Хотя род наш весь из эпирских Загор, однако первое детство мое протекло на Дунае, в доме отца моего, который по нашему загорскому обычаю торговал тогда на чужбине.
С берегов Дуная я возвратился на родину в Эпир тринадцати лет, в 1856 году; до семнадцати лет прожил я с родителями в Загорах и ходил в нашу сельскую школу; а потом отец отвез меня в Янину, чтоб учиться там в гимназии.
Я обещался тебе, мой добрый и молодой афинский друг, рассказать подробно историю моей прежней жизни; мое детство на дальней родине, мои встречи и приключения первой юности. Вот первая тетрадь.
Если ты будешь доволен ею, если эти воспоминания мои займут тебя, я расскажу тебе позднее и о том, как я кончил ученье мое в Янине, что́ со мной случилось дальше, как вступал я понемногу на путь независимости и деятельной жизни, кого встречал тогда, кого любил и ненавидел, кого боялся и кого жалел, что́ думал тогда и что́ чувствовал, как я женился и на ком, и почему так скоро разошелся с моею первою женой. Вторая часть моего рассказа будет занимательнее и оживленнее, но она не будет тебе ясна, если ты не прочтешь внимательно эту первую. Прежде всего я расскажу тебе об отце моем и о том, как он женился на моей матери.
Он женился на ней совсем не так, как женятся другие загорцы наши.
Ты слышал, конечно, страна наша красива, но бесплодна.
Виноградники наши не дают нам дохода. По холмам, около селений, ты издали видишь небольшие круглые пятна, обложенные рядом белых камней.
Вот наши хлебные поля! Вот бедная пшеница наша!
Редкие колосья, сухая земля, усеянная мелкими камнями; земля, которую без помощи волов и плуга жена загорца сама вскопала трудолюбивыми руками, чтоб иметь для детей своих непокупную пищу в отсутствие мужа.
Да, мой друг! Мы не пашем, подобно счастливым фессалийцам, тучных равнин на живописных и веселых берегах древнего Пинея. Мы не умеем, как жители Бруссы и Шар-Кёя, искусно ткать разноцветные ковры. Не разводим миллионы роз душистых для драгоценного масла, как Казанлык болгарский. Мы не плаваем по морю, как смелые греки Эгейских островов.
Мы не пастыри могучие, как румяные влахи Пинда в белой одежде. Мы не сходим, подобно этим влахам, каждую зиму с лесистых вершин в теплые долины Эпира и Фессалии, чтобы пасти наши стада; не живем со всею семьей в походных шалашах тростниковых, оставляя дома наши и целые селения до лета под стражей одной природы, под охраной снегов, стремнин недоступных и дикого леса, где царит и бушует тогда один лишь гневный старец Борей!
Мы, признаюсь, и не воины, подобно соседям нашим, молодцам-сулиотам.
Греясь беспечно у дымного очага во время зимних непогод, бледный паликар славной Лакки сулийской поет про дела великих отцов своих и презирает мирные ремесла и торговлю. В полуразрушенном доме, без потолка и окошек, он гордо украшает праздничную одежду свою золотым шитьем. Серебряные пистолеты за сверкающим поясом, тяжелые доспехи вокруг гибкого стана, который он учится перетягивать еще с детства, ружье дорогое и верное для сулиота милее покойного, теплого жилья.
Мы, загорцы, не можем жить так сурово и беспечно, как живет сулиот.
Да, мы не герои, не пловцы, не земледельцы, не пастыри. Но зато мы загорцы эпирские, друг мой! Вот мы что́ такое! Мы те загорцы эпирские, которых именем полон, однако, Восток.
Мы везде. Ты это знаешь сам. Везде наше имя, везде наш изворотливый ум; если хочешь, даже хитрость наша, везде наш греческий патриотизм, и уклончивый, и твердый, везде наше загорское блого, и везде наше загорское зло!
Всюду мы учим и всюду мы учимся; всюду мы лечим; всюду торгуем, пишем, строим, богатеем; мы жертвуем деньги на церкви и школы эллинские, на возобновление олимпийских игр в свободной Греции, на восстание (когда-то), а теперь, вероятно, на примирение с теми, против кого восставали, быть может, на борьбу против страшного призрака славизма; не так ли, мой друг? Тебе, афинскому политику, это лучше знать, чем мне, скромному торговцу. Мы открываем опрятные кофейни и снимаем грязные ханы в балканских долинах и в глухих городках унылой Фракии; мы издаем газеты за океанами, в свободной Филадельфии, мы правим богатыми землями бояр молдо-валашских. Мы торгуем на Босфоре, в Одессе, в Марсели, в Калькутте и в азовских городах; мы в народных школах таких деревень, куда с трудом достигает лишь добрый верховой конь или мул осторожный, уже давно внушаем македонским детям, что они эллины, а не варвары болгарские, которых Бог послал нам в соседи за наши грехи (кажется, от тебя самого я слышал подобную речь).
Мы служим султану и королю Георгию, России и Британии. Мы готовы служить Гамбетте и Бисмарку, миру и войне, церкви и науке, прогрессу и охранению; но служа всему этому, искренно служим мы только милой отчизне нашей, загорским горам, Эпиру и Греции.
Радуйся, эллин! Радуйся, молодой патриот мой!
Видишь ты этого юношу, который так стыдливо и благоразумно молчит в кругу чужих людей? Еще пух первой возмужалости едва появился на его отроческих щеках… Ты скажеш: «он дитя еще»; не правда ли? Нет, мой друг. Он не дитя. Этот робкий юноша уже семьянин почтенный; он женат; он, быть может, отец!
Года два еще тому назад какие-нибудь старушки в его родном селе заметили его первую возмужалость. они долго совещались между собою; они считали деньги его родителей, судили о родстве его, связях и сношениях, и пришли, наконец, предложить его отцу, его матери или ему самому в жены соседнюю девушку, которая, как поет древний стихотворец, «едва лишь созрела теперь для мужчины».
За ней дают деньги; воспитана она в строжайшем благочестии; привычна к хозяйству; неутомима на всякую ручную работу; она не безобразна и здорова. Он соглашается. Ему нужна бодрая, деятельная хозяйка в отцовском доме, нужна помощница стареющим родителям; нужен якорь в отчизне; его душе необходим магнит, который бы влек его домой, хотя б от времени до времени, из тех далеких стран, где он осужден искать счастья и денег.
И вот он муж, отец…
Теперь, когда загорец привык к своей новобрачной, когда содрогнулось его сердце в первый раз, внимая плачу новорожденного ребенка, – пусть сбирается он смело в тяжкий путь на борьбу с людьми и судьбой, на лишения, опасности, быть может, на раннюю смерть. Теперь пусть он обнимет старую мать и жену молодую; пускай благословит своего ребенка… Ему в родном жилище нет уж больше дела, ему нет места здесь; его долг уехать и искать судьбы хорошей в больших городах торговых, в дальних землях плодородных. И так жить ему теперь до старости и трудиться, лишь изредка навещая семью и родных, на короткий срок.
Откройся, сердце грустное, откройтесь, горькия уста,
Скажите что-нибудь, утешьте нас…
У смерти утешенье есть; есть у погибели забвенье…
А у разлуки заживо отрады вовсе нет.
Мать с сыном разлучается, и сын бросает мать.
Супруги нежные, согласные, и те в разлуке,
И в день разлуки той деревья высыхают,
А свидятся – опять деревья лист дают.
Так говорит эпирская старая песня разлуки.
Сорок слишком сел цветет в Загорах наших.
И не думай ты, это села бедные, как во Фракии или в иных полудиких албанских округах.
Я помню, с каким ты презрением говорил о желтых хижинах болгарских, о том, как тебя клали в них спать на сырую землю, около худого очага, когда зимою ты ездил к родным в Филиппополь. Не понравились тебе простые фракийские болгары, ты звал их зверями в образе человека; ты порицал их овчинные шубы, не покрытые сукном, их черные чалмы, их смуглые, худые лица; в черных этих лицах ты тщательно отыскивал какие-то следы туранской крови.
Я помню, как негодовал ты на духовенсто всех предков твоих за то, что не позаботились они «во-время» или не сумели, как ты говорил тогда, «эллинизировать (во славу рода нашего священного!) этих безграмотных и грубых чалмоносцев!»
Радуйся, эллин. Загоры наши не таковы.
И здесь (скрывать я этого не буду) течет много славянской крови. Но что́ значит кровь?
Здесь Эллада по духу, Эллада по языку и стремлениям.
Любезные горы моей дорогой отчизны! Есть в Турции места живописнее загорских, но для меня нет места милее. Горы моего Эпира не украшены таинственною и влажною сетью диких лесов, подобно горам южной Македонии; широкий каштан и дуб многолетний не простирают на их склонах задумчивых ветвей. Холмы эпирские не обращены трудом человека в бесконечные рощи седых и плодоносных олив, подобно холмам Керкиры или критским берегам.
Только далее, к Пинду, где живет рослый куцо-влах, там шумят душистые сосны, толпясь на страшной высоте.
У нас, внизу, высоты наги; колючий дуб наш не растет высоко; мелкими и частыми кустами зеленеет он густо вокруг наших белых сел.
Но и без садов масличных и без леса дикого наши эпирские горы мне милы.
Радуйся, эллин афинский!..
Села наши загорские, хотя и носят старо-славянские имена, но они села эллинские, – богатые, красивые, просвещенные.
«Довра, Чепелово, Судена, Лесковец…» Пусть эти звуки не смущают тебя.
Не бойся. Уже и лесные куцо-влахи Загор стали узнавать и любить имена Фемистокла, Эсхила и Платона.
Села наши богаты и чисты; дома в них – дома архонтские; училища просторные, как в больших городах; колокольни у церквей высокие и крепкия, как башни. Колокола нам издавна привычны; они и встарь еще сзывали старшин загорских на совет, не только на молитву.
Турки не жили никогда в нашем краю, огражденном древними правами фирманов.
У нас они могли сказать по своему обычаю: «Здесь, о, Боже мой! не Турция! Здесь я слышу несносный звук колоколов на храме неверных!»
Видишь, как бело наше загорское село? Как груда чистейшего мела сияет оно на солнечных лучах посреди виноградников. А вокруг за садами дальняя пустыня безлесных высот. Тополи и дубы растут на дворах и шумят над домами.
На площади, у церкви, стоит большой платан, и под его широкою тенью беседуют загорские старцы, которым Бог сподобил возвратиться домой и скончать на покое трудовые дни.
Эллинской славной фустанеллы ты здесь, однако, не увидишь, друг мой, хотя ею и полон весь остальной Эпир. Сюда заносят люди все одежды, с которыми свыклись они на чужбине.
Ты увидишь здесь и полосатый халат турецкий, подпоясанный шалью, и короткия шальвары, голубые и красные, расшитые черным шнурком, и пестрый ситец под откидными рукавами, и модный сюртук европейский, и широкую шляпу, и русскую круглую фуражку из Кишинева и Одессы, и маленькую красную феску, и кривую саблю турецкого мундира.
Но кому бы ни служил загорец, чьим бы подданным он ни сделался для выгод своих, он прежде всего загорец, он эллин и патриот!
Дела загорские и дела Эллады дороже ему всего на свете; и все эти старики, все богатые люди, которые в различных одеждах собрались совещаться и беседовать под платан у церкви, еще живя без жен и детей своих на дальней чужбине, думали о родном селе и посылали туда трудовые деньги на народные школы, на украшение храмов загорских, на устройство удобных и безопасных спусков по уступам наших гор; на украшение веселых и мирных улиц архонтскими высокими жилищами.
Иностранец дивится, проезжая по незнакомым и диким горам, в которых ничего не слышно, кроме пения диких птиц и звона бубенчиков на шеях наших коз; где ничего не видно, кроме неба, скал, ручьев, струящихся в ущельях, и привычных тропинок, протоптанных по мягкому камню верными копытами мула или стадами овец…
Но он дивится еще более, когда, робко спускаясь верхом с горы по ступенькам скользкой мостовой, он видит внезапно у ног своих обширное село в зеленом уборе садов; видит крыши крестьян, крытые не красною черепицей, а белым сияющим камнем; обширное здание школы; церковь большую, широкие столбы её прохладной галлереи; слышит звон колоколов с высоких колоколен; видит движение жизни людской, и мирный труд, и отдых, и ум, и свободу.
Пред усталыми конями его отворяются широко ворота гостеприимного чистого жилища. Очаг пылает ему как бы радостно в угоду; широкие диваны ждут его на покой.
Он находит в доме книги, просвещенную беседу и некоторые обычаи Европы, без которых, конечно, ему было бы тяжело.
Таковы эпирские Загоры, мой добрый друг. Такова моя незабвенная родина!
Рад ли ты этому, эллин? Рад ли, скажи мне?
Отец мой, сказал я тебе, женился не совсем так, как женятся почти все загорцы наши. К нему не приходили старушки сватать соседнюю девушку, не торговались о приданом с его отцом или матерью. Отец мой был сиротою с ранних лет и женился поздно.
Когда дед мой и бабушка еще были живы, им случилось прогостить несколько дней проездом у знакомых в Чепелове, самом большом из наших сел. Отцу моему тогда было семь лет, и он был с родителями своими. У хозяина дома в Чепелове только что родилась дочка. Зашла в это время в дом цыганка, гадала и предсказала, что паликар этот, то-есть отец мой, женится на новорожденной девушке. Родные и хозяева стали шутить и смеяться над отцом, стали кликать его «жених». Мальчик стыдился, плакал сначала, а потом рассердился так, что схватил девочку из колыбели и выкинул ее из окна. К счастью, она зацепилась пеленками за куст, который рос под окном на земле, вниз не упала.
Ее достали из куста; но она висела головой вниз и успела так отечь кровью, что ее долго растирали и очень долго боялись за её здоровье.
Эта-та новорожденная и была моя мать.
Отца моего тогда наказали больно за это, и он рассказывал, что долго ненавидел девочку и думал часто про себя убить даже ее, когда вырастет большой.
Вырос он далеко, в своем селе, уехал на чужбину; воротился двадцати шести лет; вспомнил об Эленице этой. Спросил: «что́ ж, поправилась эта Эленица после моего комплимента?» «Так поправилась Эленица, сказали ему люди, что вышла, как древняя Елена, за которую считали старцы троянские приличным кровь проливать. Стала она истинно, по словам песен наших, белокурая и черноокая; очи оливки, а брови снурочки; ресницы, как стрелы франкские, а волосы – сорок пять аршин! Она вышла замуж за хорошего молодого человека, семьи не важной, и сам он ребенком овец пас; но его мать хорошая хозяйка, и он обучился в школе и теперь учителем школьным во Фракию уехал».
– Вот и солгала цыганка! – сказал отец и смеялся.
Однако цыганка не солгала. Еще прошло три года; опять отцу захотелось побывать на родине, и родные ему все писали, чтоб он непременно возвратился жениться.
Приехал он по новой дороге, через горы, которые он мало знал. Ехал он только с двумя товарищами; запоздали и сбились с дороги. Стало темнеть, погода была зимняя, дурная, стал падать снег. Стали и лошади падать.
И решились они заехать ночевать в село, которое в стороне совсем и не на пути их стояло. Спутники отца моего были люди попроще его и попривычнее ко всему; один был кузнец из наших загорских крещеных цыган, а другой был ханджи[2]. Кузнец имел в этом селе другого кузнеца знакомого и взял с собой к нему в хижину ханджи, а отца моего пожалел, потому что ему дорогой сильно нездоровилось, и отыскал ему ночлег в доме одной старушки, которая жила в своем хорошеньком домике втроем, с невесткою молодой и слугою.
Отец обрадовался и обещал хорошо заплатить за ночлег.
Встретили его с огнем на лестнице и с почетом, и старушка, и слуга, и невестка вышла сама с лампадой. Хоть и поздний был час, а на ней сверху была новая аба[3] без рукавов, вся сплошь расшитая красным шелковым шнурком, и платочек, голубой ли, красный ли, желтый ли, не помню я, только он был ей к лицу. И отец мой был рослый мужчина и молодец. Посмотрел он на невестку, и она хотела к руке его подойти; а он ей сказал: «Кирия моя добрая, не присуждайте меня с тридцати лет моих прямо в седые и почтенные архонты. Не дам я вам моей руки целовать и не стою я этого!»
Хозяйку дома звали кира Евге́нко Сти́лова; она была старушка превеселая, предобрая… и сейчас же в простоте своей все рассказала отцу.
– Вдова она у меня, вдова! – закричала она. – Сына имела я, да на чужбине умер, а мы с ней его молитвами хорошо живем, и я все мое имение ей отдам и найду ей мужа хорошего, чтобы со мной вместе жила, чтобы кормила меня и чтобы смотрела за мной…
Постлала красивая вдова отцу моему мягкую постель на широком диване у большего очага; положила ему красную шелковую подушечку с тюлевой наволочкой; два одеяла шелковые, восточные, одно на другое, и углы им в головах у подушки загнула, чтобы только был ему один труд – лечь и заснуть. На очаг повесила на гвоздике лампадку; воды сама на ночь принесла. Кофе сама сидя пред ним у очага сварила и сапоги с него почти насильно сняла, чтоб ему покойнее было сесть с ногами на диван.
«Говорю я со старухой, рассказывал после отец, а сам все одним глазом на вдову взор косвенный бросаю. И что́ эта женщина ни сделает, все мне нравится! Кофе подаст и станет ждать, головку на́ бок, с подносом; кофе вкусен. Сапоги стала снимать, сердце мое от радости и стыда загорелось; и в очаге же дрова такие сухия большие поставила, и сухими сучьями так хорошо и скоро их распалила, что и я вовсе распалился! Слово скажет… и какое ж слово? Великое какое-нибудь? – ничтожное слово: «на здоровье кушайте», например, аман! аман! Пропал человек! и это слово человеку медом кажется!»
Ночью отец совсем заболел; у него такая сильная лихорадка сделалась, что он в этом доме две недели прожил и пролежал.
Старушка и невестка её доктора ему привели и смотрели за ним как мать и сестра. Он и стыдиться пред ними вовсе перестал. И все ему в этом доме еще больше прежнего начало нравиться, особенно когда после болезни ему весело стало.
Попросил отец каких-нибудь книг почитать. Старушка сходила к священнику и к учителю, к богатым соседям и принесла ему много книг.
Читал мой отец, лежал, гулял по дому, и все ему было приятно. Вдова сама попрежнему служила ему. Она даже сама ему вымыла два раза ноги и вытерла их расшитым полотенцем.
«Судьба была!» говорил отец. Он уже не мог оторваться от услужливой и красивой вдовы.
Раз поутру помолился он Богу и, увидав на столе Библию, с глубоким вздохом раскрыл ее, желая подкрепить свое решение каким-либо священным стихом.
Он до конца своей жизни считал это гадание свое истинным откровением. Три раза раскрывал он, крестясь, св. Писание, и вот что́ ему выходило из Евангелия, апостолов и притчей Соломона.
Первый раз: «Представляю вам Фиву, сестру нашу, диакониссу церкви Кенхрейской. Примите ее для Господа… ибо и она была помощницей многим и мне самому».
Потом: «Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас».
А в третий раз, раскрыв на удачу Ветхий Завет, отец встретил в притчах Соломона нечто еще более ясное: «Человек, который нашел достойную жену, нашел блого, и он имел милость Всевышняго».
Чего же лучше! После этого отец уже не колебался и женился на молодой вдове.
Однажды, чрез месяц после свадьбы, сидели они вместе у очага. Мать пряла шерсть, а отец курил наргиле и рассказывал ей о том, как и где настрадался он на чужбине, и привел между прочим ей одно мусульманское слово насчет благоразумия и терпения человеческого.
«Не будь никогда разгневан переворотом счастья, ибо терпение горько, но плоды его сочны и сладки. Не тревожься о трудном деле и не сокрушай о нем сердца, ибо источник жизни струится из мрака».
А мать моя на это и сказала ему:
– Да! ты на чужбине страдал много, а теперь вот со мной веселишься, а я еще бессмысленным ребенком была, когда меня убить хотели, и однако спас меня Бог.
И сказав это, передала отцу моему, как выкинул ее из окна один мальчик и как она пеленками зацепилась за куст.
Упал у отца тогда наргиле из рук от изумления, и сказал он только: «Предназначение Божие!»
И в самом деле благословил Господь Бог и старушку добрую, которая невестке все имение свое отдала, и отца с матерью, которые старушку покоили. Забот у них и горя было много в жизни, но раздора между ними не было никогда. А это, ты знаешь, самое главное. При домашнем согласии и несчастья все легче сносить.
Два года не мог отец мой расстаться с любимою женой, которая так умела ему угождать. Хотел было остаться торговать в Янине, но на Дунае тогда было слишком выгодно, и так как и я уже родился к тому времени, отец мой решился уехать, чтобы приобрести побольше для детей.
Разлука была очень тяжела; но и старушку было бы грешно оставить одну после стольких её благодеяний.
Отец уехал в Тульчу; но приезжал каждые два года на три или четыре месяца в Загоры.
Незадолго до восточной войны, однако, пользуясь тем, что родной брат киры Стиловой возвратился с большими деньгами из Македонии и остался жить уже до конца жизни в родном селе, отец мой решился взять с собой на Дунай и мать мою и меня.
Брат киры Стиловой был доктор практик, имел хорошие деньги и двух больших сыновей, которых он вскоре и женил на загорских девицах, так что старая сестра его не оставалась никогда без общества и без помощи по хозяйству.
Когда между Россией и Турцией возгорелась война и русские вступили в дунайские княжества, отец мой испугался и хотел нас с матерью отправить на родину в Эпир; но скоро раздумал. По всем слухам и по секретным письмам друзей он ожидал, что в Эпире вспыхнет восстание. И там и здесь грозили опасности и беспорядки. Но отец рассудил, что на Дунае будет безопасно.
На Дунае следовало ожидать настоящей правильной войны между войсками двух государей; в Эпире чего можно было ожидать?.. Грабежей, пожаров, измен, предательств, безурядицы. Волонтеров эллинских отец мой боялся столько же, сколько и албанских баши-бузуков, и ты согласишься, что он был прав.
Шайка Тодораки Гриваса оправдала его опасения; увы! ты это знаешь, паликары наши уважали собственность и жизнь людей никак не больше, чем мусульманские беи.
Еще надеялся отец и на то, что русские одним ударом сломят все преграды на нижнем Дунае; он думал, что борьба с турками для них будет почти игрою, и первые слухи, первые рассказы, казалось, оправдывали его. Известия из Азии были победоносные; имена князей Андроникова и Бебутова переходили у нас из уст в уста. Турки казались очень испуганными, старые христиане вспоминали о Дибиче и о внезапном вторжении его войска далеко за Балканы.
Эти надежды, воспоминания и слухи приводили в восторг моего отца, который до конца жизни боготворил Россию, и мы остались, ежедневно ожидая и прислушиваясь, не гремит ли уже барабан российский по нашим тихим улицам. Но в этом отец ошибся.
Тульчу взяли русские, но гораздо позднее и с большими потерями. Множество воинов русского дессанта погибло в водах Дуная, переправляясь на лодках против самых выстрелов турецкой батареи…
Потом мой бедный отец должен был сознаться, что турки на Дунае защищались как следует, и до конца жизни дивился и не мог понять, отчего русские распоряжались так медленно и так неудачно под Ольшаницей, Читате и Силистрией… Он приписывал все неудачи их валашскому шпионству и предательству польских офицеров, которых было, по его мнению, слишком много в русских войсках.
Он никогда не мог допустить и согласиться, что и нынешние турки отличные воины, и всегда дивился, когда сами русские консулы или офицеры старались ему это доказать. «Что́ за капризный народ эти русские! – говорил он нередко. – У многих из них я замечал охоту, например, турок защищать и хвалить. От гордости большой что ли, или так просты на это?» спрашивал себя мой отец и всегда дивился этому.
Семейство наше много перенесло, и больше от худых христиан, чем от турок, потому что худые христиане, всегда я скажу, гораздо злее и лукавее турок.
Первое дело, почему отец мой пострадал. Когда в 53 году переправились русские через Дунай, все у нас думали, что они уже и не уйдут, и все радовались, кроме некоторых липован и хохлов беглых из России, но и те разное думали, и между ними были люди, которые говорили: «наша кровь!» Отец мой тогда обрадован был крепко и русских всячески угощал и ласкал…
У нас в тульчинском доме русский капитан стоял, и при нем человек пять или шесть простых солдат.
Скажу я тебе про этих людей вот что́: кур, водку, вино, виноград и всякий другой домашний запас и вещи, и деньги береги от них. Непременно украдут.
Но если ты подумаешь, что за это их у нас в Добрудже ненавидят, то ты ошибешься.
В 67-м году, когда одно время ожидали русских, весь край как будто оживился. Что́ говорили тогда все, и греки и болгары, и простяки-молдаване сельские в бараньих шапках?.. И даже, поверь мне, жиды и татары крымские, которые у нас целый город Меджидие построили… Что́ говорили все?
– Аман! аман! придут скоро русские! Вот торговля будет! Вот барыш! Офицеру биллиард нужен, ром, шампанское, икра свежая. Платит и не торгуется! А если казак курицу украдет, так он тут же продаст ее офицеру и сам деньги не спрячет, а в наших же кофейнях истратит на вино или на музыку. Такой народ веселый и щедрый! Прибить человека он может легко, это правда, но никто за то же так утешить и так приласкать человека не может, как русский. Все у него – «брат» да «брат», и злобы в сердце не держит долго.
Так говорили мне в 67-м году, вспоминая то, что́ видели в 53-м.
Разскажу я тебе, как русский солдат однажды украл у одного соседа нашего поросенка во время занятия Тульчи. Он спрятал поросенка под шинель и идет по базару так важно, задумчиво, можно сказать, даже грозно и не спеша. А поросенок визжит под шинелью его на весь базар. Все люди глядят на солдата; солдат же ни на кого не смотрит.
Сосед наш был молдаван, но человек довольно смелый. Он догнал солдата и при всех говорит ему:
– Остановись, брат, ты украл у меня поросенка.
– Я? ты с ума сошел что ли? Какой это такой поросенок, скажи мне, любезный друг ты мой?..
Ужасно удивился солдат, и не улыбается, и не боится, и не сердится вовсе.
А поросенок еще громче прежнего визжит под его полой.
Сосед рассердился и говорит ему:
– Так нельзя делать!.. раскрой шинель, или я к полковнику твоему пойду.
Сейчас же раскрывает солдат шинель и видит поросенка.
Посмотрел с изумлением, перекрестился, плюнул и воскликнул:
– Посмотрите, проклятая тварь, куда забрался. Это от диавола все! А ты возьми его, брат, если он твой.
И пошел молодец дальше, опять не улыбается и ни на кого не глядит. Усы вот какие в обе стороны стоят и бакенбарды огромные!
Весь базар до вечера смеялся этому, и сосед жаловаться не пошел… Жалко ему было пожаловаться на такого человека, особенно зная, что полковник был строгий немец и беспощадно наказывал этих бедных людей за подобные беспорядки.
Капитана, который жил в нашем доме, звали Иван Петрович Соболев. Он меня очень любил. Звал он меня «Цыгано́к», за то, что я смуглый, и делал мне много подарков. Он каждый день, несмотря на холод, обливался холодною водой и приказывал солдатам и меня схватывать, раздевать и обливать насильно, для укрепления. Потом я и сам это полюбил.
Выйдет капитан на балкон, на улицу, сам разденется совсем и меня раздетого выведет. Женщины бегут; а он им кричит: «Чего вы не видали? Куда бежите? Скажите! какой стыд великий!»
И восклицает потом солдату:
– Катай Цыгано́чка с головы прямо!
Я и рад, и кричу; а капитан бедный, глядя на меня, от души веселится. Ужасно любил я его.
Когда австрийцы зашли русским в тыл и уходили русские от нас, капитан Соболев золотым крестиком благословил меня на память, и я всегда ношу его на шее с тех пор.
– Прощай, Цыгано́чек мой, прощай, голубчик, – сказал он мне и сел на лошадь.
Я стал плакать.
– Господь Бог с тобой, – сказал капитан; – не плачь, брат мой, увидимся еще. С Божьей помощью назад опять придем и освободим всех вас.
Он поцеловал меня и перекрестил, нагнувшись с коня, а я держался за стремя его и плакал.
И не увидались мы с ним больше! Да спасет Божия Матерь Своими молитвами его простую воинскую душу! Мы узнали потом, что его под Инкерманом убили эти отвратительные французы, которых и отец мой, и я всегда ненавидели.
После ухода русских из Добруджи, когда у нас опять стали везде султанские войска, отец мой едва было не лишился жизни.
Нашлись добрые люди, которые даже не из мести и не по злобе личной на отца, а лишь из желания угодить турецкому начальству и выиграть от него деньги, донесли на отца моего, что он русский шпион.
Сказать тебе, что он русским начальникам не передавал никогда, где турки и что́ они делают, этого я не скажу.
Конечно, было и это; но станешь ли ты его хулить за это? Или лучше было делать так, как валахи делали около Букурешта, когда они туркам русских продавали.
Призвали отца к паше. Отец знал, что доказательств никаких против него нет; помолился, поплакал с нами, матушка на остров Тинос серебряную большую лампаду обещала, и стали ждать его и молиться. Я был еще мал; стал бегать и кричать; а мать говорит: «Кричи! кричи, веселись – теперь отцу, может быть, голову ножом турки отрезали». И я утих…
Так две недели прошло; сидим мы однажды вечером; застучали в дверь. Испугались все, а это батюшка возвратился веселый. Освободили его турки, и спас его самый тот турок, который должен был убить его.
Донос был тот, будто отец мой дал чрез Дунай весть казакам (уже после отступления русских в Молдавию), что в Тульче войска турецкого мало. Тогда казаки ночью чрез реку переправились и кинулись в город вскачь… это и я помню… крик какой поднялся… Турок точно было немного, и они все рассыпались в испуге. Я их не виню в трусости за это. Очень это было неожиданно, и казаки слишком страшно кричали ура! Убить никого не убили; а только повеселились турецким испугом и в плен никого не успели взять, потому что сами замешкать боялись. Украли мимоходом кой-что, без разбора, христианский ли дом или турецкий; это они успели и ушли. Вот по этому самому делу в особенности и был на моего отца донос.
Отец стоял на одном слове, что он ничего не знает об этом деле, и спрашивал «где ж доказательства?» Показывал, что он во всю неделю пред этим в Бабадаге далеко от берега был и ни с кем из своих не видался. «Кого ж он послал русских известить?» Паша не хотел слушать и велел его отвести к палачу. Повели отца к небольшому домику в стороне того села, где паша тогда жил; подвели к двери, отворили эту дверь и втолкнули его туда… Отец сколько раз об этом ни рассказывал, всегда у него губы тряслись и голос менялся. Закачает головой и скажет: «увы! увы! детки мои, как страшно! это совсем не то, что война, где у человека кровь кипит… а это дело холодное и ужасное… Посмотри на курицу, и та каким голосом страшным кричит, когда ее резать несут… С тех пор я и куриного крика не могу даже так спокойно слышать, поверьте мне, детки мои. И вот однако спас меня Бог!»
Остался отец в этой комнатке и видит – сидит в стороне у очага худой турок с длинными усами. Оружия по стенам много. Понял отец, что это и есть джелат[4], который должен его убить.
Отец ему поклонился, и турок говорит ему: «здравствуй» и приглашает вежливо сесть около себя.
Отец сел. Начал турок спрашивать, откуда он и как его имя. И что́ отец скажет, он все ему: «Так, хорошо, очень хорошо!» И потом еще раз спросил у него, как его имя, чтоб он повторил. Отец сказал ему, и показалось отцу, что джелат как будто иначе взглянул на него.
– А есть у тебя братья? – спросил потом турок.
Отец сказал, что есть два брата.
– А где они?
– Один в Греции, а другой умер.
– А который умер, чем занимался, где жил?
Отец сказал ему и об этом.
– А в Софье не жил твой брат?
Вспомнил отец, что он долго жил и в Софье и хан там держал.
– А никогда он ничего тебе не рассказывал про этот хан или про каких-нибудь людей?
Не помнил отец; однако нарочно стал будто припоминать, чтобы хоть минутку еще на этом свете прожить. Измучился наконец, и слезы у него из глаз потекли, и сказал он турку:
– Не спрашивай у меня больше ничего; ага мой эффенди мой. Я в твоей воле и припомнить я больше ничего не могу; у меня одна память – о бедной жене моей и моих сиротах несчастных!
– А ты расскажи мне, – говорит турок, – кто на тебя эту клевету выдумал?
Отец повторил ему то, что́ сказал паше.
– А ты мне скажи, чорбаджи, – говорит тогда турок, – рад ведь ты был, когда ваши московские сюда пришли и Тульчу забрали и Силистрию осадили. Ты мне, чорбаджи, правду говори только и меня ты не бойся.
– Что́ ж, я тебе скажу, – ответил ему отец, – вера у них с нами одна…
– Это ты хорошо говоришь, чорбаджи. И вижу я, что ты человек не лживый, а прямой и добрый. Все, что́ ты сказал, все правда. Сиди здесь, я скоро вернусь, а ты сиди и не бойся.
Вышел турок и запер отца снаружи. Долго ждал отец и молился. Наконец турок вернулся и смеется:
– Иди с Богом, куда хочешь. И лошадь твоя здесь. Да скачи скорей, чтобы тебя не вернули. И уезжай потом куда-нибудь подальше и от нас, и от русских.
Не верит отец и подумать не знает, что́ такое случилось. И сказал он аге этому:
– Ага мой, не могу я с этого места тронуться, пока не узнаю, за что́ ты меня так милуешь.
– А вот за что́, – говорит ему турок. – За то, что весь ваш род люди хорошие, других милуете и вас надо миловать.
– Слушай, – говорит, – садись на коня. Я сам тебя до другого села провожу, никто тебя не тронет.
И рассказал отцу, что тот отцовский брат, дядя мой, который хан держал, его брата спас и кормил.
Ехали долго вместе, около часа, и ага ему историю брата рассказывал.
Дядя мой держал хан около Софьи; а брат этого турка был учеником налбанта[5] в самой Софье. Он был молод и красив. У паши, который тогда начальствовал в Софье, была возлюбленная христианка; жила она в своем домике на предместье, не далеко от того хана, где молодой Джемали лошадей ковал. Любил Джемали наряжаться и щеголять на диких и злых жеребцах. Случалось часто, что он мимо соседки в пестрой одежде скакал: и не знал, что она всегда на него из-за решетки в окно глядела.
Потом нашла она случай познакомиться с ним, нанимала тележку в их хану; кисет ему вышила и велела одной старушке ему передать. Эта же старушка сказала ему:
– Джемали-ага, госпожа моя велела тебе сказать, что она тебе табаку хорошего хочет дать из окна вечером; она тебя очень жалеет и говорит: какой юнак, на бейопуло[6] больше похож, чем на простого человека!
– Так узнали они близко друг друга и впали в грех, – говорил отцу тот турок. – Узнал и паша. Тогда было все проще в Турции, и погибнуть было легче, но легче и спастись. Схватили Джемали в саду у христианки молодой и привели в конак.
– Ты кто такой? – закричал грозно паша, – что по ночам в чужие дома заходишь; и через стены лазаешь? Кто ты такой, собака, скажи?
– Мы иснафы, паша, господин мой, – иснафы мы, самим вам это известно.
Паша покраснел и закричал:
– Пошел вон, осел!
В чем же тут секрет был, что паша смутился? Иснафами зовутся люди одного ремесла, одного цеха, и самое это слово употребляется иногда иначе, аллегорически.
Мы с тобой иснафы, то-есть товарищи, одного ремесла люди; кумовья, если хочешь…
А паша и сам по ночам у этой христианки бывал, и бедный Джемали и не ожидал, что он так остроумно и колко ответит. Двое, трое из старших чиновников-турок даже улыбнулись, не могли воздержаться.
Однако, хотя паша и выгнал Джемали, но все-таки велел потом, чтобы заптие его взяли и отвели в тюрьму. Джемали притворился вовсе покорным и слабым; двое заптие вели его и сначала держали, а потом один и вовсе оставил. Как увидал он это и расчел куда можно бежать, вырвал вдруг у одного пистолет, ранил другого и бросился через разоренную стенку старого кладбища, бежал, бежал; просидел потом до вечера в разрушенной бане одной, вспомнил о моем дяде и ушел ночью к нему в хан за город. Дядя мой прятал и кормил его две недели, а потом переправил через Дунай в Валахию, и оттуда Джемали вернулся опять в Турцию иным путем. Так как за ним никакого преступления важного не было, то он боялся лишь ревности и мести того паши, которого он оскорбил, а не других начальников. Когда Джемали увидался с братом своим, он рассказал ему все это и прибавил еще:
– Ты положи мне клятву, что где бы ты ни встретил родных загорского Дмитро Полихроноса или его самого, ты послужишь и поможешь и ему, и всему роду его. Он мне теперь и до конца жизни моей все равно как влам, побратим[7].
Вот как чудесно спасся отец мой. Он и говорил, что в его жизни два чуда было: встреча с матерью моей и с этим турком, Мыстик-аго́ю.
– А какое лицо у него было грозное, у Мыстик-аги, – говорил иногда, вздыхая глубоко, отец. – Худое лицо, печальное, без улыбки! Усы длинные и острые в обе стороны, туда и сюда стоят. Кто бы мог ожидать такой доброты?
Мать моя думала, напротив того, что отцу это так показалось от страха и что у Мыстик-аги было обыкновенное турецкое лицо.
Отец мой любил об этом событии рассказывать и, обращаясь ко мне, грозился мне рукой и говорил:
– Заклинаю я тебя, Одиссей, всем священным, если и меня на свете не будет и если когда-нибудь Мыстик-ага напишет тебе о чем-нибудь прося или в дом твой приедет, то вспомни об отце твоем и всякую просьбу его исполни. В доме же твоем почет ему окажи бо́льший, чем бы ты самому великому визирю оказал. Служи ты ему сам, и если жена у тебя будет, то хотя бы дочь эллинского министра или первого фанариотского богача за себя взял, но я хочу, чтоб эта жена твоя туфли ему подавала, и чубук, и огонь, и постель ему сама бы руками своими, слышишь ты, в доме твоем постлала! Слышишь ты меня, мошенник ты Одиссей? Это я, отец твой, тебе, Одиссей, говорю! Прощаясь с Мыстик-аго́ю, я так и сказал ему:
– «Эффенди и благодетель мой, паша мой, дом мой – твой дом отныне! И жена и дети мои, и дети детей моих – твои покорные слуги!»
А он, бедный, ответил мне:
– «Все мы рабы Божии, чорбаджи!»
Сев на жеребца своего, приложил руку к феске и ускакал! И долго глядел я, как развевались красные кисти на злом жеребце его и за спиной его голубые рукава, и не мог я вовсе с места отойти, пока не потерял его из вида. Как бы незримая сила приковала меня там, где я издали на него любовался.
Когда отец мой это рассказывал, хотя бы и в двадцатый раз, трудно было не плакать.
Мать моя всегда плакала и, обращая глаза к небу, прикладывала руки к груди своей и прерывала рассказ восклицанием: «Боже! Пусть он живет долго и счастливо, человек этот, пусть спасет он свою душу, и хотя турок он, но пусть угодит Тебе, Боже наш, хотя так, как угодил самарянин добрый!»
Тотчас по заключении мира отец мой отправил нас с матерью на родину, в Эпир, а сам поехал в Афины и достал себе там без труда эллинский паспорт и таким образом право на защиту греческого посольства и греческих консулов во всей Турции.
К этому его побуждал не только тот страх, который пришлось испытать ему от тогдашнего турецкого беззакония и самоуправной грубости, но и другое тяжелое дело, которое причинило и ему, и мне позднее много неприятностей и хлопот.
Не только по поводу доноса на отца, но еще и по поводу этой тяжбы мне пришлось сказать тебе, мой друг, что худые христиане нередко по природе своей злее и лукавее турок.
От отца же моего покойного я слышал одну небольшую и очень хорошую молдаванскую сказку или басню, не знаю, как ее лучше назвать.
«Пошел один человек, поселянин небогатый, дрова в лес рубить и увидел, что большое дерево упало на землю и придавило большую змею. Змея была жива и стала просить человека, чтоб он освободил ее. Человек подставил под дерево подпорки и освободил змею. Она тотчас же обвилась вокруг него и сказала ему: «Я тебя съем!» «За что́?» – спросил человек. «Все вы люди очень злы и злее вас зверя нет на свете; за это я тебя съем». Тогда человек ей сказал: «Ты так говоришь, а другие что́ скажут, пойдем судиться; до трех раз кого встретим, того и спросим». Змея согласилась, и они пошли. Сначала увидали они, что люди пашут. И люди эти когда увидали человека и около шеи и тела его такую большую змею, вместо того, чтобы помочь ему, испугались и убежали. Спросила змея у одной коровы, которая была в плуг впряжена: «Съесть мне этого человека?» «Ешь! – сказала корова. – Люди все злы, и злее их зверей нету. Я моему хозяину много телят, молока и масла дала; а он меня, корову, теперь в плуг с волами запряг». Пошли они дальше, увидали на сухом поле худую старую лошадь. Спросила у неё змея: «Скажи мне, лошадь, съесть мне этого человека?» И лошадь сказала: «Ешь! люди все злы, и злее их нет зверей на свете. Я служила хозяину двадцать лет, а теперь стара стала; он меня и бросил на этом сухом поле, где меня, может быть, и волки съедят». Пошли они дальше. Встретили лисицу. Ей дал знать человек знаками, что он ей трех кур даст, если она в его пользу рассудит. Лисица тогда сказала змее: «Чтобы рассудить, права ли ты, надо видеть, как он тебя спас и трудно ли ему это было. Отведи меня туда, где тебя придавило большое дерево». Когда они все пришли в лес и увидели, что дерево лежит еще на подпорках, лисица сказала змее: «полезай опять для примера под дерево, чтоб я могла видеть, как ты лежала, и рассудить вас». Змея подлезла, а лисица сказала человеку: «Вынь подпорку!» И змею опять придавило деревом, и она издохла. Тогда человек повел лисицу к своему селу и сказал ей: «Подожди здесь в поле, я вынесу тебе живых кур в мешке». А сам подумал: «У неё мех очень красив, годится жене на шубку. Пойду, вместо кур положу в мешок злую и быструю собаку, и она поймает мне лису». Пошел в село и вынес собаку в мешке. Лисица сидит далеко на камне, хвостом играет и не подходит. «Что́ это у тебя, друг мой, мешок очень велик?» «Из благодарности шесть кур несу вместо трех», – сказал человек и выпустил на нее собаку; но лисица была далеко и спаслась, громко воскликнув: «Хорошо сказали и змея, и корова, и лошадь, что вы люди злы и злее вас нет зверя на свете!»
Отец мой говорил об этой басне так:
– Я давно ее знал и хотел забыть ее, после того, как турок Мыстик-ага спас мне жизнь; но в то же почти время один грек наш и один болгарин научили меня ее вечно помнить.
Отец мой торговал на Дунае разными товарами и делал всякие обороты, но в то время он особенно занимался рыбною торговлей, скупал икру у русских липован и других рыбаков и продавал ее очень выгодно.
Он имел дела и большие счеты с одним эпирским же греком, которого звали Хахамопуло. Человек он был и жадный, и легкомысленный, и боязливый, и обманщик. Он был гораздо моложе моего отца, и отец мой был ему почти благодетелем. Отец этого Хахамопуло умер внезапно в Валахии, и мальчик остался без всяких средств к жизни, без познаний и без ремесла. Однако он был хитер; пришел в Галац, увидал, что там продают козырьки для фуражекь, и вздумал делать козырьки. Купил кожи, вырезал, сел верхом на скамью и стал какою-то гладкою костью лощить козырьки эти. Козырьки не годились.
Потом он уверил одного богатого валаха, что он отличный красильщик, учился в Одесссе и может выкрасить ему карету заново гораздо дешевле, чем другие мастера. А вся цель его была, чтобы хоть неделю еще хлеб иметь и место для ночлега. Купил сажи, сам лак попробовал сварить, совсем не так, как было нужно; накрасил пальца на три густоты, не держится, все кусками падает. Пришел хозяин кареты, взял палку и прогнал его. Он сидел у ворот гостиницы и плакал, когда отец мой увидал его и спросил у него, кто он такой и отчего он плачет.
– Мне и тогда, – рассказывал мой отец, – не очень понравился этот мальчик. Слишком уж ломался и гримасничал. И туда кинется, и сюда перегнется… Эффендико́ мой! Эффендико́! – кричит он мне и воет. – Ба! говорю я ему, – следует ли паликару как женщине плакать и выть. Пошлет Бог тебе хлеба. Не кричи, дурак, у меня уж и голова от воя твоего как целый казан раздулась. А все-таки жалко его было. Христианин молодой и нашь эпирский грек.
Рекомендовал его отец мой одному из наших загорцев, который имением большим у молдаванского боярина управлял. Прожил Хахамопуло у загорца пять лет; во время войны и русским, и туркам, и австрийцам служил, деньги нажил, женился и переехал в Тульчу. Отец, видевши, что у него хорошие деньги есть и полагая, что он его благодеяния помнит, взял его в долю к себе, по рыбному промыслу, и они несколько времени торговали вместе. Еще до войны случилось отцу занять тысячу золотых турецких лир у одного знаменитого болгарина добруджанского, Петраки Стояновича. Этот Стоянович теперь уже не просто Петраки, а Петраки-бей и капуджи-баши султана; богат, как лидийский Крез, а низок так, что Хахамопуло сравнительно с ним честным человеком кажется. – расскажу я тебе и про этого болгарского архонта, что́ он такое за сокровище драгоценное и откуда.
Отец его, Стоян, болгарский мужик из-под Костенджи, кажется. Я его видел. Простой землепашец болгарский, в бараньей шапке и толстых шароварах из коричневой абы.
Старик безвредный, лет ему 80, усы седые, сам худой и смуглый, пашет сам до сих пор, деньги в землю зарывает, турок боится, а болыше никого знать не хочет; всю неделю черный хлеб с луком или перцем красным ест, а баранину жарит только по праздникам. У сыновей в Тульче редко бывает, а они к нему, кажется, никогда не ездят.
Сыновей у него двое, Петр и Марко. Оба теперь богачи и беи. Петраки, как я сказал тебе, капуджи-баши, а Марко – председатель нашего Тульчинского торгового суда, тиджарета, и бич человечества в нашем городе.
Пришли они оба на Дунай в сельских путурах[8] и колпаках, еще молодые, но где-то в греческой школе обученные недурно, и открыли небольшую лавочку в Тульче. Было это еще до Восточной войны.
Как они торговали? Так, как торгует всякий христианин бакал. Не без лжи и небольшего обмана.
Это бы ничего; все мы так делаем. Но Петраки и Марко не удовольствовались такими обыкновенными доходами, но сперва приобрели они от турок много денег доносами, так что их трепетал весь город, а потом разбогатели чрезвычайно во время сосредоточения турецких войск около Дуная различными подрядами и оборотами, поставкою сена, ячменя, рису для войска, а доносы шли своим чередом.
По окончании войны у болгарских селян в Добрудже и под Силистрией скопилось множество расписок от начальников различных турецких отрядов. Часто нуждаясь в деньгах, начальство турецкое забирало в долг у селян фураж для кавалерии своей и всякую провизию для солдат. Как только узнал Петраки Стоянович, что у соотечественников его собралось такое множество долговых расписок, он стал хлопотать, чтоб общины сельских болгар выбрали его для поездки в Константинополь; достиг этого; поехал; но, явившись к великому визирю, не денег потребовал, а поверг к стопам султана все расписки его верных райя… «ибо все эти верные подданные поручили мне изъявить блистательной Порте живейшую радость, что общий враг московский изгнан с позором из пределов наших!» Так сказал Петраки.
Винить ли мы будем турок за то, что они с радостью приняли этот дар и дали мужичку нашему болгарскому меджидие и мундир капуджи-баши с расшитою золотом грудью?
Тогда еще больше стал расти и богатеть Петраки, сын земледельца Стояна. Взглянул бы теперь на него! Широкий, румяный, здоровый эффенди; одет щегольски; красивый эффенди, борода черная с проседью неболышою, походка важная, речь серьезная, в Париж ездил, по-французски немного стал говорить; паши его боятся, все консулы визит первые ему делают, коляска у него венская, лошади – львы свирепые. «Желудок, – говорит он, – у меня теперь расстроен и печенью, к несчастью, страдаю; поэтому я не в силах посты содержать, как бы того требовали приличия для примера простому народу, ибо необразованным людям религия есть единственная узда для страстей. Сожалею крайне о таковом моем преждевременном расстройстве, но что́ делать! сам доктор Вельпо в Париже не советовал мне поститься. Прекрасный город Париж, и доктор Вельпо благороднейший человек. Европеец человек, вполне европеец!»
Поститься уже теперь не в силах Петраки-бей. Зато нет еврейки молодой и бедной, нет служанки, болгарки сельской, хохлушки или молдаванки, которую бы он не обольстил за деньги и не бросил бы после. Что́ могут слезы сироты против Петраки-бея, когда сами паши боятся иногда его интриг и тех взяток, которые он всегда в силах в Константинополе дать?
В 67-м году прошел слух, что Петраки-бея хотят князем независимой Болгарии сделать. Но и тут он успел оправдаться пред турками. У такого-то человека отец мой имел несчастье занять тысячу лир золотых!
Хахамопуло между тем захотел отделаться от отца моего, и стали они сводить счеты. Отцу тогда было не под силу заплатить Петраки-бею, которого срок подошел, и он, полагаясь на Хахамопуло, перевел долг на него и удовольствовался тем, что Хахамопуло, который отцу был гораздо более этого должен, записал при нем тысячу лир для Петраки-бея в свою счетную книгу. «Заплати только ему эту тысячу лир, и остальные я прощаю тебе», – сказал ему отец. Расписки отец мой с Хахамопуло не взял. Как только объяснились между собой, тайком от отца, два злодея, болгарин и грек, так и обнаружилась их злоба, но что́ было делать?
– Дай мне сейчас пятьсот лир, – сказал парижанин-эффенди болгарский нашему эпирскому молодцу. – Я же тебе дам бумагу или счет особый, чтобы ты был покоен, как будто я эти пятьсот лир получил от тебя по иному торговому делу. Ты отрекайся от своего долга Полихрониадесу, ибо он от тебя не имеет расписки, а я с него свои тысячу лир судебным порядком требовать стану, ибо я от него расписку правильную имею и буду утверждать, что от тебя я не получал ничего и даже знать тебя, Хахамопуло, вовсе и не хочу. Должен же мне с большими процентами за просрочки Георгий Полихрониадес из Эпирских Загор.
Вот поэтому-то и поспешил достать себе эллинский паспорт отец мой вскоре после окончания Восточной войны. Он предпочел бы, конечно, взять русский паспорт, – тогда и это делалось легко, – но русского консульства в то время не было в Тульче, и как ни слаба Эллада, все-таки независимое государство, думал отец мой, и может его защитить.
Много перенес он тогда мучений, и паспорт греческий, если и был полезен, то разве для предохранения жизни, на случай большой опасности, а для тяжбы, я полагаю, он сделал нам больше вреда, чем пользы. Турецкое начальство признавать его никогда не хотело; несколько раз хватали отца и сажали в тюрьму; не пускали его из тюрьмы в Загорье съездить и с нами видеться. Греческие консулы постоянно менялись; падет министр в Афинах, сейчас едет новый консул, и старому нередко он враг. Надо угождать новому. Сколько раз английский консул освобождал отца из тюрьмы.
Со стороны Петраки-бея, кроме мошенничества и алчности, была еще и личная злоба на отца моего – за одно слово, которое он действительно неосторожно, быть может, и необдуманно сказал в обществе.
Тогда только что начались разговоры о том, что болгарам следует отделиться от вселенской патриархии, иметь свои славянские школы и получить разрешение не только в северной Болгарии, но и во Фракии и в Македонии на своем церковно-славянском языке петь и читать в церквах.
Отец мой был человек умеренный и справедливый и всегда говорил, что болгары в подобных требованиях правы. «Отчего им не читать и не петь везде на своем родном языке? И Святой Дух сошел на апостолов в виде огненных языков именно для того, чтоб они проповедовали Евангелие всем народам на наречиях им понятных. Хорошо просят болгары!» – говорил мой отец.
Но отделения от вселенской церкви он не допускал ни под каким видом. И когда этот самый Петраки-бей однажды в доме австрийского консула выразился так:
– Этого мало, мы надеемся, что султан даст нам патриарха особого; ибо мы, болгары, ему всегда были верны и бунтовщиками подобно вам, грекам неразумным, не были и не будем!
Отец мой ответил ему, хотя и шутя, но очень обидно:
– Да! сказал он. – И до меня дошли подобные слухи с берегов Босфора. Говорят люди сведущие и высокопоставленные, будто бы садразам предложил вселенскому патриарху согласиться на учреждение особой болгарской патриархии, но что его святейшество изволил ответить так: «Ваша светлость согласится, конечно, что цыгане в Турции исповедуют одну веру мусульманскую с чистыми оттоманами, однакоже не видал еще никакой человек, чтобы шейх-уль-ислам из цыганского шалаша был взят!..»
Смеялись тогда много в австрийском консульстве по поводу этой остроты моего отца; но к алчности Петраки-бея с того дня примешались еще и национальная ненависть, и личная досада на весь наш род.
Пока мой бедный отец хлопотал и мучился на Дунае, мы в Загорах жили хорошо и спокойно.
Эпирские песни родное село наше зовут «пустынное Франга́дес»… Пусть так! Но я люблю его.
Церковь у нас обширна и красива; высокая колокольни подобна крепкой башне; а наш платан совета так велик, так широк и так прекрасен, что я в жизнь мою другого подобного ему дерева не видал.
Дом старушки нашей Евге́нки Стиловой был и не велик, и не мал, а средний. Была в нем зала большая, с колонками деревянными, а за колонками софа широкая вокруг; было довольно маленьких комнат и направо, и налево, и наверху, и внизу; и погреб был просторный, и виноградники у нас, и мулы, и овцы были свои.
Старушка наша, мать моя, я, служанка молодая и старый работник, только нас и было в доме, и мы жили все мирно и согласно. Кокона Евге́нко была трудолюбива и весела; мать моя кротка и заботлива; служанка бедная послушна, и старик Константин, работник наш, вот был какой человек: он сражался волонтером под Севастополем и возвратился в Турцию с крестом св. Георгия за храбрость.
Говорили люди и смеялись над ним, будто бы он с каким-то русским писарем по окончании войны вдвоем составили аттестаты и будто бы он крест св. Георгия просто на базаре купил…
Может быть оно и правда; только для нашего дома Константин был очень хорош, и мы его все любили.
Мать моя шила, пряла сама, мыла белье; вместе с молодою служанкой кушанье нам готовили. Бабушка Евге́нко с Константином в виноградниках сама работала, рыла и копала неутомимо, пшеницу для дома сеяла… Целый день в трудах и всегда веселая. Не знала она ни жалоб унылых, ни лени. Мать моя имела наклонность впадать иногда в глубокую грусть и ожидала тогда печальных известий и всего худого; начинала плакать, и одежду на груди собиралась себе разрывать, и на землю садилась, и восклицала: «Увы, мой бедный муж! Он умер… Съели его злые собаки, враги его на Дунае… Нет вестей от него! Нет вестей от несчастного! Ах я черная, злополучная такая!.. О, проклятый, верно, был час, в который я родилась на свет…»
А Евге́нко не унывала и тотчас же спешила утешить и развлечь ее… «Не проклинай, море́ – Эленица моя, дня твоего рождения! Это грех. Все пройдет и все будет хорошо, дочь ты моя… Не бойся, я тебе, старуха, так говорю!» И сядет около неё на полу же, и начнет ей рассказывать: «Яковакина жена вот то-то сделала, а Йоргакина другое сделала. Кира-Мариго утром девочку родила здоровую, толстую, дай Бог ей жить! А кира-Кириакица тетку свою обижает, кричит на нее… «бре, ты такая, бре! ты сякая!» И развлечется мать моя немного, и слушает, и скажет потом: «Много у тебя бодрости, вижу я и дивлюсь тебе…» А старуха ей: «У тебя, дочь, сердце узкое, а у меня широкое сердце… Оно и лучше так… А что́ бы было, если б у обеих у нас с тобой узкия сердца были?»
Крепкая была женщина бабушка добрая наша, и ты бы, глядя на простоту речей её и на грубую старинную одежду, на её жесткия руки, не различил бы её от простой работницы деревенской и не догадался бы, что она имеет хороший дом в селе и сама госпожа. Древняя и почтенная была женщина!
Все ее уважали: но и смеху с ней было довольно…
Славилась она у нас междометиями различными. На все у неё был особый возглас, особое междометие. «Есть, кокона Евге́нко, вода у вас в колодезе?» – спрашивает человек. «А… а!» и глаза закроет. Значит: «ни капли!» – «Все работаете, кокона Евге́нко?» «Гр-гр! гр-гр!» Это значит: «Все возимся, все работаем!» «Музыка играла на свадьбе…» – Аман, аман, что́ за хорошая музыка!.. Дзиннь! – Значит громкая, хорошая музыка. – «Лег отец отдыхать, бабушка?» – «А, а, а!» то-есть, «да, да, да!» и головой потрясет. Смешила она нас.
Когда стали появляться у нас в Эпире изредка фотографы, она ни за что́ не соглашалась снять с себя портрет, утверждая, что такой старой бабушке картинки с себя снимать и еще машинами и деньги за такой пустяк платить, как бы грех кажется, а уж стыд, без сомнения, великий!
Цветы она очень любила до самой смерти своей и разводить их любила около дома, и любоваться на них, и нюхать любила. Когда она стала все больше и больше стареть под конец своей жизни и уже работать перестала, а почти все сидела или лежала на диване, летом у окошка открытого, зимою у очага, ей домашние люди не забывали приносить иногда душистые цветы, и если цветок был не велик, она клала его себе в нос. – «Бабушка Евге́нко, зачем вы цветок в нос себе положили?» – «А затем, море́, человече ты неразумный, затем, что руки у меня старые и работать устали всю жизнь мою! Держать рукой я цветок не хочу, а запах его хочу обонять… Понял ты теперь, человече…»
И все уже знали, что она ответит так, но все хотели слышать её занимательные ответы.
Скажу тебе еще вот что́. Кокона Евге́нко наша не только была трудолюбива, забавна и весела; она была и смелого нрава. Ты слышал, какой беспорядок царствовал в крае нашем во время Восточной войны?.. Я писал тебе уже о том, как боялся отец мой отправить нас с матерью тогда с Дуная в Эпир. Он очень тревожился и за старушку и не раз писал ей, чтоб она уехала из деревни в Янину и жила бы там, пока не кончится война и восстание. Но она всем говорила: «Кто старую такую, как я, обидит? А если и убьют… Так ведь Харон[9] везде человека найдет! Сказано, что съезжает Харон с гор отуманенных и влачит с собою старых людей впереди, а сзади молодцов молодых, а деточек, нежных ребяточек, рядышком, рядышком на седле везет! Вот что́!» С болышим трудом уговорил ее брат её, доктор Стилов, чтоб она с ним вместе уехала на это время в город. В городе казалось безопаснее. По возвращении нашем с Дуная мы узнали, отчего ей так не хотелось покидать дом свой. И этому причиною главной была её любовь к отцу моему, и матери, и ко мне. У неё в темном углу конюшни было зарыто в землю золото – лир двести слишком. Собрала она их за многие года и зарыла сама. Место знал один только отец мой. Одною темною ночью приснилось ей, что на этом месте огонь горит, горит, горит и гаснет. Она испугалась, сошла туда и до рассвета со страхом великим трудилась и перенесла с молитвами деньги на иное место. И все ей казалось с тех пор, что все люди догадались и сто́ит ей только уехать, так сейчас и отроют деньги эти и после смерти её не найдет ничего отец мой и скажет: вот злая старуха обманула меня. Боялась она и брата своего Стилова, хотя он и добрый был человек. «Семьянин человек, думала она: свои дети есть; я же ему сестра, а Эленица (мать моя) чужая мне по роду, вдова сына моего сердечного!» Писать Евге́нко сама не умела; кому доверить тайну, чтоб отца моего известить и указать ему заочно новое место, где теперь деньги? Этим она мучилась долго. И решилась она в Янину к брату ехать тогда только, когда во всей соседней Загорам Куренде села христианские загорелись. В Куренде порядок иной, чем в наших Загорах… Куренда место земледельческое, земля там менее гористая; а народ там беден, потому что собственности у него нет. Земля беям принадлежала, и ее крестьяне пахали. Во всем округе одно только и есть село богатое, свободное. Это село – прекрасная белая Зица, у подножья высокого холма, воспетого самим лордом Байроном.
Когда крестьяне бедных сел в Куренде восстали и убежали на высокие горы с женами и детьми своими, рассказывают у нас, будто бы богатые зициоты предали их и подали туркам мысль зажечь в долинах все дома, все жилища восставших людей.
Ужаснулись люди и, спустившись с неприступных высот, поклонились туркам и получили помилование от них.
Вот только тогда, когда загорелись все эти бедные села несчастной нашей Куренды, Евге́нко решилась уехать в Янину к брату.
Бог спас старушку! У Гриваса в охотниках была, конечно, вместе с добрыми патриотами и всякая сволочь, жадная, бесстрашная, свирепая. Эта сволочь не гнушалась грабить и христиан, когда в чем-нибудь нуждалась.
В той самой песне эпирской, в которой родное село наше названо пустынное Франга́дес, поется о подобном грабеже и нападении на христианские дома.
„Ты пой, кукушечка, ты пой, как распевала прежде.“
– Я что́ спою? и что́ скажу? Какую речь держать я буду?
Вот какаранца[10] на горах, на самых на верхушках,
Собрал все войско он свое и всех своих албанцев.
Ножи у них дамасские и ружья все готовы.
„Ребята, вы не бойтеся, ни капли не страшитесь!
„Железо вложим в грудь, как сталь пусть будут ноги:
„И айда грабить мы пустынное Франга́дес!“
И Костарас[11] сказал тогда, так Костарас им молвил:
„Идите вы себе, а мне нельзя в Франга́дес,
„Там у меня двенадцать братьев есть…
„Клялись мы на Евангелье…
„И крестник есть, еще дитя; его зовут Дмитраки.“
И собрались они, идут, поднялися все разом;
Середь села привал, и в колокол звонили;
Сзывали а́рхонтов, всех а́рхонтов сбирали.
„Поклон вам, а́рхонты!“ „Здоровье вам, ребята.“
„Откуда, молодцы? И путь куда ваш будет?“
„Начальник нас прислал на подвиг за свободу!“
Тут кир-Георгия они, Бинбука[12] тут схватили…
„На ваши на дома напасть прислал нас Федор Гривас!“
Да, истинно Промысл спас нашу старушку!
Другую хозяйку и соседку нашу беременную убили грабители, раздраженные подозрением, что она не хочет выдать им мужнины деньги! А она, несчастная жертва, и не знала, где деньги: муж не открывал ей своей тайны!
И в наш дом входили; взяли некоторые покинутые вещи и деньги искали в амбаре и в конюшне; но деньги Евге́нко решилась с собой увезти, и что́ бы сталось с нею, если б она не уехала!..
Итак, родные мои жили заботливо и трудились, а я ходил в школу. Мальчик я был тогда, скажу тебе по совести, тихий и благочинный; принимал участие в играх охотно; но к буйству и отважным шалостям я не был расположен. На ученье я не был ленив, и память у меня была хорошая.
По желанию отца меня рано взяли петь в церкви с певчими, и скоро я сделался любимым анагностом[13] священника нашего отца Евлампия. Читал Апостола я искусно и громко; сразу, как только первый раз вышел, не сбивался ни в каком порядке, не забывал земные поклоны класть, когда нужно при чтении; знал годам к пятнадцати уже многое на память и особенно любил великим постом читать громко с выражением и чувством последнюю молитву повечерия, молитву ко Христу, Антиоха Панде́кта… «И дай нам, о Бог наш, ум добрый, целомудренные мысли, трезвое сердце и легкий сон, свободный от всякой лживой фантазии!..»
Отец мой знал из писем о том, какой я анагност хороший вышел и как скоро. Он сердечно утешался этим и писал нам с Дуная: «А сына моего Одиссея благословляю и радуюсь тому, что он преуспевает в церковной диаконии и псалмопении. Похвальное и честное дело; ибо и в древней Византии дети и юноши, сыновья сенаторов императорских и иных великих архонтов, считали за честь и удовольствие быть чтецами в Божиих храмах!»
Так одобрял меня отец, и я этому радовался и еще громче, еще старательнее читал и пел.
Мирно, говорю я, текла наша семейная жизнь в горах, день тихо убегал за днем… праздники церковные и трудовые будни; веселые свадьбы изредка, училище, молитва; упорный труд у стариков, у нас игры; слезы новыхь разлук у соседей; возврат мужчин на родину, радость старых отцов и матерей; иногда печальный слух о чьей-нибудь кончине; ясные дни и ненастные; зной и дожди проливные; снега зимой грозные на неприступных высотах и цветочки милые, алые, желтые, белые, разные, загорские родные цветочки мои, весной по зеленой травочке нашей и в бабушкином скромном саду.
Я рос, мой друг, и ум мой и сердце мое незримо и неслышно зрели.
Яснее видел я все; пробуждались во мне иные чувства, более живые.
Я начинал уже думать о будущем своем. Я спрашивал уже себя, от времени до времени, какая ждет меня судьба на этом свете?
И что́ на том?.. Что́ там, за страшною, за безвозвратною ладьей неумолимого Харона?
Я начинал все внимательнее и внимательнее слушать беседы и споры опытных и пожилых людей.
И здесь, в городах Эпира, как и на Дунае, великая тень державной России незримо осеняла меня. Прости мне! Ты хочешь правды, и вот я пишу тебе правду.
Эллада! Увы! Теперь Эллада и Россия стали для души нашей огонь и вода, мрак и свет, Ариман и Ормузд.
– Смотрите, – восклицает пламенный грек, – смотрите, православные люди, русские возбуждают болгар к непокорности и схизме. Вы слышали, эллины, об ужасном преступлении, совершившемся недавно в одном из соседних домов? Молодой сын, в порыве нечеловеческого гнева, поднял святотатственную руку на собственную мать свою. Не мать ли русскому православию наша вселенская церковь? Не она ли просветила древнюю Россию святым крещением? Не она ли исторгла русских из мрака идолослужения?.. И эта Россия, лучшая, любимая дочь нашей великой, гонимой матери, нашей святой восточной и вселенской церкви, она… страшусь вымолвить…
Да, мой добрый и молодой афинский друг! Слышу и я нередко теперь такие пламенные речи. Но не радостью наполняется мое сердце от подобных речей. Оно полно печали.
Кто прав и кто не прав, я не знаю: но, добрый друг, дорогая память детства имеет глубокие корни… И ум наш может ли быть вполне свободен от влияния сердца?
И тогда, когда я еще невинным мальчиком ходил с сумкой в нашу загорскую школу, уже замечалось то движение умов, которое теперь обратилось в ожесточение и бурю.
Учитель наш, г. Несториди, суровый и сердитый, воспитался в Греции и не любил России. Священник наш отец Евлампий, веселый и снисходительный, иначе не называл России, как «святая и великая Россия». Брат нашей доброй бабушки, врач Стилов, одетый по-старинному в дулама́ и джюбе́[14], поддерживал отца Евлампия в долгих спорах, зимой по вечерам у нашего очага, летом у церкви, в тени платана, где к ним тогда присоединялись и другие люди.
– Благодаря кому мы дышим, движемся и есмы? – говорил отец Евлампий, обращаясь к Несториди. – Кем, – продолжал он, – украшены храмы Господни на дальнем Востоке? Не Адрианопольским ли миром утвердилась сама ваша Эллада, ныне столь свободная?.. Молчи, несчастный, молчи, Несториди!.. Я уже чтецом в церкви здешней был, когда тебя твоя мать только что родила… Ты помни это.
– Так что́ ж, – говорил ему на это Несториди. – Если ты тогда чтецом был, когда меня мать родила, так значит и панславизма опасаться не следует… Доброе дело, отец мой!
– Нет, Несториди, я этого тебе не говорю. Но у тебя много злобы в речах, – отвечал отец Евлампий и смущался надолго, и не находил более слов.
Он был умный и начитанный человек, но у него не было вовсе той ядовитости, которую легко источал Несториди в своих ответах. «Чулок диавола самого этот человек!», так звал учителя нашего добрый священник, хотя они были дружны и взаимно уважали друг друга.
На помощь отцу Евлампию выходил, как я сказал, нередко наш старый загорский доктор, брат нашей бабушки Стиловой. Он был силен тем, что приводил тотчас же примеры и целые рассказы о былых временах.
– Позвольте мне, господин Несториди мой милый, – начал он убедительно и ласкательно (и, слушая его тихую речь, смягчался и становился иногда задумчив наш грозный спартанец), – позвольте и мне, простому и неученому старичку, вымолвить свое немудрое слово. Был я не дитя тогда, когда сподобил меня Божий промысл узреть этими своими глазами, которые вы видите, великое событие, а именно вступление войск российских в Адрианополь. Было мне уже двадцать слишком лет тогда, и я жил на чужбине во Фракии, и видел, и слышал там плач и скрежет зубов. Видел я своими вот этими глазами, как трепетал тогда грек, как не смели женщины выйти на улицу без фередже́ и покрывала, и если фередже́ на христианке было зеленого цвета, то разрывали на ней это зеленое фередже́ турецкия женщины в клочки и били ее, чтобы не смела она носить священного мусульманского цвета. Не осмеливались тогда женщины наши выходить и за город на прогулку. Видел я, как в двадцать первом году влекли на убой адрианопольских архонтов, милый мой господин Несториди! Слышал я вопли жен и детей их невинных; видел, как янычары повергли стариков за волосы ниц пред дверьми собственных их жилищ и отсекали головы христианские ятаганами.
И не было, скажу я вам, у христиан тогда ни друзей, ни заступников. Жили и торговали тогда в Адрианополе некоторые богатые франки (их много и теперь); но и они не любили и не жалели нас, и когда привлекаемые воплями христиан жены и дети этих франков бежали к окнам со страхом, отцы-франки успокаивали их, говоря с равнодушием: «Это ничего. Греков режут!» И жены их возвращались спокойно к своим домашним трудам, и дети франков предавались обычным играм, господин Несториди! Тогда-то блаженной памяти император Николай Всероссийский решился двинуть войска свои на султана (продолжал старик, одушевляясь и вставая). – Да успокоит Господь Бог в жилище присноблаженных его высокую и могучую душу!.. Тогда!.. Слушайте!.. Смотрите, Адрианополь стоит северною частью своей на высотах… За высотами этими широкая равнина, и течет извиваясь Тунджа, небольшая река… Смотрите, и теперь все так же. Вот здесь, направо, большие деревья Эски-Сарая. Две древние башни у реки, стена высокая, а за ней старый дворец султанов. А тут налево, подальше, большая казарма для солдат, давнишняя казарма, и за казармой этой поле и холмы. Никто не ждал русских в нашей стороне. Турки не спешили укреплять город, и войска в казармах было мало. Под Шумлой, все знали, стоял корпус турецкий в 60.000 человек; надо было одолеть его, чтоб идти дальше. Иначе судил Божий промысл. Не спешили турки; однако велел паша весь народ сгонять за город, чтобы копать окопы. Себе приказал поставить шатер поблизости и приезжал глядеть на работу. По его приказанию приезжал и митрополит благословлять христиан и возбуждать их усердие. Работали христиане усердно от страха… Вот, однажды, – друзья мои, слушайте… однажды утром рано, день был светлый, вышли мы к Эски-Сараю; вышел и я. Стоял около меня с лопатой один старик-христианин и смотрел долго вдаль. «Гляди!», – сказал он им. – Я взглянул налево… О, Боже мой! Черная пыль поднималась вдали за Тунджей. Больше все, больше. Смотрю, уже и сверкнуло там и сям что-то на солнце… Старик побледнел; задрожал и я… Хочу сказать слово ему, и руки дрожат, и ноги слабеют, и голоса нет у меня, несчастного! Старик положил лопату и сказал мне: «Пойдем к деспоту». «Деспот мой! – говорит он митрополиту, – клянусь тебе хлебом моим и душой моей матери, что пришли к нам русские…» Как огонь стал митрополит наш, спешит к шатру паши и говорит ему: «Паша, господин мой! Позволь мне потревожить тебя… Все мы в опасности нынче, райя султанские, от злых московов; что́ за войско, паша господин, идет сюда с северной стороны?» Вышел паша из шатра своего… Глядит… Что́ глядеть… Уже казаки с пиками едут, красуясь, по холмам и дороге… А пыль черная все гуще и ближе… И вот раздались крики, и безоружные солдаты турецкие в испуге стали выбегать из ворот и кидаться из окон казармы и спасаться в город. Один миг, – и вся толпа наша огромная побежала туда же. Паша сам скакал верхом, и слуги его, и офицеры в ужасе, не разбирая, попирали народ. Турки, христиане, евреи, старцы и дети, – все бежали в город вместе. И я бежал. Да, Несториди, страшно было тогда и туркам и нам… Нам отчего? ты спросишь. А оттого нам было страшно, что страх и трепет был нам привычен, как хлеб насущный, и не умели мы верить тогда, что есть на свете сила сильнее грозной и безжалостной силы наших тиранов. Вот отчего я и говорю: «Да помянет Господь Бог в жилище присноблаженных державную душу императора Николая!» Не видали вы, как видели мы, крови отцовской, не слыхали вы воплей родительских, не знаете вы теперь, вы, которые смолоду жили в Афинах, настоящего страха турецкого, господин Несториди, и не пустила в гордые сердца ваши благодарность глубокие корни.
И садился старик, отдыхал немного. И Несториди молчал, слушал доброго старика. И не мешал ему отдыхать.
Потом старик Стилов начинал опять свой рассказ, и по мере того, как изображал он торжество русских, светлело лицо его, и речь его становилась все веселее и теплее.
– И вот, эффенди мой, вступили русские войска. Внутри города и до сей поры целы бесполезные ныне и старые стены крепости; и теперь этот центр зовется «Кастро», и живут в нем христиане и евреи. Улицы там узки и дома высоки. По этим улицам, по двое в ряд, стояла кавалерия до самой митрополии. Уланы на рыжих конях. Архистратиг императорский, граф Дибич-Забалканский, хотя и был протестант (как с сокрушением сердца и с удивлением не малым узнали мы все позднее), однако присутствовал сам, во множестве царских крестов и всяких отличий, на торжественном богослужении в митрополии нашей и соизволил исполнить все приличия и обряды, свойственные православию: целовал он руку деспота нашего и прикладывался ко святым иконам. И это ему сделало у нас в народе великую честь. Дивились люди наши только его безобразию и неважному виду. Митрополит наш был вне себя от восторга, и когда мы к нему накануне пришли и сказал ему один из архонтов: «Добрый день, святой отче!» – «Что́ ты! – воскликнул епископ. – Что́ ты? Так ли ты знаменуешь великую зарю нашей свободы!.. Христос воскресе! скажи… Христос воскресе!» и со слезами поднял он руки к небу, повторяя: «Христос воскресе!» И мы все ему вторили: «Воистину, воистину воскресе, отче святый, хорошо ты сказал! Воистину Господь наш воскресе! И православию ныне праздник из праздников и торжество из торжеств!»
Долго стояли у нас русские. Христиане все ободрились. Женщины стали выходить смелее на улицу; люди наши начали ходить туда, куда и в помыслах прежде хаживать не осмеливались. Около предместья Ени́-Маре́т не смели, бывало, проходить христиане; турки их крепко бивали за это. Почему? И сам я не знаю. Стали при Дибиче и туда дерзать. Иные грозили местью туркам. Глядеть глазами иначе начали, руками стали больше махать. Я и сам стал, по молодости моей тогдашней, ощущать иные чувства в сердце моем и проходил мимо турецких домов, по-моему неразумию детскому, с такою дерзновенною гордостью, как будто бы я сам перешел Балканские горы и завоевал всю Фракию у султана. А после, когда ушли благодетели наши, перестал и я тотчас же руками махать и сложил их почтительно под сердцем, и полы опять стал смиренно запахивать, и очи опустил поприличнее до́лу… Да, недолго продолжался наш первый пир. Начал Дибич с того, что успокоил всячески испуганных турок, приставил стражу к мечетям, дабы никто из нас или из русских не смел тревожить турок в богослужении и в святыне их; повелел всем нам объявить, что всякое посягательство на мусульман, и месть наша всякая, и обида им будет наказана строго. И, посетив митрополита, он в присутствии старшин так объявил ему: «Государь император мой не имеет намерения ни удержать за собой эти страны, ни освобождать их из-под власти султана. Цель наша была лишь дать понятие туркам о могуществе нашем, принудить их исполнять строже обещанное и облегчить вашу участь. Не враждуйте теперь с турками, не озлобляйте их против себя, вам с ними опять жить придется; старайтесь, чтоб у них добрая память осталась за время моего присутствия о вашей умеренности. Мы уйдем – это неизбежно, но будьте покойны! Отныне участь ваша будет облегчена». Так говорил архистратиг российский, и митрополит, и старшины слушали его в ужасе и грусти за будущее. Однако, Дибич правду сказал: «отныне участь ваша будет облегчена». Да, Несториди, с тех пор каждый турок фракийский понял, что есть на свете великая православная сила, и наше иго с тех пор стало все легче и легче.
Такие рассказы старика Стилова я слушал с восторгом. И зимой по длинным вечерам еще охотнее, чем летом в тени родимого платана.
В доме у нас есть зимняя комната с большим очагом. Это моя любимая комната, и я недавно велел обновить ее по-старому, так, как она была прежде. Она не очень велика; по обеим сторонам очага стоят низкие, широкия, очень широкия две софы во всю длину стены и покрыты они тою яркою пурпуровою шерстяною и прочною тканью, которую ткут в Болгарии и Эпире для диванов нарочно. Стены этой комнаты простые белые и чистые, пречистые, как всегда в нашем доме они бывают; а против очага дула́пы[15] в стене, и решеточки, и полки по стене узенькие во всю комнату кругом, и окна, и двери, все окрашено зелеными полосами и трехугольниками, и еще такого цвета, какого бывают весенние маленькие цветки, в тени благоухающие, по-турецки «зюмбюль».
Вот в этой комнате была у нас как будто бы сама Россия! Лампада в углу теплилась пред золотыми и прекрасными русскими иконами; была одна из этих икон Божия Матерь Иверская, дивный, божественный лик! Новой живописи московской, но по древним образцам; лик, исполненный особой кротости и необычайно красивый; за золотым венцом её был укреплен другой венец из ярких роз самой восхитительной работы, какая-то особая пушистая зелень, как бархат нежная, и на цветах сияли капли искусственной росы. Теперь венок этот снят от ветхости, но мне было неприятно знать, что Божия Матерь наша без него, и я послал недавно отсюда новый венок такой же на её святое чело.
На белых стенах этой комнаты висели картины. Портрет государя Николая I и его ныне столь славно царствующего сына. Оба, ты знаешь, что́ за молодцы на вид и что́ за красавцы!
На картинках других ты видишь коронацию Александра II в Москве, его шествие с царицей в митрополию Кремля с державой и скипетром, видишь победу при Баш-Кадык-Ларе и взятие турецкого лагеря еще при князе Паскевиче-Эриванском. Турки одеты тогда были иначе: в высоких и узких шапках убегает их кавалерия стремглав, напирая друг на друга сквозь теснину, а русские с обнаженными саблями мчатся на них. Посреди картины молодой казак хватает за грудь рукой самого пашу, у которого на красивом мужественном лице изображена прекрасно смесь испуга и решимости. Он думает еще защищаться, старый янычар не хочет отдаться легко; он спешит выхватить пистолет из-за пояса. Но… ты уже понимаешь, что это тщетно! Он пленник, и его отвезут на смиренное поклонение Царю в Петербург.
Не была забыта у нас и Эллада! О, не думай ты этого. В нашем доме увенчаны были цветами любви нашей обе дщери эти великой православной матери нашей, церкви восточной, и старая дщерь, полная северной мощи, и юная наша Греция, которая любуется на себя в голубые волны южных морей и цветет, разнообразно красуясь на тысяче зеленых островов, над мирными и веселыми заливами, на крутизнах суровых и бесплодных вершин.
В нашем доме, в сердцах наших, не разделяясь враждебно, цвели тогда любовью нашей эти прекрасные обе ветви.
Победы блестящего князя Паскевича не затмевали подвигов нашего великого и простого моряка Кана́риса, и царь Николай взирал, казалось мне, с сожалением и благосклонностью, как на другой стене умирал у нас Марко Боцарис в арнаутской одежде, склонясь на руки своей верной дружины.
Вот в этой родительской и старой комнате, в ней самой и отец мой лежал больной когда-то и полюбил впервые мою мать. Зимой, темным вечером, когда ветер шумел в долине, или падал снег в горах, или лился скучный дождь, мы зажигали приветный и широкий очаг наш, и отцовские друзья приходили одни или с женами и вели у очага долгую беседу. Мать моя и старая Евге́нко пряли и вязали чулки и молча слушали мужчин.
Слушал и я старика Стилова с восторгом, и раннюю жизнь сердца, мой добрый афинский друг, поверь мне, не заменит ничто, и никакой силе лживого разума не вырвать с корнем того, что́ посеяно было рано на нежную душу отрока.
Я уверяю тебя, что и Эллада не могла быть забыта у нас.
Забыть Элладу! Возможно ли было забыть ее, когда на нас так грозно и умно глядел из-под густых бровей наш патриот Несториди?
Как я боялся сначала и как после любил и почитал этого человека!
И он с каждым годом, с каждым шагом моим на пути первых познаний становился все благосклоннее и благосклоннее ко мне, отдавая справедливость моим способностям и прилежанию.
Позднее еще, когда в Янине у меня открылся небольшой поэтический дар, Несториди первый ободрил меня и не раз тогда проводил он со мною целые часы в дружеской беседе, прочитывал мне отрывки из древних поэтов и объяснял мне все неисчерпаемое богатство нашего царственного языка, который пережил такое дивное разнообразие событий, подчинялся стольким чуждым влияниям и возносился всякий раз над всеми этими влияниями, овладевая вполне духом века и присвоивая его себе.
Несториди был наш загорец из небогатой семьи; отец его, почти столетний старец, и теперь еще живет, бродя кой-как с палочкой и греясь на солнце в дальнем селении Врадетто, которое стоит на неприступных каменных высотах, у берегов горного, холодного и безрыбного озера.
Несториди в детстве пас овец и часто спал, завернувшись в бурку, под открытым небом. Потом отец взял его домой и обучил немного грамоте. Проезжал тогда через Врадетто один богач загорец из Молдо-Валахии. Остановился отдохнуть и вышел под вечер прогуляться с друзьями. На небольшой полянке он увидел толпу играющих детей. Играли они в игру, которая зовется у нас клуцо́-скуфица[16].
Дети становятся в круг; один снимает с себя бумажный или валеный колпачок или феску, и все на лету должны успеть ударить ее ногой так, чтоб она дальше и дальше летела.
Богатый загорец сел на траву и любовался. Он лет двадцать уже не был на родине и не мог вдоволь насытиться радостью, глядя на веселье и крики загорских детей.
Сын старика Нестора превосходил всех других мальчиков красотой, энергией и ловкостью. Смуглый, курчавый, румяный и стройный, в бедной куцо-влашской одежде, в синих шальварчиках, в белом валеном колпачке, этот мальчик прыгал как олень молодой, глаза его сияли; он ни разу не промахнулся, и быстрые движения его были так сильны, что иные товарищи его падали на землю, когда он и нечаянно отталкивал их.
– Какой паликар и что́ за бравый мошенник! – говорил про него купец.
Священник сказал, что он к науке способен.
Потом, когда проезжий спросил у детей, кому из них дать в подарок деньги для всех и кто из них разделит эти деньги честнее, дети все в один голос избрали маленького Несториди.
Тогда купец сказал: «Он и паликар, он и мошенник, он же и честный! Человеком будет!» И предложил отцу отвезти его в янинское училище и устроить его там на общественный счет.
Отец с радостью согласился, и Несториди уехал с своим благодетелем сперва в Янину, а потом в Афины.
Тотчас по приезде нашем с Дуная я подружился с маленькими дочерьми учителя и очень любил бывать в их скромном и чистом жилище. Оно и недалеко было от нашего дома.
Жена его, кира-Мария, была еще молодая, кроткая, смирная, белокурая, «голубая», как говорят иногда у нас, но не слишком красивая. Он очень ее любил, но принимал с ней почти всегда суровый вид. Она знала, что он ее любит, и была покорна и почтительна. В семейном быту он был древний человек и не любил свободы. «Я деспот дома! В семье я хочу быть гордым аристократом!» восклицал он нередко и сам.
Жена стояла перед ним до тех пор, пока он не говорил ей: «Сядь, Мария!» Она ему служила, подавала сама гостям варенье и кофе; сама готовила кушанье, сама успевала дом и дворик подмести.
И дочерей своих, и нас, учеников, Несториди за шалости и лень бил крепко иногда и замечал при этом, что «палка из рая вышла. Но надо бить без гнева и обдуманно, ибо в гневе побои могут быть и несправедливы и ужасны».
Жена, впрочем, своими просьбами нередко умела смягчать его. У неё было много сладких и ласкательных слов.
– Учитель ты мой любезный! – говорила она ему, складывая пред ним руки. – Очи ты мои, золотой мой учитель, кузум-даскала! барашек ты мой! Отпусти ты это дитя домой не бивши. Я, твоя жена, прошу тебя об этом. Жалко мне, прежалко видеть эти детские слезы.
И он уступал ей.
Сам Несториди одевался хотя и бедно, но по-европейски и носил шляпу, а не феску, потому что был греческий подданный, а не турецкий. Но жене не позволял менять старинного платья, и она покрывалась всегда платочком и носила сверх платья толстую нашу загорскую абу без рукавов.
Кира-Мария, бедная, не родила ему ни одного сына. Несториди жаловался на это и был прав, потому что в Эпире без хорошего приданого очень трудно выдавать дочерей.
Мать моя однажды спросила у него:
– Здорова ли супруга ваша кира-Мария?
Несториди с досадой ответил:
– Что́ ей делается! Собирается новую девчонку родить!
– А может быть и сына? – сказала мать.
– Куда ей сына родить!
Был тут и доктор Стилов, старик, он ласково сказал Несториди:
– Это все оттого, что вы, господин Несториди, очень страстный эрос к молодой супруге питаете. Сила чувства на вашей стороне, оттого женский пол и родится. Это и наукой замечено нашей.
Несториди покраснел и сказал сердито:
– Если это истинною наукой открыто, – иной разговор, а если вашею наукой загорских врачей, которых университет тут недалеко в пещере воздвигнут, так уж позволь мне не верить этому открытию[17].
Добрый старичок Стилов заметил ему на это недурно, что и пещера не вредит.
– В пещере любит пребывать сова, птица Афины, богини премудрой. Вот что́, друже ты мой!
А мать моя тогда сказала учителю:
– За что́ вы, учитель, сердитесь? Разве стыдно эрос иметь к законной супруге? Она же у вас хоть и ростом маленькая, но весьма приятная кирия и всякому человеку понравиться может.
– Великая приятность! – возразил Несториди. – Нашли что́ хвалить! «Что́ сто́ит рачок морской и много ли в нем навару?» Забыли вы эту пословицу греческую? Вот что́ такое жена моя.
Стыдился Несториди таких разговоров искренно, но досадовал он больше притворно, ибо жену свою он точно, что от всего сердца любил. Нежностей только не вмещала душа его никаких, так он и сам выражался.
Да! В семье он был патриархальный властелин и «муж, как надо быть мужу: будь нравственен, супруг; будь сам целомудрен и к жене справедлив, но строг; жена сосуд слабый». Но для государства он был демагог вне всякой меры и часто объяснял свои чувства так: «Не постигает мой ум и никогда не постигнет, почему кто-либо другой будет выше меня по правам. Ум и сила воли – вот моя аристократия, вот мой царь, вот власт и права! Других я не знаю!»
Несториди был очень учен для простого сельского учителя; знал превосходно древний эллинский язык, недурно итальянский, понимал немного и французский, но говорить на нем не мог.
Он издал не так давно в Афинах довольно большой труд, Хронографию Эпира, где старался быть сжатым и ясным, как некоторые историки древности; собирал пословицы наши народные и записывал сельские песни. Прочитывая громко эти песни, он иногда бранил греков за то, что европейцы будто бы лучше их умеют ценит подобные произведения простонародного творчества, или, указывая тайком на отца Евлампия, прибавлял при нем с намерением: «Да! Немцы, например, потрудились много, а вот русские-то ничего этого, я думаю, и не знают! Замерзли там в лесах и болотах и ничего о греках не смыслят. Торгуют греки, хитрый народ… А поэзия наша?.. Не спрашивай!»
Отец Евлампий знал, что он для него это говорит нарочно, и отвечает бывало с упреком: «Неразумное я дитя тебе, что ты дразнить меня будешь?» Или с досадой: «Яд ты опять источаешь свой?» Либо еще: «Немцам дела лучшего нет, как твои разбойничьи песни сбирать, а русским не до них. У них дело есть, как свое царство хранить, как Богу молиться, как мудрым правителям своим подчиняться!»
– Так, так, святый отче! – возражал учитель. – Я давно ожидаю, когда это вы, попы и монахи, совсем нас, греков, погубите.
Несториди умел очень искусно пробуждать в учениках своих патриотические чувства и пользовался всяким случаем, чтобы напомнить нам, что мы эллины!
Когда ученик его смотрел на карту и отыскивал скромные пределы нынешней Эллады, он любил спрашивать: «Да! А не помниш ли ты, до каких пределов простиралась македонская власть, просвещенная эллинами, а потом Византия, просвещенная чистою верой Христа?»
Рука ребенка уходила далеко до гор Кавказа, к истокам Нила, к диким дакийским берегам.
Глаза других детей следили за рукой товарища, и приучалась постепенно вослед за взорами летать и мечтать.
Когда мы пред ним перечисляли народы, которые населяют Турецкую империю, он не забывал и тогда напомнит нам, что́ такое греки.
Он спрашивал у нас: «какой из всех народов Турции способнее и к воинским подвигам и к науке?» Мы спешили отвечать: «Христиане». И Несториди соглашался… «Да! Христиане… то-есть, ты хочешь сказать этим – греки. Греки, скажи, способнее всех».
Иначе стал говорить он нам, когда мы выросли большие.
Я помню, позднее, когда мы оба с ним, – я учеником, а Несториди наставником, – жили вместе в Янине, он обращался с такою речью:
– Несмотря на тяжкие условия, о коих распространяться здесь нет нужды, византийское просвещение продолжало, подобно живоносному источнику, струиться в тени и питать корни новых всходов. Болгары, молдаване, валахи, сербы, русские, обязаны всем духовным существованием своим одним лишь остаткам греческого просвещения, которое не могло стереть с лица земли никакое жесточайшее иго. Два раза цвел эллинский народ; он дал сперва миру бессмертные образцы философской мудрости, искусств и поэзии, и потом, оживленный духом учения Христа, он благоустроил православную церковь, утвердил незыблемый догмат христианский и оставил в наследство человечеству новые образцы красноречия и возвышенных чувств в проповедях святых отцов и в гимнах богослужения, в этих греческих гимнах, воспеваемых с одним и тем же восторгом, с одною и тою же верой в снегах сибирских и в знойных пустынях Сирии и древнего Египта, в роскошных столицах, подобных Афинам, Москве, Вене, Александрии, и в самом бедном селе воинственной Черногории, в диких Балканских горах и в торговом Триесте! Помните, что весь мир, все человечество обязано грекам до скончания века почти всем, что́ у человечества есть лучшего: вечными образцами воинской доблести Леонидов и Фемистоклов, философской мудростью Сократов и Платонов, образцами прекрасного в созданиях Софокла и Фидия и, наконец, как я вам сказал уже, воздвижением твердых, незыблемых основ святой церкви православной нашей, одинаково приспособленной к понятиям и чувствам мудреца и простейшего землепашца, царя и нищего, младенца и старца. Вы меня слушаете теперь внимательно, – прибавлял он нередко, – но я знаю, что вы еще не в силах понять вполне то, что́ я вам говорю… Придет время, когда все это будет вам гораздо яснее… Вы поймете, когда будете старше, почему мы, эллины новейшего времени, вызванные в третий раз к новой жизни трудами Кораиса, мученическою смертью патриарха Григория, кровавыми подвигами стольких героев Акарнании, островов и нашего прекрасного Эпира, почему мы в праве надеяться на будущее наше и на то, что мы третий раз дадим вселенной эпоху цвета и развития. Малочисленность племени нашего пусть не смущает вас. Рим, объявший постепенно весь мир, начался с небольшего разбойничьего гнезда на берегах Тибра, с городка, который, вероятно, был беднее и хуже нашего Франга́дес; Россия имела, лет двести, триста тому назад, не более шести или семи миллионов жителей, по мнению некоторых германских статистиков, и вы видите, чем стала теперь эта Россия, – Россия, которой народ не мог сравниться с нашим по природным способностям своим, по гордой потребности свободы, по энергии и предприимчивости.
Так говорил нам Несториди, когда мы стали велики. Скажи мне, могли ли мы при нем забыть свободную Грецию? Теперь Несториди давно уже уехал из Эпира. Он ездил с тех пор два раза в Германию. Он стал приверженцем Турции; живет у берегов Босфора, и прежняя подозрительность его против славян обратилась постепенно в яростное ожесточение. «Схизму, схизму нам! – восклицает он, – чем дальше от славян, тем лучше. Не только потому, что этим отдалением мы приобретем доверие Германии и Англии и самих турок, которых необходимо отныне нам хранить на Босфоре, как зеницу ока, но еще и вот почему (тут он обыкновенно понижает голос и добавление это сообщает, конечно, не всякому)… вот почему… Православие, сознайся, устарело немного в формах своих, понимаешь? Дух эллина, друг мой, есть творческий дух… Отдаляясь от славян, мы быть может постепенно создадим иную, новую, неслыханную религию… И новая религия эта будет новою основой новому просвещению, новой эпохе эллинского процветания. Понял теперь ты меня или нет? Постепенно и неслышно, незримо и постепенно создаются великия вещи!» Он угощает теперь турецких чиновников и беев, изучает арабскую литературу и Коран и уверяет не только встречных ему и знакомых эпирских мусульман, которые, как ты знаешь, действительно одного племени с нами, но и всех анатолийских и румелийских турок, что они эллины.
– Выпьем вместе, мой бей, еще рюмку раки́, – говорит он им теперь. – Подайте нам с беем еще раки. Слушай, мой бей, ты не говори вперед, что ты «турок», турок слово грубое и обидное даже. Не говори просто: «я мусульманин», ты говори: «я юнан[18], я эллин, но не христианин эллин, а чтитель правоверного Ислама». Вот ты что́. Где в вас осталась старая турецкая кровь? Со времени того, как вы к нам пришли, вы переродились; гаремы ваши были сначала полны гречанками, грузинками, черкешенками прекрасными. Таковы ли были ваши грубые предки, каковы вы теперь? У вас теперь благородные европейские лица, у вас теперь тонкий ум и политическая мудрость. Это в вас течет кровь ваших матерей. Грузинки, черкешенки, ты скажешь, не гречанки. Но разве ты не знаешь, мой бей-эффенди, что Кавказ был наполнен колониями греков и римлян? Разве ты не знаешь, что западные черкесы европейской породы, не знаешь, что в древности наш грек Язон с паликарами ездил в Колхиду, то-есть, именно в эту Грузию, за золотым руном. Выпьем еще за султана и за твое здоровье, бей-эффенди, мой милый. Да, ты сын Ислама, я поклонник Христа, это все равно… Государству нет дела до веры; пуст мы оба будем юнаны по роду и племени. Вам без наших торговых способностей и нам без вашей, ныне столь умеренной, но твердой власти, не устоять нам отдельно против общих врагов.
Турки хвалят его и смеются радостно, слушая его новые для них речи.
Верят ли они ему или нет?
По мере того, как я подрастал, я начал меньше бояться Несториди и больше стал любить и уважать его.
Я видел, что и он любит меня больше всех других учеников своих. Нельзя сказать, чтоб он хвалил меня в глаза или как бы то ни было ласкал меня. Нет, не для ласковости был рожден этот человек; он смотрел и на меня почти всегда, как зверь, но я уже привык к его приемам и знал, что он любит меня за мою понятливость.
Иногда, глядя на мою стыдливость и удивляясь моему тихому нраву, он говорил моей матери при мне, с презрением оглядывая меня с головы до ног:
– А ты что́? Все еще спишь, несчастный?.. Проснись, любезный друг! Мужчина должен быть ужасен! Или ты в монахи собрался? Или ты девушка ни в чем неповинная?
А когда мать моя спрашивала его:
– Довольны ли вы, господин Несториди, нашим бедным Одиссеем? Хорошо ли идет дитя?
Несториди опят с презрением:
– Учится, несчастный, бьется, старается… Ум имеет, фантазии даже не лишен, но… что́ ж толку из всего этого… Учитель какой-то, больше ничего! В учителя годится…
– Все вы шутите, – скажет мать, – ведь вы же сами учитель… Разве худо быть учителем?
– Честен уж очень и от этого глуп, – с сожалением говорил Несториди. – Ты понимаешь ли, несчастный Одиссей, что мужчина должен быть деспотом, извергом ужасным… Надо быть больше мошенником, Одиссей, больше паликаром бьп! А ты что́? девица, девочка… И выйдет из тебя учитель честный, в роде меня… больше ничего. Разве не жалко?
– Когда бы мне Бог помог, даскал мой, – отвечал я ему тогда, – вполовину быть тем, что́ вы есть, я бы счел себя счастливым!
– Браво, дитя мое! – восклицала мать. – Дай Бог тебе жить. Умно отвечаешь!
– Лесть! – возражал с презрением Несториди. – Ты хочешь мне этим доказать, что́ умеешь и ты быть мошенником?.. И то хорошо.
Но я видел, что он был утешен и рад. Под видом презрения и шуток Несториди долго скрывал свою мысль – действительно приготовить меня на свое место учителем в наше село Франга́дес. Он надеялся скоро получить место при янинской гимназии. Его Хронография Эпира, Сборник эпирских пословиц и статьи о Валашском племени в Эпире и Македонии, где он доказывал, что это многочисленное, энергическое и даровитое племя полукочующих пастырей должно войти неизбежно в течение эллинских вод, – все эти труды его обратили на себя внимание ученых людей в Афинах и Константинополе, и оставаться ему вечно сельским учителем в Загорах было невозможно.
Ожидая своего отъезда из родного села, которое он всею душой любил, Несториди мечтал передать школу в добрые руки. Видел мой тихий и серьезный характер и думал, что и в 17–18 лет уже буду годен в наставники, что в помощь мне можно будет взять другого учителя и, наконец, что священник наш Евлампий будет иметь сверх того присмотр за школой.
Он часто говорил, что меня надо отправить в янинскую гимназию года на три. А потом, с Божьею помощью, возвратить меня в Загоры и дать мне дело, сообразное с моими наклонностями.
– Во всяком случае, – утверждал Несториди, – не следовало бы Одиссея слишком рано в торговые дела вмешивать. Торговля, конечно, душа и кровь народной жизни в наше время; но с одною торговлей не могут преуспевать и двигаться вперед национальные силы. Торговля и одна торговля неблагоприятна для развития высших умственных способностей.
Он продолжал попрежнему шутить надо мной:
– Совсем не мошенник этот юноша, – говорил он моей матери. – Что́ он за купец? Купец должен быть умный, хитрый, интриган, чтобы головы не терял, чтоб и совести не было… Вот этот купец! А он дурак у вас, очень добр и честен. Ему в учителя бы хорошо. Вот как я. Что́ ты открыл огромные глаза на меня и смотришь?.. Э, здравствуй, брат! Чего не видал? Видите, какой он у вас тяжелый и толстоголовый. Болгарская, а не эллинская голова, я вам скажу. Глядя на тебя, человече мой, даже против воли панславистом станешь; скажешь: и правда, что в Загорах течет не эллинская наша кровь! Вот и горе нам чрез тебя…
Шутками и шутками, понемногу приучал он мать к той мысли, чтобы меня учителем оставить в Загорах, хотя бы не навсегда, а на несколько лет.
Матери эта мысль стала нравиться; она со слезами вспоминала о том, что ей придется со мной расстаться, и пример стольких других эпирских матерей, которые расстаются точно так же с сьновьями, мало утешал ее.
– Он у меня единородный, – говорила мать. – У других много детей.
Старушка Евге́нко спорила с ней; она была крепче ли сердцем, на горе ли позабывчивее – не знаю.
– Так написано загорцам, Эленко́, – говорила она матери. – Так им написано, черным и несчастным. У Бога так написано. У меня сын мой, первый твой муж, не был тоже единороден, глупая ты! Э, умер! Господи, спаси его душу. А Бог тебя мне послал, чтобы за мной смотрела.
– Велико утешенье! – отвечала моя мать. – Велико мое смотренье за тобой… Ты за мной смотришь, а не я за тобой. Мое смотренье – на диване сидеть да чулки вязать, а ты сама виноградники роешь. Такого для себя утешенья, какое я для тебя – под старость не желаю. Мы до сих пор все еще твой хлеб едим, а не ты наш…
И старуха бедная рада, смеется, так и умирает от смеха, руками по коленам себя ударяет. Какая-де эта Эленко́ наша – шутница, забавница, диавольского ума женщина! Все найдет, все как следует, всякую речь и всякое слово!
Впрочем бабушка наша веселая на все была согласна.
– Э! Одиссей, и так хорошо. Оставайся, дитятко, с нами… Будешь учителем. Малым всем деточкам нашим станешь Божии вещи объяснять… Так сделал Бог, так сделал Бог… И женим потом мы тебя в этом ли селе или из Чепелова какую-нибудь «гвоздичку душистую», «лампадку раскрашенную и расписанную» посадим на мула с музыкою громкой… дзининь! бум, бум! барабан!.. привезем сюда, чтобы благоухала в доме и светила нам… Дулама́ шелковую на свадьбу наденешь, шубу на лисьем меху, платочек с расшитыми концами за пояс персидский заткнешь. Феску назад… Ах! ты буря и погибель моя!
– Браво, браво! – говорил Несториди. – Так, так, это все хорошо! Гименей, дня на три торжество и веселье; а после иго, ярем вместе надо покорно и свято нести… О сизиго́с – значит супруг, несущий вместе ярмо. И сизиго́с – значит супруга, та, которая несет вместе с ним ярмо. Пашите вместе, друзья мои тяжкую пашню жизни земной… Увы!.. так оно, Одиссей, однако все же гораздо легче оставаться здесь, чем ехать далеко и претерпевать недостатки и неудачи по ханам холодным, странам далеким и нередко варварским… Ты же тих и кроток, как агнец, и хотя я и шучу, что ты глуп, ты, напротив того, очень способен, но не знаешь ты, мальчик ты мой, что́ такое чужбина!..
И когда начинал вдруг говорит этот суровый и жесткий человек так снисходительно, дружески и мягко, не могу я тебе выразить, до чего услаждалось мое сердце и чего бы я не готов был для него сделать тогда.
Но мать моя справедливо отвечала ему: «Прежде всего посмотрим, что́ скажет мой муж. Он глава дома, и мы ожидаем теперь его возвращения. Не нашему уму, деревенских и неученых женщин, судить о таких делах!»
– Пусть будет так, – соглашался учитель.
Отца моего точно мы ждали каждый день… Два слишком года прошло уже с тех пор, как он привез меня с матерью в Загоры и возвратился на Дунай. Он писал нам, что на счастье его в Тульчу приехал недавно из Афин двоюродный брат моей матери, человек очень богатый и с влиянием. Он купил себе дом и открыл на Нижнем Дунае обширную торговлю хлебом, и думает завести большую паровую мельницу на берегу реки. Быть может, отец упросит его стать поручителем по делу Петраки-бея и Хахамопула и тогда сейчас же приедет сам в Загоры. Он писал еще нам печальную вест о том, что глаза его очень слабеют.
Наконец дождались мы отца. Приехал он под вечер. Как мы были рады, что́ говорить! Он поцеловал руку у коко́ны-Евге́нко, а мы все, и мать, и я, и Константин-старик, у него целовали руку.
Матери от радости дурно сделалось. Она села на диван и держалась за грудь, повторяя со вздохами: «ах, сердце мое! ах, сердце мое!» Отец тоже вздыхал и улыбался и ей, и мне, и всем… и слов не находил. Такая была радость! Такой праздник! Боже! Кинулись мы потом все служить ему. Кто очаг затапливал, кто кофе варить у очага садился, кто рукомойник нес руки ему мыть, двое разом на одну ногу его бросались, чтобы сапоги ему снять. Сосед за соседом в комнату собрались, отец Евлампий, Стилов старик, жена его, дочери, сыновья, Несториди с женой, все село, кажется, сбежалось… Двое цыган пришли, и те сели на полу у дверей… И тем отец жал руки, и тех благодарил.
Все его любили, потому что он не искал никого обидеть и был очень справедливый человек.
Когда отец покушал и отдохнул, он рассказал нам подробно, что́ случилось. Незадолго до отъезда его из Тульчи греческий консул уехал на два месяца в отпуск в Элладу и передал управление своего консульства английскому консулу г. Вальтеру Гею. Вальтер Гей этот родом из Сирии (его мать была, кажется, православная из арабской семьи); человек он отчаянный и капризный, хоть и беден и семьей обременен большою, но всегда грубит всем и даже вовсе не в духе своего правительства пишет и действует. Ему велят турок хвалить, а он их порицает и критикует во всем. Ему велят быть осторожнее, а он, что́ ни шаг, то опрометчивость, ссора, дерзость… Маленький, желтый, сердитый. «Я сам варвар!» кричит он всегда. «Все мы, европейцы, хуже азиатцев варвары! Оттого у нас и законы хороши и строги на Западе, что изверга и разбойника хуже западного человека нет. Дай нам волю, дай нам волю только, и мы сейчас китайца за косу, негра повесим, пытки неслыханные выдумаем, турку дышать не дадим, к Пирею эскадру приведем из-за жида Пачифико. Варвары, изверги мы все, европейцы, и хуже всех англо-саксонское свирепое племя… Дома мы смирны от страха закона… А здесь посмотри на нас, кого мы только не бьем… За что́? За то, что нас здесь не бьют». Однажды случилось, что австрийский драгоман, сидя у него, заметил ему на это: «Невозможно, однако, согласиться безусловно с этим». «Нет», говорит г. Вальтер Гей, «соглашайся безусловно!» «Не могу», говорит драгоман австрийский. «Ну так пошел вон из моего дома! Разве за тем я тебя приглашаю в дом мой, чтобы ты противоречил мне и беспокоил меня этим! Вон! Кавасы! выбросьте этого дурака за ворота!»
Австрийский консул писал, писал по этому делу множество нот и донесений самому Вальтеру Гею и в Вену; а лорду Бульверу, который сам капризен был, нравились, видно, капризы г. Гея, и ничего ему не сделали.
Вот как раз около того времени, как г. Вальтер Гей принял в свои руки греческое консульство, Петраки-бей поссорился с отцом за церковный вопрос и стал хлопотать в Порте, чтоб отца моего в тюрьму посадили. Пока сам паша был тут, дело не подвигалось, потому что паша был человек опытный и осторожный. Г. Вальтер Гей между тем дал моему отцу комнату у себя в консульстве и говорил ему:
– Здесь тебя никто не возьмет, берегись только на улицу днем выходить. Сам знаешь, что твой греческий паспорт неправильный и турки его знать не хотят. Да и правы турки, потому что министры ваши эллинские за двадцать франков взятки сатану самого гражданином признают. Хорошо королевство! Это все Каннинг наш беспутный и сумасшедший лорд Байрон, которого надобно было бы на цепь посадить, наделали! А я уж устал от ссор и больше ни с кем никогда вздорить не буду! И ты на меня и на помощь мою не надейся, издыхай здесь в комнате, как знаешь сам, пока твой консул вернется. Там уж они с пашой хоть в клочки изорви друг друга, так мне уж все равно. Я стар и болен и умирать скоро надо мне; какое мне до вас всех дело!
Так говорил отцу г. Вальтер Гей, и отец около месяца не выходил из английского вице-консульства.
Наконец стал тосковать и начал выходить по вечерам.
– Берегись! – говорил ему Вальтер Гей; – не буду я заступаться.
Заметил Петраки-бей, что отец ходит к родным и друзьям иногда темным вечером. Поставили турки в угоду Петраки человек пять-шесть заптие из самых лихих арнаутов поблизости английского вице-консульства. Только что село солнце, вышел отец тихонько и идет около стенки. «Айда!» и схватили его арнауты и повлекли в конак. Однако отец успел закричать кавассу английскому:
«Осман! море́! Осман! схватили меня!» Осман услыхал, мигом к консулу. А Вальтер Гей в халате и туфлях… Ни шляпы не надо, ни сапог… в туфлях, в халате, с толстою палкой в руке; кавасс за ним едва поспевает. Уж они на площади, на базаре, при всем народе, одного заптие – раз! другого – два! у третьего ружье со штыком из рук вон. Те не знают, что́ делать! Как на консула руку поднять. «Консул!» одно слово. Опустили бедные турки голову, а Вальтер Гей взял отца под руку и кричит:
– А, варвары! годдем! варвары!.. Нет, врете, я хуже вас варвар! Я, варвар, я!.. – И увел отца домой. А на другой день пошел в конак, застал там только того чиновника, который вместо паши векилем[19] был потому, что паша уехал в Галац по делу, и говорит ему:
– А, это ты, ты… посягаешь на чужих подданных… Вас просвещать хотят, а вы анархию варварскую сами заводите. Так вот я вам еще хуже анархии заведу…
– Pardon, мусье консулос, pardon! – говорит ему несчастный векиль: – Кофе, эффенди мой, чубук один, садитесь, садитесь, господин консул.
– Не сяду! не сяду! Сяду я дома и лорду Бульверу самому напишу сейчас, как ты, именно ты меня оскорбил и что я даже здесь больше служить не могу.
– Сядьте, успокойтесь, господин консул. Англия – великая держава.
– Нет, не великая, когда даже ты можешь ее оскорбить.
– Сядьте, умоляю вас. Бре[20], кофе! бре, чубук… Нет! Чего же вы желаете? все будет по-вашему.
– Сяду я, – говорит г. Вальтер Гей, – с тем, чтобы писарь сейчас написал тескере на проезд Полихрониадесу на родину.
– Как турецкому подданому, эффенди мой, извольте…
– Нет, – говорит Вальтер Гей.
– Аман! аман! Что́ же с моею головой будет, господин консул! Что́ с нею будет, если я пропишу на паспорте его эллинским подданным, когда мое государство его таковым не признает, и вы сами знаете, что он райя.
– Да, райя; а ты не пиши и не юнан тебааси, и не Османли тебааси, а просто эпирский уроженец и торговец города Тульчи.
– Извольте, извольте, но что́ скажут его противники? Что́ закричит Петраки-бей после этого? Эффенди мой, эти люди очень сильны у нас! очень сильны!
– Так это у вас девлет? Так это у вас держава, чтобы носильщика, хамала, Стояновича этого, чтобы болгарского мужика Петраки-бея, предателя и вора, трепетать!.. Прочь чубуки! Прочь кофе!
– Пишем, пишем, как вы говорите, эффенди мой! Дружба – великое дело!
– Великое! великое! – говорит Вальтер Гей.
И кончил он так дело и отправил отца на родину, а Петраки-бею от себя велел сказать, чтоб он ему на улице не встречался бы долго, долго, потому что он человек больной и легко раздражается.
Перед отъездом своим отец, однако, чтобы сердце его было в Загорах покойнее, упросил г. Диамантидиса (того двоюродного брата моей матери, который из Афин приехал и в Тульче мельницу собирался строить) остаться за него поручителем перед турецким начальством по делу Стояновича. Не хотелось ему также при этом и турок оскорблять таким видом, что он их знать не хочет и не боится и всю надежду возлагает лишь на г. Вальтера Гея.
Векиль сам ему много жаловался на английского консула и спрашивал:
– Безумный он человек должно быть и очень грубый? Политики никакой не знает, кажется?
Отец смеясь сознавался нам, что он векилю польстил и о своем спасителе отозвался без особых похвал:
– Больной человек, – сказал он и благодарил векиля.
Затруднение процесса нашего состояло в том, что признать отец этого долга небывалого не мог. А тиджарет два раза уже возобновлял дело это и оба раза находил средства решать его в пользу Петраки-бея Стояновича. В Константинополе Стоянович тоже был силен, а греческое посольство слабо. Проценты между тем все росли и росли в счетах Петраки, и мы могли, наконец, если дело протянется еще долго и все-таки решится не в нашу пользу, потерять почти все наше состояние. Были минуты, в которые отец готов был уже и на соглашение; но двоюродный брат моей матери Диамантидис отговорил его. Прошли слухи, что в Тульче откроют скоро русское консульство. «Тогда, советовал ему дядя Диамантидис, постарайся перевести каким-либо изворотом весь этот процесс на имя кого-нибудь из русских подданных на Дунае или сам съезди в Кишинев и возьми себе там русский паспорт. Русские защитить сумеют. А Вальтер Гей хорош, когда бить надо, на тяжбы же, сам ты знаешь, как он безтолков и неспособен».
Послушался отец совета дяди и отложил мысль об уступке и соглашении.
История г. Вальтера Гея, разумеется, всех нас поразвеселила, мы ей весь вечер смеялись; но болезнь глаз отцовских и тяжба эта не только старших огорчали, они и меня страшили; особенно когда отец говорил: «Я прежде не хвалил наш загорский обычай рано жениться; а теперь завидую тем, которые женились почти детьми. Если б я женился не поздно, Одиссею было бы теперь не шестнадцать лет, а двадцать и более лет. И он мог бы уже помогать мне, мог бы на чужбину поехать, а я бы здесь отдохнул, наконец, во святой тишине и ел бы кривой-слепой старик свой домашний хлеб.
Очень страшно мне становилось думать о чужбине и о борьбе со злыми и хитрыми чужими людьми.
«Если отцу тяжело, думал я, что́ же я, бессмысленный и стыдливый, и неопытный, что́ ж я с ними, с этими хитрыми людьми сделать могу?.. Нет! лучше бы так, как Несториди учитель советует – дальше Янины мне не ездить и взять бы здесь за себя какую-нибудь красивую, добрую и богатую архонтскую дочку, красную архонтопулу, лампадку расписанную, из вилайета нашего, яниотису благородную, чтобы ходила она нежно, как куропатка ходит!»
Такие вещи, хоть и тих я был, а думал молча!.. И никто бы, я полагаю, и не догадался, как часто я начинал уже мечтать в то время о «гвоздичках» этих, о «лампадах» и о том, как ходит куропатка, красивая птица, и по каким местам.
Отцу моему понравился совет Несториди отдать меня в Янинскую гимназию. Но о том, по какому пути меня после вести, по торговому или ученому, он сказал, что времени еще много впереди и что самые недуги, посетившие его, заставляют его колебаться.
– Хорошо бы единственного сына около себя в Загорах или по крайней мере в Янине удержать; хорошо и на чужбину вместо себя отправить для торговли, если болезнь глаз не пройдет.
Так как отец ни в каком деле спешить не любил и очень хвалил турок за их поговорку: «Тихонько, тихонько, – все будет!» (Яваш, яваш, – эпси оладжак!), то может быть и год еще целый мы с ним не собрались бы, если бы не приехал к нам неожиданно в Загоры из Янины новый русский консул, г. Благов.
Затруднение отец находил в том, где меня поместить в городе. Собственный наш дом в Янине был отдан за хорошую цену внаймы английскому консулу, так что чрез это одно вся семья наша с избытком содержалась в Загорах, и отец целых два года на расходы не высылал нам ничего с Дуная и мог употреблять свободно деньги, которые приобретал торговлей, на новые выгодные дела. Он нашел даже возможность, не обременяя ни нас, ни себя, поправить и отделать прекрасно за это время маленький параклис[21] во имя Божьей Матери «Широчайшей Небес»[22], за селом нашим, в небольшой дубовой рощице, на холме. Параклис этот был давно уже разрушен, во времена старинных смут и набегов; и я еще с детства слыхал, как часто отец, вздыхая, восклицал: «Когда бы сподобил меня Господь Бог возобновить этот маленький храм на мое иждивение!» Наконец он этого достиг.
Итак, что́ делать со мной родителям? Нанять мне одну комнату – не трудно. Но у кого? Где? Кто будет смотреть за мной? Мать моя, замечая, что я ростом становлюсь уже высок, начинала ужасно бояться, чтоб я не развратился. Кому в городе поручить меня?
Был у нас в Янине один дальний родственник моей матери, полу-яниот, полу-корфиот, полу-итальянец, полу-грек – доктор Коэвино. Он был холост и занимал один, как слышно было, большой и хороший дом.
Когда я еще был очень мал (до отъезда матери моей с отцом на Дунай), Коэвино жил несколько времени в Загорах, был дружен с отцом, был отцу моему многим обязан и даже должен был ему деньги. Живя во Франга́десе, он почти все вечера просиживал у моих родителей, беседуя иногда далеко за полночь, и считал наш дом почти своим домом.
Отец думал у него попросить для меня одну комнату. Но мать боялась доктора. Я его вовсе почти не помнил но слышал о нем отзывы как о безумном человеке.
Старик Константин говорил о нем, качая головой: «На цепь! на цепь его!» Бабушка Евге́нко осуждала его за безверие и за злой язык. – «Вот рот, так уж рот!» – говорила она, «вот язык, так уж язык!» А мать моя с отчаянием поднимала глаза к небу, восклицая: «Пресвятая Владычица, Заступница ты наша! Избави нас от такой нужды, чтобы ребенка невинного к безумному и исступленному человеку в дом отдавать!» И потом, обращаясь к отцу, упрашивала его так: «Кир Георгий! Муж мой хороший! Я тебе, я, жена твоя, говорю вот какую речь… что́ ты ждешь от человека, который хвалится, что мать его какого-то итальянца (прости мне это слово) любила? «Я, кричит, не янинской, не эпирской крови!» Коэвино к тому же, когда рассердится, может и убить мальчика… Избави нас Боже, избави нас!»
Отец улыбался и отвечал ей успокоительно: «Хорошо. Подумаем, подождем, посоветуемся. Коэвино точно человек своеобычный и немножко безумный, хотя и очень добр. Подумаем, посоветуемся и подождем».
Так мы с месяц все думали, все советовались, все ждали. Пришел и конец октября.
Однажды, в день воскресный утром, отслушав обедню, пошли мы со стариком Константином нашим прогуляться за село. Взяли мы немножко сыра, вина и орехов, погуляли и сели за стенкой одной, на горке. Поели, запили вином, сперва песенки кой-какие пели, а потом Константин мне свои старые рассказы рассказывать стал.
Опять про Севастополь, про великую войну, про то, как целый год, день и ночь, день и ночь гремели пушки; какие русские терпеливые; какие казаки у них молодцы. О том еще, как он сам с моряками и казаками русскими вместе ночью воевать куда-то пошел и как оступался и падал с горы и за кусты держался; как боялся, что прямо к французам в руки попадет… И как он услыхал около себя людей и притаился. Сердце бьется. А когда эти люди заговорили тихо: «Это не грек ли, Пендо́с наш соленый?» как он обрадовался и сказал: «Пендо́с! Пендо́с!»
Я слушал.
И вот увидали мы оба с Константином, вдруг – по Янинской дороге, внизу в долине, со стороны села Джудилы, толпу всадников. Они тихо спускались с горы.
Скоро различили мы, что впереди ехали турецкие сувари, конные жандармы, четыре человека. Их можно было узнать по красным фескам и черным шальварам… За ними два человека в красной верхней одежде и белых фустанеллах. Потом ехал на рыжей лошади кто-то в белой чалме и в длинной одежде, как кади или молла, так мне издали казалось. А за ним еще люди, еще фустанеллы и вьючные мулы; пешие провожатые с боков прыгали по камням.
Константин думал, что это какой-нибудь консул. Я полагал, что турецкий судья или другое мусульманское духовное лицо, судя по одежде. Но старик наш настаивал, что это не турок, а непременно консул какой-нибудь, и советовал мне побежать домой и сказать отцу. – «Может быть и русский, и отец в дом его примет».
Пока мы так совещались, всадники приостановились в долине на минуту, сошли с лошадей, и потом один турок-сувари и с ним один молодец в фустанелле помчались во весь опор вперед по нашей дороге.
Тогда уже не было сомнения.
Константин узнал одного из кавассов русского консульства, Анастасия сулиота. У него и грудь и пояс блистали на солнце серебром и золотом, как огонь.
Видно было, что и консул сел опять. Немного погодя, поскакал и он, а за ним и вся толпа. Только вьючные мулы и пешие люди остались сзади.
Я побежал домой сказать отцу, но на пути уже меня обогнали кавасс и сувари. Я показал им дом отца, и они повернули к нам.
Как пожар у нас сделался в доме! Консула русского у нас в Загорах никогда не видали.
Растворились наши ворота широко со скрипом и со стуком; отец новый сюртук надел; мать пред зеркалом поправлялась; служанка по диванам в большой зале бегала без башмаков и утаптывала их, чтобы ровнее были; старушка Евге́нко новый фартук красный повязывала и кричала служанке, чтоб она в маленькую комнату дрова на очаг несла и чтобы шар-кейский ковер у очага постлала.
А уж по мостовой топот конский все ближе и ближе. У меня от радости сердце билось.
Вышли мы все за ворота и ждем. Отец тихо сказал тогда матери: – «Ты руку у него не целуй. Это теперь уже не делают, а только пожми ему, если он тебе свою подаст».
А я думал: «Какой же он человек этот нам покажется? Гордый и грозный? Старый должно быть; и какими орденами царскими он будет украшен?»
И вот бегут толпой вперед наши сельские дети; бегут тихо и молча; только лица у них изменились от изумления или страха. Въехали шагом на улицу нашу прежде всего два сувари-турка, ружья по форме держали; а за ними еще сувари и другой кавасс; потом и сам консул на прекрасном рыжем жеребце; а за ним драгоман и еще один наш загорец его провожал. И слуги греки. Старик Константин уже успел феску на свою старую русскую фуражку обменить; руку у козырька держал и стоял как каменный у ворот. Отец мой сам стремя и узду консулу держал, когда он сходил с коня; а Евге́нко уже громко кричала ему и со смехом, по своему обычаю: «Добро пожаловать! Добро пожаловать к нам!» Служанка наша успела и руку у него поцеловать, когда он на лестницу входил.
Не старый был г. Благов, а очень молодой, веселый и… мне тогда показалось, – не гордый.
Вовсе не таким я его ожидал видеть!
Орденами царскими он изукрашен не был, а только виден был у него красный бантик в петельке бархатного черного сюртучка. То, что́ я принял издали за чалму, была точно та белая сирийская ткань, расшитая золотистым шелком, которую употребляют некоторые важные мусульмане для головного убора. У консула этою чалмой обвита была соломенная шляпа, и сзади ниспадал длинный конец с прекрасными узорами для защиты шеи от солнца.
Сверх бархатного сюртучка на консуле была надета длинная одежда из небеленого, простого полотна с башлыком на спине; сапоги на нем были большие, даже выше колен; чрез плечо висела на красных шнурках с кистями кривая турецкая сабля, и стан у него был перетянут поверх дорогого бархата обыкновенным сельским болгарским кушаком.
Лицом г. Благов был красив, очень нежен и бледен; бороды не носил, а только маленькие усы; глаза у него были большие, и он ими на всех смело глядел. Ростом он был очень высок и ходил очень прямо.
Разсматривал я его внимательно, как чудо; все хотел я видеть, и все удивляло меня в нем.
Сюртучок показался мне очень короток для важного сановника, сапоги слишком длинны, панталоны слишком узки, сапоги в пыли, а перчатки хорошие. И я заметил еще, что от него чем-то душистым пахло, лучше розы самой!.. Бархат и болгарский кушак! Сирийская чалма и шляпа à la franca; перчатки и духи прекрасные, а длинная одежда из простого полотна.
И что́ за почет этому молодому человеку! Капитан Анастасий сулиот, которому я почтительно подавал варенье и наргиле, бросился с радостью снимать с него грязные сапоги, когда он захотел сесть на диван с ногами… Другой слуга уже бежал за туфлями; турки-жандармы, которых мы боялись и которым сама Евге́нко бабушка внизу прислуживала, угощая их всячески, эти турки трепетали его и просили нас сказать консулу об них доброе слово. Драгоман привставал, когда он начинал говорить с ним…
«Вот жизнь! Вот власть! – думал я. – Только одежда странная!.. Удивительно! Удивительно мне все это!»
В дальних комнатах мы шепотом совещались и делились друг с другом нашими впечатлениями. Старик Константин жалел, что консул очень молод. «Дитя! вчера из училища вышел».
Бабушка жаловалась так же, как и я, что панталоны слишком узки и что сюртучок короток и что на шляпе (как бы и грех это христианину?) сарык[23] арабский, как на турецком попе намотан..
И она так же, как и я говорила, ударяя рукой об руку: «Разве не удивительно это?» Но мать успокоила нас всех тем, что сказала: «Ничего нет удивительного, если между людьми высокого общества такая мода вышла теперь».
Впрочем бабушка Евге́нко, не стесняясь, и самому г. Благову сделала замечание:
– Огорчил ты нас, что так просто приехал к нам. Мы тебя во всех царских украшениях и в форме твоей желали бы встретить и поклониться тебе, а ты приехал смиренно и знать нам в Загорье заранее не дал, чтобы мы по заслугам твоим встретить тебя могли!
А консул молодой засмеялся на это и отвечал ей по-гречески: недурно, но с какой-то странной особенностью в произношении.
– Форма наша, кира моя хорошая, уверяю тебя, некрасива… Я чту ее потому, что она царская; а сознаюсь тебе все-таки, что кавассы мои куда как больше на вельмож похожи, чем я. Орденов много я у государя заслужить еще не успел; только этот маленький… Не жалей же, кира моя, что я, как ты говоришь, так смиренно приехал. Право, так лучше.
А Евге́нко ему:
– Где же это ты языку нашему обучился так хорошо?
На это консул отвечал ей так:
– Кира моя! Я хоть и молод, а на Востоке давно уже. Говорить я люблю со всякими людьми. А с кем же нам и говорить здесь, как не с греками? И мы им нужны, и они нам. Молимся мы в одной церкви; одним и тем же молитвам и нас греков с детства матери наши учат. У меня же и отец военный был; был в походах, у турок в плену был долго.
И рассказал нам г. Благов еще, что в доме отца его много было картин, которые он в детстве очень любил и никогда их не забудет. На одной было изображено, как паша египетский хотел Миссолонги взять; на земле под ногами лошадей турецких лежала убитая молодая гречанка с растрепанными волосами. На другой – турок в чалме закалывал тоже прекрасную гречанку; на третьей – сын, почти дитя, защищал раненого отца-грека…
Когда г. Благов был еще мал, то, наглядевшись на эти картинки, часто просил мать свою вырезывать ему из игорных карт гречанок, которые идут на войну за родину, и так как бубновый король на русских картах в чалме, то ему всегда больно доставалось от Бобелины и Елены Боцарис… Иногда матери г. Благова наскучала даже эта игра, и она говорила ему: «оставь этих глупых гречанок; сидели бы и шили дома лучше, чем сражаться, дуры такие!» Отнимала шутя у него карты эти и заставляла бубнового короля в чалме греческих дам прогонять и наказывать… «А я кричал и заступался…» сказал Благов.
Все мы и посмеялись этому рассказу, и тронуты им были сильно. Мать моя вздохнула глубоко и сказала: «Бог да хранит православную нашу Россию!»
Благов помолчал немного и потом прибавил, улыбаясь:
– Оно, сказать правду, не совсем оно так… Пожив здесь, на Востоке, видишь часто, что турки славные люди, простодушные и добрые; а христиане наши иногда такие, что Боже упаси! Но что́ делать.
– Вот вы нас как, ваше сиятельство! – сказал отец мой, смеясь.
Двое суток прогостил у нас г. Благов, и он был очень весел, и все мы были ему рады. Всем он старался понравиться. Служанке нашей денег много за услуги дал. Старику Константину подарил новую русскую фуражку и говорил с ним о Севастополе. «Ты и лицом на русского старого солдата похож. Я рад тебя видеть», – сказал он ему и велел еще купить ему тотчас же новые шаровары. Константин ему в ноги упал.
Старшины наши все ему представлялись; всем он нашел приветливое слово. У отца Евлампия руку почтительно поцеловал; внимательно слушал рассказы старика Стилова о временах султана Махмуда; по селу ходил; в церкви к образам прикладывался и на церковь лиру золотую дал; в школу ходил; у Несториди сам с визитом был и кофе у него пил; беседовал с ним о древних авторах и очень ему этим понравился.
– Древне-эллинская литература, – сказал г. Благов, – это, как магический жезл, сколько раз ни прикасалась она к новым нациям, сейчас же и мысль и поэзия били живым ключом.
Несториди после превозносил его ум. Зубами скрипел и говорил: «О! Кирилл и Мефодий! наделали вы хорошего дела нам, грекам!.. Вот ведь хоть бы этот негодный мальчишка, Благов, знает он, изверг, что́ говорит! Знает, мошенник!»
А поп Евлампий ему: – Видишь, как эллинизм твой в России чтут люди?
– Великий выигрыш! – сказал Несториди. – У тебя же добро возьмут, твоим же добром задушат тебя! Великое счастье!
Но самого г. Благова учитель все-таки очень хвалил и называл его: «паликаром, молодцом-юношей и благороднейшего, высокого воспитания человеком».
– Нет, умна Россия! – долго говорил он после этого свиданья с русским консулом.
Отцу моему г. Благов искал всячески доставить удовольствие и заплатить добром за его гостеприимство и расположение к русским.
Отец рассказал ему о своей тяжбе с Петраки-беем и Хахамопуло и жаловался, что придется, кажется, вовсе напрасно пойти на соглашение и уплатить часть небывалого долга; но г. Благов ободрил его и советовал взять в Одессе или Кишиневе русский паспорт. Он сказал, что, вероятно, в Тульче откроют скоро русское консульство, и тогда он возьмется рекомендовать особенно его дело своему будущему товарищу.
– Это дело будет в таком случае иметь и политический смысл, – сказал г. Благов, – полезно было бы наказать такого предателя, как этот Петраки-бей. Можно будет, я думаю, начать уголовное дело и принести жалобу на ваших противников в мехкеме[24]. Хотя мы официалыю не признаем ни уголовного, ни гражданского суда[25] в Турции, чтобы не потворствовать суду христиан по Корану, однако, ловкий консул всегда может войти в соглашение с моллой или кади и через них выиграть дело.
Отца слова эти очень обрадовали. Потом отец мой упомянул, почти случайно, о том, что скоро хочет везти меня в Янину и затрудняется только тем, где меня оставить и кому поручить. Г. Благов тотчас же воскликнул:
– Пустое! У меня дом большой, и я один в нем живу. Я ему дам хорошую комнату, и пусть живет у меня, пусть и он привыкает к русским, чтобы любить их, как вы их любите. Через неделю путешествие мое кончится; я буду ждать вас с сыном и отсюда людям своим дам знать, чтобы приготовили для вас комнату.
Отец мой почти со слезами благодарил консула; а мать моя обрадовалась этой чести так, как будто бы меня самого в какой-либо русский высокий чин произвели. Отец, который сначала не совсем был тоже доволен молодостью консула и как бы легкомысленною свободой и веселостью его разговора, так после этого разговора с ним расположился к нему, что стал говорить: «Нет, ничего, что молод».
На другой день г. Благов и сам пригласил меня к себе в Янину и вообще обошелся со мной очень братски и ласково, хотя и огорчил меня некоторыми, вовсе неожиданными, замечаниями.
На первый день, когда отец представил меня ему, я ужасно смутился, ничего почти не мог отвечать на вопросы, которые он мне предлагал, и даже сел ошибкой от стыда вместо дивана на очаг. Г. Благов это заметил и сказал: «зачем же ты, г. Одиссей, сел так не хорошо?» Я еще более смутился; однако пересел на диван. Отец мой тоже за меня покраснел и говорит: «это от стыда мальчик сделал; вы ему простите».
Потом наедине со мною отец сказал мне: «не надо, Одиссей, таким диким быть. Добрый консул с тобою говорит благосклонно, а ты как камень. Уважай, но не бойся. Не хорошо. Он скажет, что ты необразован и глуп, сын мой. Держи ему ответ скромный и почтительный, но свободный».
Я вздохнул и подумал про себя: «правда! я глуп был. Другой раз иной путь изберу. Я ведь знаю столько хороших и возвышенных эллинских слов. Зачем же мне молчать и чего мне стыдиться?»
После разговора с моим отцом г. Благов, как только встретил меня, так сейчась же взял меня дружески за плечо и говорит: «буду ждать тебя, Одиссей, к себе в Янину. Повеселим мы тебя. Только ты меня не бойся и на очаг больше не садись».
А я между тем собрал все мои силы и отвечал ему так:
– Сиятельнейший г. консул! Я не боюсь вас, но люблю и почитаю, как человека, старшего по летам, высокого по званию и прекраснейшей, добродетельной души.
– Ба! – говорит г. Благов, – вот ты какой Демосфен! А душу мою почем ты знаешь?
Я же, все свой новый путь не теряя, восклицаю ему:
– Душа человека, г. консул, начертана неизгладимыми чертами на его челе!
– Слышите? – говорит он. – Вот ты какие, брат, плохие комплименты знаешь! Другой раз, если будешь так мошенничать, я тебе и верить не буду. Ты будь со мною проще. Я не люблю вашего греческого риторства. К чему эта возвышенность? Бабка твоя кирия Евге́нко гораздо лучше говорит. Учись у неё.
Я замолчал, а г. Благов спросил:
– Рад ли ты, что у меня в доме будешь жить?
Я отвечаю ему на это от всего сердца, что «готов последовать за ним на отдаленнейший край света!»
А он опять:
– Ты все свое, терпеть не могу красноречия!
И ушел он от меня с этими словами.
Я остался один в смущении и размышлял долго о том, как трудно вести дела с людьми высокого воспитания.
Уезжая, консул секретно просил отца собрать ему как можно более сведений о стране, о населении, церквах, монастырях, училищах, произведениях края; о правах христиан, о том, чем они довольны и на что́ жалуются; просил изложить все это кратко, но как можно яснее и точнее, с цыфрами, на бумаге, и прибавил: «как можно правдивее, прошу вас, – без гипербол и клеветы…»
Он еще раз повторил, садясь на лошадь, что его янинский дом – наш дом отныне и что он сам через неделю вернется в город.
Мы все, отец мой, я, поп Евлампий и другие священники, некоторые старшины и жители, и все слуги наши, проводили его пешком далеко за село и долго еще смотрели, как он со всем караваном своим подымался на гору.
– Пусть живет, молодец, пусть благословит его Господь Бог, – сказал с чувством отец Евлампий. – Оживил он нас. Теперь иначе дела эпиротов пойдут.
– Дай Бог ему жизни долгой и всего хорошего, – повторили и мы все. Отец же мой сказал, провожая глазами толпу его всадников:
– Вот это царский сановник; и взглянуть приятно: и собой красив, и щедр, и на коне молодец, и весел, и вещи у него все благородные такие, и ковры на вьюках хорошие, и людей при нем многое множество. Душа веселится. Таковы должны быть царские люди. А не то, что вот мой бедный мистер Вальтер Гей. Желтый, больной, детей много, жилище небогатое, тесное! А такой адамант блестящий и юный; и православный к тому же – душу он мою, друзья, веселит!..
– Правда! – сказали все согласно, и попы наши, и старшины, и слуги. По возвращении домой было решено, что мы скоро поедем в Янину.