед, в ставку которого я мчался – не разбирая дороги, полуголый, провожаемый сочувственными взглядами: небось хитроумие в башку треснуло!

– Радуйся, басилей! Ты куда?

Вцепился я в земляка, будто утопающий – в обломок мачты. Не отодрать. Сорванным дыханием, кровью сердца в ответ:

– …суда уходят! Люди уходят!..

– Ну?

– Что «ну»?! Бежим к Диомеду!

– Так это… – а он все моргает и пялится на меня искоса, как Персей на Горгону Медузу. – Их Диомед и отправил.

– Кого «их»?! Куда отправил?!

– Лигерона с мирмидонцами. Гульнуть вдоль побережья, союзничков троянских тряхнуть. Провиантом запасутся – и обратно. Мы-то скоро зубы на полку…

Приятель по детским играм рассказывал не торопясь. С расстановкой, со знанием дела, смакуя каждое слово. Вот кто был рожден воевать под Троей. Вот кому здесь нравилось. Нравились байки о подвигах, блеск меди и бронзы, грубые солдатские шутки. Нравилось удачное начало войны: ведь высадились, несмотря ни на что?! Ну, не взяли город с лету: еще лучше! Повоюем всласть – иначе как он, веселый Эврилох, убьет обещанную тысячу врагов и стяжает себе вечную славу? За один-то день замахаешься столько народу укладывать… А сейчас ему доставляло искреннее удовольствие просвещать своего басилея: ведь он, проворный Эврилох, уже все-все узнать успел – кто отплывает? куда? зачем?! – а друг-басилей, вишь, почивать изволят.

Вот и откроем ему заспанные глазки: не бегай, как угорелый, по лагерю! Сам с ума не сходи и народ не будоражь!


…Спасибо тебе, Эврилох Клисфенид, друг мой. Румяный, шумный жизнелюб, ты пировал на развалинах Трои, ты убил свою тысячу врагов – пусть будет тысяча, ты так этого хотел… Я хотел вернуться, а ты – убить. Ананка-Неотвратимость справедлива, воплощая мечты в жизнь: мы получили, чего желали. Вся Итака будет оплакивать тебя. Наверное, в твоей гибели есть и моя вина: прости, если можешь. Пей вволю кровь моей памяти, друг детства, пока есть время до рассвета…

– Эх, незадача! Я с ними просился, а меня к тебе, за разрешением! А ты спишь! А теперь – поздно!..

Он тараторил без умолку. А внутри меня угасал раскаленный горн вулкана. Еще плевался в небеса облаками пепла, еще шипели, вздымая клубы пара, сползающие в море остатки лавы (я никогда не видел извержения: откуда такая яркость?!) – но буйство огня уже шло на убыль. Ахейцы и не думают возвращаться домой. Просто малыш Лигерон весело отправляется грабить побережье.

Все в порядке.

Моя клятва остается в силе. Я не нарушил ее.

* * *

Отплывали мирмидонцы долго: то ли ветер боковой мешал, то ли на мель сесть боялись. Смотришь из-под руки в сторону Ройтейона – плывут. Вот-вот за мыс завернут, из глаз скроются.

Завернули.

А чуть погодя еще разок в ту сторону взгляд бросишь: снова они за мыс заворачивают! С третьего-четвертого раза шепотки по стану загуляли: знамение! Чудо! Вот только к худу, к добру ли?! Угрюмого, как ночь, Калханта достали вконец. Отмалчивался ясновидец. В конце концов, корабли скрылись за мысом окончательно, и народ вздохнул с неясным облегчением.

Рано вздохнули.

«Тревога! – запели с вала флейты дозорных. – Враг в поле!» И завертелось: рвут глотку глашатаи Диомеда, трубят рога, спешат к переправе через Скамандр колесницы и афинская пехота (уйдя в поход, мирмидонцы оголили почти весь южный фланг). А вот Диомедовых куретов не видать; гетайры тоже скучают. Бережет свое войско аргосец. И Одиссей побережет. Без нас управятся: троянцы не валом валят. Так, походя силу пробуют, а мы уж все пальцы в один кулак! Вон, Аякс Теламонид в поле бушует, не терпится Большому! – пускай отведет широкую душу.

Одиссей издалека видел богатырскую фигуру Аякса. Облаченный в сверкающий золотом доспех, наглухо закрытый щитом-исполином, поднять который не достало бы сил ни у кого, Большой походил на ожившую башню. Страшен, медлительно-неистов. Вдохновленные примером вождя, его бойцы тоже не ударили в грязь лицом. Троянцы дрогнули, попятились, – и тут из-за дальних холмов, с многоголосым воем и гиканьем, выплеснулась полноводная людская река.

Киконы, как потом скажет Калхант. Союзники Трои.

Другого он не скажет, пророк: откуда взялись?! Ведь не было там ни души!..

Дальше стало не до раздумий. Аяксовы саламинцы спешно отступали, сам Большой, воздев утыканный дротиками щит, прикрывал отход – но долго им не продержаться. Зудели флейты, разнося приказы, дружины пилоссцев и спартанцев двузубым копьем выдвигались на равнину – и, одолевая вал, протягивая руку на Итаку, где в нетерпеливом предчувствии трепетал его лук, Одиссей мельком оглянулся.

В залив входили корабли. Много кораблей. Неужели отъезд Лаэрта-Садовника «в деревню» пошел прахом, и могучий троянский флот все-таки ударил в тыл с моря? В следующий миг над передовой триаконтерой взвились две львицы на голубом: стяг микенского ванакта!

Хвала носатому!

Опустевшая утром стоянка мирмидонцев принимала суда, будто изжаждавшаяся пустыня – дождь. По сходням грохотали сотни пар ног: люди Агамемнона прямо от весел шли в бой.

С воды – в огонь.

– Бей по вождям! – взлетел над полем вечный клич Диомеда.

Значит, путь домой очень прост: надо бить по вождям.

* * *

– …Вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в мастерстве. Дело совсем в другом; в малом. Просто надо очень любить этот лук…

Роговой наконечник скользнул в ушко тетивы сам собой.

– …Очень любить эту стрелу…


…О да! Просто надо очень любить этот лук! Плавный, но мощный изгиб, тепло костяных накладок, отдающихся ласке пальцев, упругую силу тетивы, прямое древко стрелы с бронзовым жалом на конце – гладкое, любовно отполированное мастером, созданное, как птица, для полета! Надо всем сердцем любить своего врага, связанного с тобой шелковой нитью полета стрелы: ведь ты даришь ему наиценнейший дар – блаженную эвтаназию, легкую смерть! Враг, друг, любимый мой, ты даже не заметишь…

Они не замечали.

Спотыкались посреди боя. Валились наземь скошенной травой. Запоздало понимали: да, все… Счастливцы, им от рождения было дано: понимать. Один, другой, третий… лица проступали сквозь забрала шлемов: рыжий стрелок ясно видел эти лица – размазанные по бронзе, ставшей вдруг прозрачной. Кривые зеркала: рты распялены криком, мешки под глазами, желваки на скулах. Только глаз почему-то не было. Только глаз. Лицо всплывало из пучины шлема, а вместо взгляда так и оставалось – щель прорезей.

Острое, будто нож в печени, упоение пронизало рыжего. Светлое и губительное, как восход солнца в пустыне. Азарт охотника, который не оставлял места для любви – к луку ли, к стреле, к добыче…

К добыче?!


– Это твой лук. Его даже украсть нельзя – хозяин руку протянет…

– А что еще он может?!

– …А еще он может из хозяина раба сделать.


Рука с луком упала осенним листом. Выскользнула из пальцев, тщетно мечтая о полете, очередная стрела. И сразу, оказавшись ближе других, бородач-кикон в иссеченном панцире обернулся к рыжему – словно в спину его кто толкнул!

Верные свинопасы не оплошали. Брошенное копье отбили двумя щитами; но из орущего, звенящего месива уже выламывались другие, спеша к стрелку, отказавшемуся стрелять.

Одиссей очнулся.

Где-то далеко заливалось безумным смехом дитя его Номоса. Запрокидывались к небу края земли, гудя под сандалиями киконов: рыжий видел эту землю-чашу глазами бородача, чью шею навылет пронзила стрела, все-таки дорвавшись до вожделенной цели. Да, он стрелял: без радости, без любви, даже без азарта – на одной скуке, ледяной необходимости. Он стрелял, хохотало дитя, и в детском смехе Одиссею слышались отзвуки недавней одержимости убийством. Удержать этот смех в отдалении! не пустить в себя! – откуда-то рыжий знал, что этого делать нельзя, как нельзя было отвечать Ламии-упырихе в давней, почти забытой, едва ли не прошлой жизни. Стоит лишь ответить, впустить – и ты погиб, ты больше не принадлежишь себе, Ламия затопчет тебя ослиной ногой с медным копытом и выпьет всю кровь…

– Кажись, отбились…

Голос у плеча сорвал с глаз багровую пелену. Швырнул обратно в «здесь» и «сейчас» – Одиссей обнаружил, что стоит на чужой колеснице, впившись белыми пальцами в костяную накладку лука. Оба колчана были пусты, а впереди лежала вспаханная нива, выбросив наискось в небо пернатые ростки стрел.

Славные всходы.


– …Вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в мастерстве. Дело совсем в другом; в малом. Просто надо очень любить этот лук…


Бывалые свинопасы, косясь на неподвижного басилея, шли трудиться: раздевать убитых.

Собирать урожай.

* * *

Осиное гнездо, не лагерь. Но гневный голос Агамемнона слышен издалека: громом над жужжанием. «Порядок наводит», – дернул щекой Одиссей, пересекая площадь народных собраний.

– …За год! за год!! за целый год!!! Один несчастный городишко взять не смогли! Ров они выкопали – сатирам на смех! Вал они насыпали, труженики! Где добыча, я тебя спрашиваю?! Где жена моего брата?! Пока мы… в жестоких боях… все западное побережье… хвала богам – троянский флот как корова языком!..

От сердца малость отлегло. Знаем мы этих богов.

Знаем мы эту корову.

– А вы тут… что вы тут?! Диомед, я не с молокососа Пелида спрошу! Я с тебя, красавца, спрошу! Уже спрашиваю!..

Одиссей обогнул спешно устанавливаемый шатер микенского ванакта. И узрел Агамемнона во всей его красе и гневе. Синеглазый Диомед, грязный, как не знаю кто, торчал столбом напротив старшего Атрида: в двух шагах. Хмурился исподлобья, молчал. Но и взгляда не отводил.

Что еще больше распаляло праведный гнев носатого.

«Какой год? Что он городит?..» – мелькнуло в голове.


…Вру сам себе. Да понял я уже все, понял! Не умею понимать, а понял. Чего там! Быстрей мне шевелиться надо. Быстрей кипеть, быстрей булькать…


Мелькнуло – ушло. Но, видимо, у дураков мысли сходятся: один из соратников Диомеда (все вылетало, как звать: плечистый такой, белокурый!) не сдержался.

Шагнул вперед:

– Хоть ты и вождь вождей, Атрид, да только…

На плечо белокурому тяжко рушится Диомедова рука; разворачивает плечистого лицом к сыну Тидея-Нечестивца. Всего два слова, которых Одиссей не расслышал, и белокурый, гневно пыхтя, отходит. Агамемнон с презрением косится на обоих; делает вид, что ничего не случилось.

Суета ниже достоинства вождя вождей.

Жаль, не всем оказалось так легко заткнуть рот. К примеру, Аяксу-Большому. Вкусившему битвы и потому гордому по самое темечко. Этот на всех ванактов (да хоть и на самого Громовержца! – подумалось невпопад) чихал с присвистом!

– У тебя, дружище, видать, в пути голову напекло, – басит Большой. – Окунись в море, остынь! Попробуй-ка сам за…

Шевеля вывороченными губами, Аякс начинает загибать пальцы:

– …За четыре дня Трою взять! Ты их стены видел, Атрид?! И хватит заливать: в жестоких, понимаешь, боях! Небось островок вшивый по дороге разграбили…

– У меня голову напекло?! – обычно бледное, лицо Агамемнона наливается дурной кровью. – У меня?!!

Кажется, ванакта микенского сейчас хватит удар. Однако пока не хватает. Крепок носатый. Ишь выпрямился:

– Хоть и невместно ванакту Микен препираться с иными, кто ниже и родом, и честью, – все же взгляни, о Аякс меднолобый, на эти суда боевые, с коих сгружают и горы добычи на берег, и пленников толпы сгоняют! Глянь, прикуси свой язык, дерзновенный, не знающий истинной славы!

Вот это да! Вот это заговорил! Отродясь за носатым красноречия не водилось: где и награбил-то, по дороге?! Даже Аякс не полез сразу драться, как следовало ожидать, а подобрал отвисшую челюсть и послушно уставился в предложенном направлении. Трудно сказать по части всего остального, но насчет «гор добычи и толп пленников» ванакт ничуть не преувеличил! Под охраной микенцев на берегу уже сгрудилась не одна сотня испуганных рабов, а свободные от караула воины споро таскали из трюмов какие-то мешки, тюки, сундуки, пифосы…

– Вшивый островок, значит? – прищурился Агамемнон, крайне довольный произведенным впечатлением. – Четыре дня, значит?

И неслыханное дело: Аякс прикусил язык. Жаль, миг «истинной славы» всегда кто-нибудь да испортит: посреди общего замешательства, чесания в затылках и дерганья бород к Агамемнону подбежал один из его гвардейцев. Шепнул на ухо: так, мол, и так.

Старший Атрид слушал, и лицо его снова бледнело изломом мрамора.

– Кажется, я слегка погорячился, – наконец с неохотой произнес вождь вождей, соизволяя вновь заметить бессловесного Диомеда. – Вы тут, смотрю, тоже не совсем… не зря…

Истолковать смысл неожиданного поворота в речах ванакта Одиссей даже не пытался. Не его это дело: истолковывать. Его дело: видеть, откуда прибежал ретивый гвардеец, и тихонько уйти с площади…

* * *

Со стороны Идских предгорий идут люди.

Много людей.

Без оружия, без доспехов; зато обремененные тяжелой поклажей. Пленные. Следом, мыча, блея и взмекивая, пылят нескончаемые отары овец, стада коз и коров; круторогие быки – по бокам. Все это изобилие медленно, но верно приближается к ахейскому стану в сопровождении бдительной стражи. Сомнений нет: возвращаются мирмидонцы, долго и нудно отплывавшие с утра!

Рыжий прибавляет шагу. Вокруг – родина.

Вокруг – безумие.

Ближе, еще ближе. Порыв ветра относит в сторону облако пыли, поднятой множеством ног, и вот перед изумленным Одиссеем предстают усталые, закаленные в сражениях ветераны. Победа и добыча сопутствуют героям; на лицах мимо воли проступают улыбки.

– Радуйтесь, славные воины!

– Радуйся и ты, – с достоинством отвечает вислоусый игумен[29]. Говорить ему трудно: мешает свежий шрам на щеке.

– Долго добирались?

Вопрос родился сам. Из плеска волн далекого моря любви, из сухого шелеста песка скуки, из чуть слышного детского… смеха? плача? – не разобрать.

– Да с неделю тащимся. Обоз не котомка, за плечо не кинешь!

– Лигерон послал?

– Кто ж еще… Едва первый город с налета взяли – он и скомандуй: возвращайтесь. Мол, наши там без жратвы небось загибаются. Мы и пошли. Будто в спину кто толкал, торопил. Как тут у вас? С голодухи еще не мрете?!

– Живы пока. Вовремя вы…

Одиссей молча идет рядом со счастливыми мирмидонцами.

…Котел.

Огромный медный котел кипит на огне. Вот в него падает ахейский флот: куском парной говядины – на дно, на побережье Троады. Шумовкой снимается пена: уходит в небо дым погребальных костров, бредут прочь тени по смутной дороге. Чужая уверенная рука сыплет в пар и кипенье орду киконов – горсть соли в похлебку. Эй, повар, спохватись: лук забыл! Лук и жизнь, понимаешь, одно! Нашлась и связка ядреных луковиц: подходят к берегу эскадры Агамемнона. А это что за юркая рыбка норовит выпрыгнуть из варева? Суда малыша Лигерона? Вернуть!.. Ага, рыбка успела вцепиться зубами в другого малька – добро, и его туда же: пылит через горы отряд мирмидонцев, спешит, гонит стада, табуны, пленных. Опоздать в котел боится. Кипит, пузырится варево, само Время мясным наваром бурлит, исходит паром, утекает водой меж пальцев – на то и Кронов котел, чтоб временем истекать.

Много ли кипяточку осталось? Пока похлебка досуха не выкипит, пока дно не обнажится?!

* * *

Когда на закате из-за Ройтейона показались новые эскадры, сил удивляться уже ни у кого не осталось. Малыш Лигерон возвращался с добычей, в блеске воинской славы.

Народ вяло потянулся к берегу: глазеть на разгрузку.

И силы нашлись-таки. Не просто удивились. Ахнули взахлеб: с флагмана эскадры сошел бородатый герой в пурпуре и золоте. Багряные крылья плаща, самоцветы в розетках витой диадемы, вспышки перстней: топаз, агат, аметист… Так ребенок хвастается обновкой перед сверстниками и взрослыми.

– Дядя Одиссей!

А хватка у малыша еще крепче стала…

Огненная борода местами бита осторожной сединой. Кожа обветрилась, слегка шелушится. Первые борозды еще плохо заметных, особенно в сумерках, морщин. От уголков глаз разбегаются смешные трещинки… А сами глаза: прежние. Девичьи.

Звезды.

– Дядя Одиссей! Как вы тут? Трою взяли?! Нет?!! Как же это вы…

Действительно. Как же это мы?

Поставь любого из вождей, не считая Нестора, рядом с малышом – за старшего брата малыш любому сойдет.

– А я и Фивы взял (у них тут тоже Фивы есть!), и этот… как его? – В хрипловатом, взрослом голосе Лигерона звучит неприкрытая гордость. – А вы: частокол, и все? А я Фивы взял… Ты чего такой грустный, дядя Одиссей?! Это даже хорошо, что у вас не вышло: я хотел сам, да все опоздать боялся…

Искренность детской улыбки озарила бородатое лицо:

– Успел!


Этот день тянулся куском мокрой сыромяти.

Не день – вечность.

Строфа-II Время разбрасывать камни

– Это не война, – сказал Калхант, утирая пот с лица.

– А что это? – спросил рыжий. Снятые с убитого копейщика поножи были впору, но с ремнями следовало повозиться. Распустить, переставить витые пряжки…

– Не знаю. Но это не война.

Прорицатель встал за спиной. С интересом глядел, как Одиссей, ободрав ноготь и выругавшись, ковыряет ножом язычок пряжки. Лучше б птичек разглядывал, болтун. Вон, микенский ванакт который раз его распекает прилюдно: почему не извещает заранее, откуда грянет беда?! Кто у нас пророк, в конце концов?! Меньше всего рыжему сейчас хотелось обсуждать с Калхантом: война, не война, и если нет, то как называется?! В душе бурлило, затихая после боя, новое ощущение. Алое, будто хлещущая из жил кровь; серебряное, словно ихор, хлещущий из жил.

Из одних и тех же жил: твоих.

Еще со вчерашней стычки с меонами рыжий остро чувствовал людское месиво – пузырями в котле. Каждый пузырь – Номос. Отдельный, самодостаточный: земля под ногами, небо над головой, отец с матерью, семья, друзья… боги, которым веришь!.. люди, которым веришь… не веришь? – что ж, твое дело, но изменит ли это хоть малую долю в тебе самом?.. Вряд ли. Одиссею мучительно не хватало слов, чтобы облечь чувства в ясный и яркий наряд, но это было именно так.

Котел на огне – кипящий Космос.

Пузыри на воде – люди-Номосы.

Вспухают (рождение?), мечутся (жизнь?!), сталкиваются со смыслом и без. Два пузыря слиплись в один: земля под ногами, небо над головой – в целое. Лопнули. Ушли жарким паром в никуда; студеной росой упали обратно – крошечной, не сознающей себя частью бывшего целого: друзья, которым веришь, боги, которым веришь… или не веришь. Скоро родиться на свет новому пузырю. Двум. Трем. Многим.

На наш век пузырей хватит.

«А если нет?» – оперся на тень-копье Старик.

– Это не война, – упрямо повторил ясновидец. И наклонился из-за плеча: близко-близко. Сверкнули совиные глаза – желтое на сером. Одиссей задохнулся: там, в глубине, кипел на огне котел-великан, и золотые искры сталкивались друг с дружкой.

– Ты ведь местный? – невпопад спросил рыжий, моргая.

– Да. Был. Пока не сбежал. Теперь я предатель.

– Ну и ладно. Ты вот лучше скажи мне: позавчера – кто был?

– Пафлагонцы.


…Память ты, моя память! Я пересыпаю их песком в горсти – пять дней ожившей сказки. Или шесть?.. Нет, все-таки пять. Самая лучшая в мире сказка: про войну. Не верите? – спросите любого мальчишку. Сказка, басня[30], детская возня в саду («А за меня ручной циклоп!..») – и глупо требовать разумных объяснений: откуда взяться циклопу и почему он ручной? Таковы правила детства: не разум бездействия, а увлечение игры. Мы играли в самую лучшую на свете сказку. В великую войну. Счастливые дети, мы даже перестали пороть дозорных за нерадивость. Убедились: будь ты Аргусом-тысячеглазом, тебе ни за что не отследить явление троянских союзников. Все чисто, из-за холмов – ни пылинки, и вдруг: как снег на голову. Какие-нибудь пафлагонцы на запряженных лошаками колесницах или толпа вопящих пращников со стороны Гигейского озера. Умом понимаешь, что это невозможно – хорошо вооруженное подкрепление не собрать за одну ночь, не успеть перебросить на помощь осажденному городу! – но разве дети делят сказку на «возможное» и «невозможное»?

Герои, мы играли взахлеб, ежедневно выигрывая битву за битвой.

Ведь настоящие герои выигрывают битвы, а не войны.


– Крепко дрались. Хорошо, малыш подоспел… опрокинул.

– У нас говорили…

Прорицатель закусил губу. Видно, вспомнил собственное: «Теперь я предатель». И твердо закончил:

– У нас говорили: «Упрямство лошака и упорство пафлагонца – одной породы». Ты прав: малыш подоспел вовремя. Его грудью не корми, дай повоевать…

Злая шутка, пророк. Впрочем, твое дело.

Пряжка наконец поддалась. Скрипнула, двинулась вдоль по ремню. Одиссей вздохнул с облегчением. Славные поножи, дорогие: с железными щитками в виде жутких рож. Очень страшно, если упавшему с земли смотреть.

Если сверху – не так.

– Ты хорошо стреляешь из лука, – сказал Калхант, часто-часто моргая. – Лучше всех. Наверное, лучше Тевкра Теламонида. Кто тебя учил?

Одиссей хотел ответить, но раздумал. Ясновидец, мастер вопросов, меньше всего нуждался в ответе. Просто дал понять: он видел, как рыжий бьет из лука, вскочив на чью-нибудь колесницу. Он видел, странноглазый Калхант, а больше – никто. Итакиец уже успел заметить: бьешься копьем – всем видно, рубишься мечом – всем ясно, камни мечешь – тоже…

Берешь в руки лук – отрезало.

Удивляются: стрелял? этот, рыжий? что, правда?!

– Ты хорошо стреляешь, – повторил Калхант. Он сегодня все время повторял: скажет и повторит. Не разговор, а чистое тебе эхо в горах. Будто думает о другом и, едва произнеся, забывает собственные слова. – Ты стреляешь, как дышишь. Как любишь. Кто тебя учил?

И почти сразу, быстрым шепотом:

– Не надо! Молчи… Я вижу. О да, я вижу!..

– Туда смотри, – Одиссей ткнул пальцем наискосок вверх. – Там птички летают. И видь себе, сколько влезет. А мне поножи надо чинить. Мои вчера совсем… а, чтоб тебя! Порезался из-за болтовни твоей дурацкой!..

– Помнишь, ты на меня кинулся? – спросил Калхант, обжигая дыханием затылок. – При первой нашей встрече?

– Да помню, помню… Твоя охрана еще котомку у меня сперла. И сандалии. На медной, между прочим, подошве.

Улыбка примерзла к сухим губам пророка.

Впиталась в каждую трещинку.

– Нет, ты иначе вспомни. Вот я еду, вот ты – невесть откуда, внезапно; потом – драка, и мои солдаты, в синяках, но гордые, удаляются. Ничего не напоминает?

– Ничего. Слушай, дай закончить! Тебе что, больше поговорить не с кем?!

– Не с кем. Ты и сам прекрасно знаешь: не с кем. Сплошные герои.

– А мы с тобой? Не герои?!

– Мы – нет. Я пророк-предатель. Ты – дурак.

Одиссей хотел было обидеться: шумно, напоказ. В ухо дать. Послать к Ехидне. Только – «Дурак! Дурак!..» – отдалось в сказанном Калхантом знакомой насмешкой. Как он только что шептал, ясновидец?

«Не надо! Молчи… Я вижу. О да, я вижу!..»

– Ходил к Патроклу, – продолжил Калхант, словно не замечая творившегося с рыжим. – Думал: он изгнанник, как я… не герой – спутник героя. Думал, поймет.

– Ну и как?

– Никак. Почти понял.

– Как мы почти взяли Трою?

– Ага. Вот и выходит, что народу тьма, а поговорить не с кем. Ты все-таки вспомни, ладно? Вот я еду, вот ты – внезапно…


…Вчера внезапно свалились меоны. Закидали камнями, до подхода основных сил вступили в резню с пилосскими дружинами; потом успели нырнуть в Трою, под защитой башенных лучников. Позавчера – пафлагонцы. Долина вскипела колесницами, чуть позже малыш опомнился: налетел, смял, опрокинул… Остатки пафлагонцев втянулись в город, отдав неистовому оборотню на откуп раненых и отставших.

Перед тем: ликийцы. Волчий вой, кривые ножи… один гад, раненый, укусил меня за ногу: сзади, под коленкой.

Перед ликийцами: варвары-кары.

И всякий раз мы, в синяках, но гордые очередной победой, возвращались в лагерь. Растаскивали добро из чужих котомок, обували сандалии на медной подошве, хорошие сандалии, удобные… и телегами возили бревна из лысеющих рощ – для погребальных костров.

Выигрывая битву за битвой.

Проигрывая войну.

Уходили дымом в лазурь сыновья Геракла, Истребителя Чудовищ. Внуки Персея-Горгоноубийцы и Беллерофонта, победителя Химеры. Племянники Тезея Афинского, потомки аргонавтов. Полубоги, боги на треть, на четверть, на восьмушку, на одну десятую…

Беда, говорят, пахнет дымом.

А победа?

Весь ужас был в другом: мне начинало нравиться так воевать. Быть лучником-невидимкой, пузырем среди пузырей, сильным среди слабых. Заставлять других лопаться и уходить паром в небеса, отчего чувство собственного бессмертия становилось остро-жгучим, вырываясь боевым кличем!.. Я – приношением! – кипел в Кроновом котле, а чужое серебро кипело в моей крови, выжигая алый, бренный рассвет.

Еще чуть-чуть, и я не смогу отказаться.

Пять дней я ни разу не вспоминал о жене. Даже ночью. О сыне. Папа, о тебе я не вспоминал тоже. Мама, прости меня; пожалуйста, брось сердиться. Дядя Алким – память ты, моя память!.. – ты единственный, кто поймет.

Не моя вина. Не моя война.


– Это не война, – сказал Калхант.

И ушел.

Одиссей не стал его останавливать. И догонять не стал.

Зачем, если он прав? – это не война.

* * *

А ночью случился дождь. Слепой. Да знаю, без вас знаю: это он днем слепой. Когда капли и солнце с ясного неба. А ночью? Когда капли – и звезды: влажные, страстные?! Месяц на боку?! – Вот я и говорю: слепой.

Нечего придираться.

Лежу я в шатре. Слепой. Темнотища, ни звезд, ни месяца, один шелест по ткани, только я все равно их вижу: всех. Вместе. И отдельно: зеленую, яркую, над Идой. У меня на Итаке ее сестричка болталась, за утесы падала. Помню. Помню…

Помню, медной вас наковальней!

Вру я, если честно. Забываю. Сжался мой Номос в горошину: хоть внутри, хоть снаружи. Было море без берегов, стала вода в котелке. Был целый мир в медном панцире, стал крутой кипяток. Лежит великое войско в Троаде – слепое. При красном солнышке, при желтом месяце. Валяется лепешкой в пыли дорожной, а его (ее?!) с краев подгрызают. Изо дня в день. Кому не лень, да не лень-то много кому. Народу валом: с востока подойдут, с запада, с юга-севера – а лепешка одна. Что бедной-обгрызенной делать? Как спасаться?!

Не иначе, самой зубы отрастить.

Я представил себе эту красоту: ужаснулся. Скачет в пыли чудо-лепешка – грязь броневой коростой налипла, не подступишься, пасть клацает, слюна течет… Люди врассыпную. А лепешка за ними: к-куда?! загрызу!

Вот и лежи, думай: как из толпы героев зубастую лепешку сделать? С чего начать? С кого?!

Лежу.

Думаю.

– …Стой! – снаружи. Задушенно так, чтоб лагерь не всполошить. – Стой, кому говорю! Клеад, держи заразу!

И шипящим всхлипом:

– Моя не зараз! Моя не держи!

– Твоя?! Клеад, веревку!

– Моя к хитромудрыя Диссей! В-ва!.. Не бить моя в ухо!..

Привстал я на локте:

– Что у вас там?!

Троада Ахейский лагерь, угол площади для народных собраний, Одиссеев шатер (Стихомифия[31])

– Моя бить больно-больно! За что?!

– Клеад, заткни ему рот!

Плавает огонек: ломтик света в малой лампадке. У входа, скрученный дозорными свинопасами в три погибели, стоит на коленях юркий человечек. Волчья шкура вместо плаща, шлем из грубой кожи, с длинными, ниже плеч, наушниками. От человечка кисло воняет конюшней.

– Говорить будешь тихо. Понял? И только когда тебя спрашивают.

– Да-да-да! Моя тихо-тихо! Моя только-только!

– Кто ты? Убийца? Зачем крадешься ночью?!

– Да-да-да! Моя – добрый убийца! Добрый-добрый!

– Тебя подослали убить меня?

– Нет-нет-нет! Моя – убийца не твой! Чужой!

– Дальше!

– Моя – фракийца-лазутчик! Да-да-да! К хитромудрыя Диссей от лучший друзья хитромудрыя Диссей!

– Дальше!

– Дальше с глаз на глаз… надо-надо с глаз на глаз!

– Клеад?

– Да, мой басилей? Заткнуть поганцу рот?

– Нет. Оставь нас.

– Мой басилей…

– Ты полагаешь, сын Лаэрта нуждается в няньке?

В шатре – двое. Слышно, как недовольный Клеад снаружи распекает стражу: чтоб мышь! – и вообще… Человечек шустро ползет к ложу; замирает на середине пути, вжав затылок в плечи. Сдергивает шлем. Его лицо раскрашено полосами: охра и грязь. Голова брита наголо, лишь густой чуб падает на ухо.

Вонь конюшни становится гуще.

Загрузка...