Неосторожно сдвинутая с места толчком негибких пальцев в попытке подхватить пятерней как пиалу, наполненная до краев, чашка поймала в сверкающий обод каймы кружение неистового светила – солнце лампочки: на ожившей, подрагивающей поверхности в стремительном, кажущемся неостановимым вращении и бешеной болтанке извивалось неприкаянное пятно света.
Подув – серая пленка тут же разбилась на островки, – старик отхлебнул безвкусной бурой жидкости (давно остыла), вытер ладонью нижнюю губу и подбородок и поставил чашку обратно на кухонный стол; поморгал – безуспешно; потер костяшкой указательного пальца верхнее веко, сгоняя за край стекловидного тела медленно плывущее наискось к северо-востоку мутное ворсистое темное пятно: от надавливания навязчивое зрелище сменилось энтоптическим видением сверкнувшего пульсирующего кружка с отростками, похожими на зубцы короны, на противоположной юго-западной стороне периферии зрения.
В бессилии последив за перемещением пятен, он размял загрубевшие нечувствительные пальцы, разгоняя медленный ток крови, и горько усмехнулся.
Массаж ног и рук щадящий… Другого все равно не могу… От тремора, однако, так не избавиться…
Как долго – без малого пятьдесят лет – носил на безымянном обручальное кольцо, – до сих пор осталась полоска, вмятая в подавшуюся плоть.
Кольцо он продал пару лет назад, когда Михаилу в очередной раз потребовались деньги, знакомому, похожему на академика в своей ермолке и с бородкой ювелиру. В той мастерской заказывали когда-то из своего лома золотую печатку с вензелем из переплетенных инициалов МБ по случаю окончания сыном института.
И снова застыл перед молодой женой, какой помнил ее, почти как на черно-белом снимке, в полутемной комнате анемичного, немногословного, утомленного однообразием обязанностей, регистратора районного загса: губы ее приоткрылись в произнесении слова согласия. Единственного слова, сказанного ею за время процедуры.
– Не стало тебя, и нет ничего, нет семьи нашей… Виноват я перед тобой, Асенька, виноват… Раз ты так подумала… На тебе семья держалась. На терпении твоем, на воле твоей…
Один… остался… Забыли вы меня? Нет?.. А что же нет вас? Рано еще?.. Поздно… Нужно же переодеться!..
Слегка касаясь в коридоре ладонью шуршащих блекло-салатных обоев с вертикальным змеящимся орнаментом, он прошел в спальню к широкому встроенному шкафу из темных, с сургучной краснотой, мебельных плит. Переменил рубашку. Светлая, свежая, в нитяную голубую полоску. Выбрав костюм, снял с вешалки галстук. Несколько штук их висело на перекладине уже завязанными. Еще ею.
Так и не научился он вязать. Юра маленьким не умел завязывать шнурки – а он и до сих пор не вырос. Хотя вот и подоткнута – тоже ею – под прикрепленный к внутренней стенке пластмассовый контейнер для всяческих мелочей карточка-памятка со схематичными рисунками преобразования расширяющейся ленты в шейную удавку.
Подцепив галстук за петлю, старик посмотрелся в ростовое зеркало на панели дверцы, примеряясь. Надел осторожно, опасаясь за сохранность узла, затянул, расправил уголки воротничка рубашки.
Немецкий костюм, гэдеэровский, почти новый, малонадеванный, серый с голубизной, блестками отливает – красивый. Асе нравился. Где мы его покупали, в универмаге, в «Украине»?..
Звонок в дверь вывел его из задумчивого состояния. Повседневные, продолжающиеся сиюминутные изменения движущихся картин, перебивая, вторгались в вечность его мысленной жизни.
Распахнув дверь, старик радостно захлопотал:
– Проходи, проходи, Игорек, сейчас я, переодеваюсь.
Высокой, размеренный в движениях Игорь поздоровался, снял ветровку, аккуратно расправил на тонких алюминиевых плечиках, подровнял у зеркала челку темных волос извлеченной из нагрудного кармана рубашки расческой и, не оставляя портфель в прихожей, пронес его впереди себя в зал. Там на вошедшего обрушивалась мозаика людских лиц, по которым он привычно заскользил рассеянным взглядом, не задерживаясь.
Трогая пальцами выпуклый треугольный бант галстука, старик как-то бочком появился из-за широкого плеча Игоря, старясь не отвлекать от рассматривания фотографий своего высокого посетителя.
– Клей вам принес, – сообщил сосредоточенный Игорь и достал из портфеля тюбик.
– Не забыл, – заулыбался старик, – спасибо, Игорек. Туфли заклеить, понимаешь.
Он хотел показать, но не решился вести гостя обратно в коридор, только замер, повернувшись в проход, объясняя:
– Отходит сбоку что-то… В дождь попаду – промокают ноги… Я когда-то на сапожника учился. Я ведь простой сельский парень. Не все профессором трудился.
– Деньги завтра по последнему договору занесу вам. Обещали клятвенно в бухгалтерии. Крутят денежные средства, задерживают. – Игорь сделал короткий досадливый жест рукой.
– Завтра необязательно, – кисть руки старика ответно затрепетала перед лицом, отмахиваясь от возможного причинения неудобств, – мне не к спеху, финансы есть пока. Тебе нужнее, оставь себе, если что, пока…
– Да ну, вы что, Павел Иосифович, разве я мог… чтоб вы подумали…
– Без задних мыслей, Игорек, я же как лучше, ты не думай. У меня всего хватает. Тебе ж и не по пути завтра…
– В университет поеду, зайду к вам.
– Так и клей мог бы завтра занести. Да ты проходи, садись!
– Простудитесь еще. Вдруг дождь… – Игорь оставался серьезным, скорее даже безэмоциональным, словно однажды принял свой облик как данность, согласился с трафаретом и уже не удивлялся.
– Давай чайковского с тобой выпьем?!.. – В глазах старика мелькнула опаска: что, если не удастся задержать гостя? – Ты как, времени есть немного? У меня и чайник вскипел.
– Я ненадолго.
– Хорошо-хорошо… Сейчас мы быстро, по-солдатски: сорок секунд, и готово. Ты в армии ведь не служил?.. – уточнил старик. – А я на сборы ездил – два месяца муштровали нас!
Он весело рассмеялся, увидев себя в гулком строю, худого, длинношеего, длинноногого, длиннорукого (и при обычной-то ходьбе по-военному ими махал), в пилотке, линялой защитной форме не по размеру и огромных кирзовых сапогах, с топотом смешно вышагивающего по лабазной, вечно пыльной части Красноармейской улицы в столовую в колонне себе подобных бывших студиозусов. Для приема пищи повзводно.
– Никогда не думал, что можно маршировать и спать одновременно. – Он хохотнул коротко, кашлянул, добавив на ходу: – Я сейчас, один момент…
На тесной, маленькой – малогабаритной – кухне старик торопясь сполоснул застоявшуюся кружку с въевшимися в фаянс потемневшими остатками напитка, поставил чайник на дно белой эмалированной раковины под разбрызгивающуюся от напора струю воды из-под крана и, скрежетнув жестяным дном по ребрам конфорки, поместил на голубой бутон газа, рассекаемый черными ребрами конфорки.
Взял из навесного шкафа гостевую фигурную жестяную банку мудреного китайского чая с какими-то лепестками и бутонами, насыпал несколько ложечек в заварочный чайник. Он старался все делать очень быстро. Провозился, конечно.
Не дожидаясь кипения, старик возвратился в зал. Запоздало вспомнил, что нужно же было из фильтра воды налить. Но менять было поздно, и так заждались его.
Игорь расстался с ценным портфелем, утвердив его у стены рядом с креслом, и привычно доставал из серванта чашки, блюдца, ставил их на стол.
– Собираетесь куда, Павел Иосифович?..
Старик пригладил лацканы пиджака.
– Праздник у меня… День свадьбы у нас с Асей. – Он показал на юную жену. – А можно и прогуляться, действительно… Хорошая идея. Тепло сегодня. Попозже чуть… Чувствовал себя с утра неважно… Да и то, расходиться надо! – Старик мельком глянул Игорю в лицо. – Приходи вечером. Отметим…
И он тактично отошел к серванту, достать вазочку со сладостями, давая возможность гостю самостоятельно принять решение. Потом сходил на кухню на призыв чайника, который оповестил повышающимся свистом о своей готовности, залил бурлящей водой холмик чаинок в заварнике, совместил паз и выступ крышки, сдвинул ее по кругу для надежности, осторожно подергал, проверяя сцепление, и, балансируя неравновесными сосудами, понес их торжественно к столу.
Уважительный Игорь принял чайник, поставил на деревянную разделочную доску, помог справиться с тяжелым стулом.
– Не могу обещать… Я про вечер. С диссертацией… Над расчетами во втором разделе сижу. Никак не складывается. Варианты проверяю.
Старик приподнял вверх руки, словно захотел хлопнуть в ладоши, но, поразмыслив, удержался, потрясая ими в воздухе.
– Так я б тебе и помог! Приноси, чего там у тебя…
– Должен же я и сам разобраться, Павел Иосифович, а то уж это точно ваша будет работа, а не моя. – Игорь и сейчас не окрасил утверждение выразительностью.
Всю гамму своих искренних чувств к парню старик изобразил, сделав много мелких движений руками и головой, затем неожиданно спросил:
– Родителям звонил?
– Вечером как раз собираюсь.
– Привет передавай обязательно…
– Непременно.
– Как там на кафедре без меня?
– До сих пор не закончили ремонт.
Старик осторожно разлил дымящуюся жидкость по чашкам: чтоб быть точнее, он держал горячий заварочный чайник в обеих руках, поддерживая нечувствительными пальцами одной снизу.
– Чай вот новый купил, на пробу, с травами… Антилипидный. Пей чаек, Игорек! Клади сахарок.
– Горячий…
– Ты давай, давай, приноси, интереснейшая тема у тебя, такой материал… Мне все недосуг было с ним… Наработок столько, что… На все время надо. Не успеть всего. Учти, на защиту приду, послушаю, вопросы задам. А как же!.. Конфетки бери, кушай. Может, поешь чего-нибудь?
– Спасибо, сыт я. Пообедал уже.
– Жениться тебе надо. Жена присмотрит за тобой, а то заработался. Да и дети… Дети – главное в жизни, Игорек. Поверь мне.
– На ноги надо встать сначала. – Игорь аккуратно, почти не прикасаясь губами к каемке чашки, оценил температуру напитка.
– Это необязательно!.. – замахал на него старик. – Главное – человека встретить.
Подчеркивая передаваемые словами чувства выразительной мимикой, старик без всякой задней мысли желал близкого общения, так не хватавшего ему в тоскливом одиночестве. Глупо, наверное, выглядел.
В первый раз Игорь улыбнулся:
– И не торопите меня тогда. Ищу пока…
Старик озаботился:
– Девушку тебе надо хорошую… Трудности – это не страшно, вместе все преодолеете, друг за дружку только держитесь. Мы расписались с Асей, у нас из вещей один чемодан был на двоих. Отцовский еще. До сих пор где-то лежит. Реликвия…
Прозрачная бледно-желтая жидкость закружилась в чашке воронкой, послушная заданному вращению извлеченной уже ложки, затягивая мелкие черные крошки.
– Юра, маленький, когда куда-нибудь ехали, в отпуск, на море, садился сверху на лежавший на полу чемодан, придавливал. Просил отец его, чтоб участвовал в сборах, хотелось ему помогать… Крышка твердая, фибровая, коричневая, с блестящими стальными уголками на заклепках, выдувается, вещей много… Придавит своим цыплячьим весом (а пуд как был, так он и есть – шестнадцать килограмм), я и закрываю замки, веревкой бельевой – специальная сбруя такая с ручкой – еще перевязывал для надежности: отстегивались, случалось… Любил он ездить. Бегал всегда по квартире и кричал: «Главное – не потеряться!..»
– Сейчас молодежь, им деньги, деньги… и больше ничего, и главное – все сразу, не меньше. Я не тебя имею в виду, ты не думай, не обижайся…
– Чего обижаться, так и есть. – Игорь отхлебнул с шумом и тихонько крякнул.
– Ты не такой, – замахал рукой старик, – я же вижу… Мы просто жили. Все сами с Асей наживали. Даже жилья долго нормального не было. Я кандидатскую диссертацию в ванной писал на деревянной перекладине для белья. Квартирка тесная, комната одна на четверых…
Стайка скрученных чаинок складывалась в глубине, как в калейдоскопе, в причудливые завихряющиеся узоры, постепенно оседая горкой в центре донышка.
– В комнате Миша спит, Ася на кухне Юру укачивает. Юра как раз родился… Тяжело с ним ей пришлось. Такой крикливый грудничком был. Слабенький. Поздний…
Ася с ним все ходила, носила на руках, не спуская, ночи напролет без сна укачивала, – а он надрывается. Зубки рано пошли… Откуда у нее только силы брались. И молоко не принимал. Печеньем с соком выкормила. Вынянчила. Все родственники удивлялись. Сама худенькая, насквозь светится. Главное, возьму его на руки – сразу чувствует, кричит, ее требует…
Неожиданно старик засмеялся в голос:
– С характером был с рождения…
– Пугаете меня семейной жизнью, смотрю, – бросив быстрый взгляд на старика, проговорил быстро Игорь.
– Что ты! Это же счастье. Второй сын у меня родился! Что ты…
Из роддома Асю забирал, бежал, торопился, после испытаний обмотки нового трансформатора… Бутылку шампанского цветами по кругу обвязал и медсестре, что выносила, подарил как букет, с огромными лепестками цветок, распустившийся фейерверком. Взамен такой маленький сверток получил… Как его держать – под голову на согнутом локте, – неловко, страшно… Разница у них – после Миши – большая, забыл все…
Вот… Стоим у кирпичной стены на углу. Весна. Позади нас деревья за невысоким штакетником, какая-то сутулая фигура – прохожий в шляпе, стайка воробьев собралась на водопой вокруг лужи. Над нами, прямо над головами, белые круглые часы, как на вокзале, кронштейном к стене крепятся. На тазик похожи. Черные стрелки слились в одну на циферблате: час – пять минут. Время прибытия – московское, смеялись все. Ася в тонкой косынке, плаще светлом, пополневшая, усталая, с букетом тюльпанов, Миша в беретике с портфелем, после уроков, в школьной форме с октябрятским значком и я в костюме, волосы черные, растрепались, с пакетом, перевязанным лентой, на руках: один раскрытый рот виден из-под треугольника кружевной пеленки.
Он вообще всегда мало спал. В футбол с ним ходили играть в парк. Мяч катали, пинали: рамка – две тоненькие липы. Года два-три ему было. Просыпается, как скворец, часов в пять утра, и идем с ним на физзарядку, пока Ася спит. Матч состоится в любую погоду…
Старик поворотился от стены:
– До работы набегаемся с Юрой…
Игорь нахмурился, забарабанил пальцами по столу, смотря в окно.
– Хочу сегодня на Днепр искупаться сходить. В затон. Тепло, говорят, уже.
– Закаляешься. Правильно. Мы с ребятами летом по выходным купались. На песчаную косу, за дубками…
Назад Юру в хозяйственной сумке носили. Сумка большая клеенчатая – сидя в ней помещался. Туда провиант в ней несли. Ася поесть соберет, все что надо… Сама приготовит, а нас дома ждала. Предлагали, так нет, по хозяйству.
Да и загорать не любила. Нежная, тонкая белая кожа только краснела, иногда до алого рдения, так что лучшим результатом после пары дней мучений под слоем сметаны был возврат прежнего состояния, ибо худший вел к легкому кремовому отливу после сбрасывания обожженного поверхностного слоя эпидермиса, который отдирался протяжными высушенными лоскутами, а по краям отшелушивался хлопьями, что все вместе приносило более серьезные, чем физические – эстетические, – страдания.
А ребята любили плескаться…
Обычно на реку всегда ходили втроем, без мамы.
Через знакомый парк, дальше на долгожданном переполненном жарком автобусе, где приходилось, затертым взрослыми в проходе, стоять, смотря в изредка видимую щель приоткрытого люка на крыше, забиравшего горстью свежий ветерок, на маячившее небо, манящее далекой прохладой, и опять пешком напрямик через рощу, через мелкие протоки в низинках, вдоль берега, опять лесом, песчаной влажной тропой, оставляя и свои отпечатки на земле.
Туда папа с братом несли огромную коричневую сумку с длинными ручками. В ней помещались подстилка, полотенца, кое-какая сменная одежда, плавки, сдутый резиновый круг для него и маска, трубка с ластами для брата, и мяч – играть в футбол, – ворота между деревьями. А еще там еда.
Нет ничего вкуснее, чем подкрепиться после купания, расстелив подстилку на траве в тени под низкими ветвями ивы!
Даже вареные вкрутую яйца, которые он терпеть не мог из-за отвратительного запаха, казались совсем иными. Что говорить о бутерброде с колбасой и сыром? Помидоры брызгают соком, стреляя семечками, когда их кусаешь, и это совсем не страшно – не запачкать рубашку.
У них свое место, где течение не сильное, у реки образуется мелкая заводь, где можно барахтаться, поднимать брызги, не умея плавать, как он. Дальше можно только в резиновом круге с папой, недалеко: вода прохладная, и ему заходить на глубину нельзя.
Но это не страшно, страшно только оставаться одному, когда папа и брат уплывают, а он ждет на берегу. Не потому, что боится за себя, что останется один, – волнуется за папу с братом. Он сидит на мокром песке, обхватив колени, и, не отрывая взгляда, следит, как папа с братом саженками рассекают волны. Иногда они ныряют и скрываются из виду под изменчивой водой – брат в маске, – но вот опять головы на поверхности.
Там можно утонуть, течение, водовороты, глубоко, папа сам говорил. И еще быстроходные «Ракеты» на острых ножах-ногах проносятся по стремнине реки, разрезая воду и оставляя за собой бурный пенный водобег…
Обратно устанет – напрыгается, набегается, плавать не умел еще, руками по дну ходил на мелководье, – несем его с Михаилом через лужи, узкие ручейки, промоины до остановки автобуса в несколько опустевшей от отсутствия продуктов сумке. Доволен, рот до ушей… Раскачивали, как на качелях, он цеплялся за распахнутые края, падал на спину, так что торчала одна голова стриженая – под полубокс, – и радостно голосил.
Старик заморгал – очнувшись, продолжил беседу:
– Как родители твои, одним не тяжело?
– Батя крепкий у меня. В своем доме, конечно, всегда работа есть, не посидишь. И родни в поселке полно, – основательно высказался Игорь.
– Это хорошо… Я тоже уезжал когда от своих – поступать, – все думал, выбирал, куда… В строительный хотел, но потом, думаю, чего там, пока учиться буду, все построят уже, работы не будет. Пошел в транспортный поначалу, и не жалею. Движение – жизнь…
И преподавать там же начал: институт инженеров железнодорожного транспорта имени… Имени кого? Революционера, кажись, какого-то пламенного?
На скатах треугольного фронтона выступали высокие, тянувшиеся в рост и во фрунт, чванливые и самодовольные (как любое славословие) красные литеры, разделенные изломом конька крыши после второго слова: «Хай живе комунiзм!»
Не понимавшего выражения с каким-то двойственно абсурдным в своей основе смыслом, Юру смешило, как отец со смехом передавал звучание несуразного вульгаризма и пафоса в спайке – как в такой же непонятной смычке города и деревни.
Иногда брал сына с собой, в Асину рабочую субботу или если экзамен выпадал на выходной и не с кем было оставить дома. Массивное здание с высокими потолками, толстенными стенами и прохладными огромными аудиториями внушало благоговение ступавшему под белые сводчатые потолки; каково было выдержать постоянное давление монументального вестибюля с бронзовыми люстрами подобострастным вахтерам, кидавшимся помочь при малейшем намеке на затруднение доцента, с поиском ли ключей, расписанием, и откликающимся на любой вопрос с коробящей угодливостью…
В аудитории он сидел и уныло раскрашивал цветными карандашами схемы из электрических цепочек – треугольники, прямоугольники, кружки – в тишине, нарушаемой скрипом чернильных перьевых авторучек склоненных над заданиями студентов – это были одни ребята, – за свободным лабораторным столом с особой надстройкой ящиком с полостью из толстой, окрашенной рыжим фанеры, воздвигнутым на столешнице, где в углублении ниши помещались квадратные приборы со стрелками, переключатели и какие-то дырки, куда строжайше нельзя совать пальцы, а хочется.
К кафедре подходили напряженные экзаменующиеся: «Павел Иосифович…» Задавали вопросы, отвечали в свою очередь, пока просматривались отданные ими исчерканные листы. Некоторые отходили, краснея вместе с ушами, и вновь подходили попозже. Разговор велся на знакомом языке, но с таким большим количеством непонятных слов, связанных с током – такие электроны по проводам внутри бегают туда-сюда, – так что следить за беседой было совсем не интересно.
Занятно было, когда папа вызывал по журналу и попадались смешные фамилии: Перебийнос, Убийвовк, Перекати-поле или, того пуще, Волкотруп.
Сразу почему-то вспоминалось, как для него читали вывески магазинов. Тот, что на углу: «Паляницы та ковбасы. Глэчики та кувшины», – шутил папа.
Он не знал тогда, что вокруг него звучат два языка, не мог их разделить, так как люди просто смешивали слова. Что украинский язык – мелодичный, певучий, смешной, смешливый, лукавый и теплый – тоже такой особый язык, открылось для него только в школе.
Есть еще студент Тягны-рядно, но он подозрительно (судя по говорящему прозвищу – оно и не так чтобы очень уж подозрительно) долго болеет.
Рядно – это чувал, сшитый из полос грубой материи, холста. А чувал – это большой мешок…
Дед, смеясь в усы, рассказывал внуку о своей оборотистой тетке, – с которой были почти погодками, так как она была последышем в семье, – энергичной и неугомонной жертве советского строя. Тетка неизменно занимала места, где требовался учет продуктов питания, который она и производила, будь то колхоз, овощебаза, сельмаг. Удовлетворение первичных потребностей, наученная голодными военными годами, а также из-за постоянной ломки уклада жизни, она справедливо считала основным для выживания.
На любом месте тетка начинала плести интриги и не проносить мимо своего кармана. Родственникам однажды даже пришлось ее выкупать из тюрьмы: жизнь к ней благоволила по конечному результату. Но и близко маячившее заключение ее не остановило. Не останавливало ее даже то, что, собственно, потратить деньги, которые она несла в дом, было негде – просто нечего было купить. В магазинах по большей части было шаром покати. Женщина она была дородная, но, опять же, проесть все дензнаки не могла. А если же она и приобретала что-либо в семью, то, памятуя о своей невысокой официальной зарплате, покупала не самые дорогие вещи. Скажем, появились первые «Жигули», но тетка выбрала «Москвич». Решила не выделяться. Цвет у машины, правда, был желтый. Яично-яркий. Но, может, других не продавали, не досталось. Правда, одна из первых приобрела цветной телевизор: огромный, тяжеленный ящик с малюсеньким экраном и откидной крышкой, скрывавшей кнопки.
Детей у нее не было, так что близкая родня всерьез рассчитывала на удачное наследство.
Когда же тетка померла, поначалу племянники, в особенности их жены, отпереполошившись, онемели: кроме запасов продуктов в погребе, включая десятилетней давности стеклянные баллоны с самодельной тушенкой, которую поостереглись употребить в пищу, скатанных рулонами и траченных молью пыльных ковров и различного движимого имущества, ничего не нашли. Недвижимое искать не приходилось.
И только после сороковин, перебирая одежду и завалы постельного белья, был обнаружен полный чувал бумажных денег. Причем тот чуть не отправился на свалку, а мог и достаться малоимущим соседям, но при перемещении по ветхости треснул, выявив свое настоящее внутреннее содержание.
Оказалось, дензнаки тетка прятала в рядне из-под перины, на которой спала.
Там находилось не только множество образцов различных советских купюр разновременных выпусков, но и каких-то разномастных карбованцев, банковских билетов донского атамана Платова и прочих красочных бумажек периода смутных послереволюционных лет двадцатого века. Лишь часть керенок, как выяснилось при вскрытии теткиного сундука – тетка называла сундук скрыней, – пошла на его оклейку, присутствовали они в нем и россыпью. С нажитым тетка расставалась с трудом.
Старых, не имевших хождения денег было подавляющее большинство. Чувал, видимо, был династическим, так как сама тетка начала трудовую биографию после нэпа.
Большинство единиц денежной массы было дореформенным, до хрущевской реформы 1961 года. Реформ же денежных, при которых с обменом старых денег на новые основная часть изымалась государством из обращения, то есть у зажиточного населения, что и являлось их основной целью, все ведь не понесешь менять в сберкассу, могут задать вопросы, да и не давали все нести различными отсечениями, – случилось и при ее жизни несколько. В общем, спала она большей частью на резаной бумаге.
Несколько пачек голубовато-зеленых четвертных лаптей с Ильичом в банковской упаковке один из ее многочисленных обманутых в надеждах племянников прибил гвоздями к стене в своем гараже.
Повествуя историю в лицах, обычно суровый дед хитро смеялся, так что в углах глаз появлялись солнечные лучики. Ася сердилась, услыхав подобные рассказы. Но дед под конец жизни считал, что, в отличие от старшего брата, Юра должен знать жизнь. Что он имел в виду, тогда было непонятно…
– Да, Юра… Много говорю я что-то…
Игорь прятал лицо за чашкой.
– А где он сейчас, Юрий? Вы никогда о взрослом не рассказывали о нем, – чтобы что-то сказать, спросил он.
Не сразу, откашлявшись, старик стертым, не своим, поблекшим голосом ответил:
– я его больше таким помню… Уехал и не вернулся. Нет его… Для меня… Умер. И я умер. – И заперхал в кулак.
– Извините, если я что не так сказал, – смутился Игорь.
– Мне извиняться надо, но нет возможности, Игорек… Помни, все, все наши поступки возвращаются к нам. Твердое, жесткое ломается, – умей простить, понять. В первую очередь родителей за их ошибки, не продолжай череду… Будь мудр… Не знаю, зачем я это говорю…
Проведя существование в погоне за удовольствиями, не видя впереди ничего, способного заменить их потерю, поневоле испугаешься перед концом. Смерть как биологический коллапс – тот же гравитационный коллапс, сама жизнь от клетки до могилы – модель Вселенной от начального взрыва до схлопывания. И рай, и ад – не в центрах удовольствия и страдания, а в моментах агонии.
Образующаяся при распаде-переходе от нуклона к кварку масса не меньше, а в десятки раз больше! Данный дефект иллюстрирует неуниверсальность геометрического языка, глупость простого ряда цифр. Фотон, квант света, существует в условиях с нулевой протяженностью, вне хода нашего обыденного времени – будучи, однако, объективной реальностью.
И если никуда не исчезают частицы – почему должны исчезать волны? Они лишь ослабевают, уходят глубоко в подсознание, оставаясь зацепленными со всеми другими. Достаточно возбуждения – и волна выйдет на поверхность воспоминанием.
Как огонь не слабеет от того, что у него греются, так и информация не истощается от истечения на низшие уровни.
– Знаешь, – сказал старик и слабо улыбнулся, – целесообразное наименее вероятно. Жизнь с точки зрения физики явление невероятное, но она существует. Вопреки второму закону термодинамики. Несмотря ни на что… Мы существуем, продолжаем существование.
Тяжело поворочав шеей до щелчка позвонков, Игорь приподнял и поставил чашку на блюдце, стараясь, чтобы не звякнуло, и отодвинул в сторону, превентивно показывая, что он не желает больше пить.
– Чай хороший, приятный запах.
– Травы там – от всех болезней! – обрадовался старик, поначалу по инерции все же предлагая еще по кружечке, но получая вежливый, но твердый отказ.
– Пойду, Павел Иосифович. Пора мне, опоздаю… – Игорь встал.
– Конечно-конечно. Заболтал я тебя. Извини.
– Мне интересно с вами.
– А мне?!.. – с улыбкой вскинул голову старик. – Значит, нужен я еще кому-то. Пойдем, провожу… Сможешь – заходи вечером.
Из портфеля Игорь достал несколько листов бумаги, передал старику:
– Расчет. Посмотрите краем глаза? Что получилось.
– Оставляй, оставляй, погляжу…
Старик потер ладошки, посмотрел с предвкушением на листки и захватил с собой, чтобы отнести в спальню. Кабинет. На стол положить.
Ушел Игорь, закрылась дверь, щелкнул замок, опечатав тишину.
Старик возвратился в комнату и, уже не стараясь держаться прямо, расправив грудь, навалился на столешницу, опершись на нее ладонями.
Левое плечо он поднимает, а ногой правой шаркает при ходьбе. Последить за собой. Какое полушарие больше повреждено?.. Паралич противоположной части тела…
Отдохнув, унес на кухню чайник, посуду, составил чашки в раковину и вспомнил, что не предложил лимона, даже кинулся вдогонку нарезать. Взял в руку нож, но задумался. Медленно расстегнул, сдвинув гармошкой вверх пиджачный рукав рубашки, заторможенно закатал его, вытянул предплечье, сжимая и разжимая кулак, рассматривал напухшие на запястье вены, примерился, даже отчертил лезвием линию и отложил нож.
Это ведь грех…
Он пробежал глазами строчки диеты на некогда приклеенном, чтоб быть перед глазами, к створке навесного шкафа желтом листке: ягоды, овощи, фрукты… Смешать калину, алоэ с медом и настоять на водке… Прорастить пшеницу-гарновку, помолоть, принимать… Одно яблоко, морковь, буряк…
И снова вернулся в зал, походил, прислушиваясь к себе. Звуки, прорываясь сквозь белый шум, звенели в ушах. Припоминая мелодию, поднял темную, из дымчатого пластика, похожую на огромную кювету, откидную крышку, включил проигрыватель.
Открыл визгливо скрипнувшую от трения перекосившуюся дверцу тумбочки, так что, стукнув сочленением петлей, она слегка обвисла, будучи освобожденной из заточения, покопался в стопке старых негнущихся пластинок, нашел искомую, вытащил из обмятого бумажного конверта с круглым вырезом посредине, открывавшим синюю этикетку, дунул на кольцевые бороздки, еще раз сверился с названием, осторожно положил черный диск на резиновый коврик блина, поелозив, пока он не проткнулся в центре никелированным шпеньком, и утвердил звукосниматель на разреженных, шипящих с похрустыванием завитках в начале, с самого краю.
Преодолев начальный шип переката и равномерные щелчки глубокой царапины, любимый полонез Огинского, отвечающий желанию этого неосуществленного парного движения с женой куда-то вперед, вытягиваясь кверху, навстречу неизбежному, полился к нему через пороги половодьем звуков, отворяя шлюзы души, чтобы вода могла объять ее до сердца, передав информацию.
Умеренный темп музыки, мягкие минорные тона обволакивали, смежая тяжелые набрякшие веки. В глазах медленно угасал свет, все более разбегаясь от темнеющего центра белого шара к окраинам, истончаясь во все медленнее пульсирующий ярко-желтый тороид…
Кольцо лежало на расписанном крупными чайными розами черном лаковом подносе – там, куда она, аккуратно, как все, что делала, и решительно сняв с пальца, положила его на лилово-розовые лепестки. Уходя.
Наступало утро, бессмысленно тикающее кругло выпуклым стеклянным пузом самодовольного, барски откинувшегося на разлетных одутловатых ножках, никелированного будильника с масляно-коричневой тюбетейкой кнопки звонка, выжидающего своего часа и вечно трезвонящего не вовремя – когда еще, до рассвета, так хочется спать. Очередное зимнее утро, когда так рано, что еще совсем темно.
Хотя и пора собираться на работу. Они проговорили всю ночь, и теперь нужно, нужно что-то делать, чтобы… Чтобы что?.. Чтобы она осталась… Задержать ее…
Павел видел ее в темноте, глаза давно привыкли к тусклым затененным краскам, на которых выделялось ее бледное лицо. Вот она – не смотрела на него, прижав щеку к плечу. Отвернулась, хотя он держал ее за выставленные в защиту вперед плечи. Открытые острые тонкие ключицы торчали из впадин светлой блузки беспомощно и беззащитно.
«Подожди, ну что же ты, нельзя же так… Ну перестань. Я тебя прошу…»
Прижавшись спиной к стене, Ася стояла непреклонная, она уже все решила и отстраняла его нетерпеливо, раздраженно, нервно.
«Все! Все, я тебе говорю, все сказала! Пропусти меня!..»
Комната осветилась: он зажег свет. За окном – чернильная чернота бесприютной пустоты одиночества.
Он не давал ей пройти. Она уже в пальто, старом синем пальто, отрешенно распахнутом после стольких попыток застегнуть, срывая пальцы друг друга, круглые крупные костяные пуговицы, когда он не чувствовал ее острых, в бессилии осознанно причиняющих неосознаваемую им боль, ногтей, – сбившиеся от борьбы горячие волосы выбиваются из-под пушистой серой шерстяной шали с длинными сосульками бахромы, в руках обвисла дорожная сумка, которой она защищалась, не давая ему приблизиться. Он втащил ее назад из коридора сколько-то бесконечных часов назад…
«Асенька, родная, послушай, ну услышь меня… Я… Ну я…»
«Я – последняя буква алфавита, – осадила она его словно беззастенчивого настырного ученика. – Хватит! Уже все слышала! Я устала тебя слушать! Я всегда тебя слушала. Оставь меня. Одного только прошу… Дай мне пройти!»
«Но ведь не было ничего, – бездумно повторял он, не в силах сойти с заезженной пластинки, – правда, Ася… Погоди, стой, остановись… Ну погоди же».
«Не было? Да? Она здесь не была?.. С тобой. Она сюда не заходила? Ты не приводил сюда эту сучку свою?! Я хочу уйти, не мешай мне… Ты слышишь или нет?! Посторонись… Не прикасайся. Ты мне противен. Убери свои руки!..»
Ася отошла, скользнула по стене, отскочив от него, – он ослабил хватку.
«Танцевать он собрался!»
Еще слышалась ей давно прерванная мелодия, отброшенная с резью разрыва сердца скрипящим криком иглы. Она ударила наотмашь по доселе безраздельно растекавшейся музыке, вошла и увидела: он с любовницей. Замерла в дверях, слепым шагом в тумане, не глядя на них, сидевших в кресле, сплетенных жаром, прошла боком – и тишина рассыпалась в ушах шумом крови.
Нет, он запер входную дверь – не услышал, токуя, поворотов ключа, нежданного прихода.
Невидящими, ненавидящими глазами она смотрела в беспросветную мглу впереди. Вольный ветер гудел в подворотне, и хлопал, стремясь вырваться, лист плохо закрепленного кровельного железа на крыше котельной, а в окно, зачем-то стремясь в тепло, обреченно бился беспомощный снег.
«Асенька, я прошу тебя…»
«И я не видела, как она смотрела на тебя? Наверное, уже видела себя здесь хозяйкой…»
«Это совсем не так…»
Павел приблизился к жене, зажимая в угол. Он пытался поймать ее узкую белую трепетавшую птицу руки с тонкой косточкой на запястье.
«Все равно уйду, пусти! Мне ничего не нужно от тебя, и деньги мне твои не нужны, пусть все будет твоим, все, чего ты добивался, а я уйду в чем была. Мне ничего не надо. Можешь возить своих сучек кататься… Отойди!»
«Куда же ты пойдешь?.. В такую погоду. Ты замерзнешь».
«Тебе-то что?..»
«Не говори так…»
Неприступная Ася дернула головой, откинула бахрому шали и отрезала:
«Уеду к маме. И ты этому не помешаешь. Все, все закончилось!.. Пойми наконец. Я ничего не хочу начинать заново! Опять!.. Ты это слышишь, до тебя доходит?!»
«Асенька, умоляю тебя… Прости. Я тебе объясню. Прости меня. Останься…»
Он опустился перед ней и, не давая двинуться, крепко обхватил ее бедра, наклонив повинную голову. Ася не отстранилась, ей некуда было отойти.
«Когда я пришла, она, значит, не сидела у тебя на коленях? Ты… – Она попыталась вырваться, ткнула его острой коленной чашечкой в бесчувственное лицо. – Видеть тебя не могу».
«Ася… Родная моя. Единственная моя».
«И ты ее не целовал?.. Ты мне омерзителен. Бабник. Ты же старый для этой девочки, ты же уже… Как ты мог… Будь счастлив!»
И еще долго бы продолжался этот марафон бесконечных упреков и мольб, как бесполезная работа по очинке выглядящего на вид целым карандаша, грифель которого внутри деревянного тела весь изломан на мелкие частицы – от удара ли или от изгиба, когда была пройдена точка возвратной, не причиняющей вреда упругости материала – так, что при каждом появлении из-под обрезанных стружек головки стержня тот выпадал при попытке письма либо легко вынимался, заставляя начинать все заново.
Если бы из прихожей не донесся шорох и что-то не зашелестело. Ася вскрикнула испуганно:
«Миша… Проснулся… Он все слышал! Господи, он все слышал!»
Она схватилась за голову, сжала ее, спасаясь от обручем охватившей боли; Павел вскочил и выбежал из комнаты, его голос донесся из коридора:
«Юра!.. Маленький, что ты тут делаешь, почему ты сидишь на полу, он же холодный?.. Ты же заболеешь… Разве здесь можно читать… в темноте… Пойдем, родненький… Сейчас я тебя согрею. Возьмем книжку, возьмем…»
Стянув гребнем пальцев мягкую шаль на плечи, зажимая в кулак волосы, она, толкнув деревянной рукой податливо разверзшуюся балконную дверь, оказалась снаружи, над призывным всепринимающим и всепрощающим лоном бездны, под струями летящего вниз в полной тьме белого снега, подставив ему раскрасневшееся лицо. Слезы таявших снежинок текли по горячечным щекам, и вскоре на них липли пушистые хлопья, уже не умирая.
Принеся сжавшегося в комок Юру в комнату и оставив на диване, он выскочил на балкон, затащил жену внутрь, отодрав ее цепкие руки от ледяных перил – Ася только теперь зарыдала, спрятавшись за спиной у безмолвного, как истукан, сына с расширенными глазами, – он же прижимал их к себе и гладил, обнимал, стараясь слиться с ними воедино, чтобы не потерять в зарождавшемся новом дне…
Старик ясно видел ее сквозь растекающиеся в пространстве прозрачные звуки торжественного маршевого прощания с родиной… ее сверкнувшие слезы, когда она уезжала с сыном.
Нет, показалось…
Она боялась расплакаться и сжимала, сжимала губы, блеснули глаза… Чего она ждала, какого несбыточного шанса, кому давала надежду, не решаясь выразить чувства? Подбадривала его, сама крепилась до последнего, не давая ему повода думать, зная, что он не верит и не хуже нее все понимает, не давала ему думать о том, что они больше никогда не увидятся.
И почему же он не разрыдался при ней, а лишь вернувшись домой, сел вот так же, как сейчас, в кресло у балкона и, закрывшись ладонями, погрузился в бездонное озеро своих печалей и страхов?
Больше не придется расставаться. Она не возвратилась.
Большой, грубой ручной вязки, плотный пуховый платок ее матери, рано состарившейся без мужа, был на ней, когда она уезжала с Юрой в Москву; девчонкой она впервые накинула его себе на плечи, выскочив на мороз из жарко натопленной хаты возвратить ему книгу – предлог к мимолетному свиданию, – его же носила в суровые зимы, будучи молодой девушкой в старших классах школы и студенткой института культуры, и он же лежал на дне их полупустого чемодана, когда они, расписавшись, уезжали к месту его распределения после окончания института, – всегда связывая ее с домом.
Разговаривая или задумавшись, она по милой привычке всегда теребила сосульки русачьих ушек…
Об аварии впереди, без надежд на продвижение задерживающей колонну машин, сообщил добродетельный прохожий, самаритянином появившись из темноты вечности и так же исчезнув в небытии ночи. Таксист принял купюры и, пока Юрий доставал чемодан из багажника, послюнявив серо-желтым от налета языком указательный и большой пальцы, пересчитал, взглянул вопросительно на успевшего справиться с кладью покладистого пассажира, подтвердившего, что сдачи не надо. И ответно кивнул, что должно было посчитаться благодарностью за принятые как должное чаевые.
«Куда идти знаете?» – внезапно заговорил густым, с хрипотцой баритоном казавшийся доселе немым шофер.
«Спасибо вам», – прижав ладонь к кончикам платка на груди, сказала Агнесса Викторовна уже садившемуся в машину водителю.
Отойдя на пару метров, словно хотел побыстрее отдалиться от проклятого автомобиля, Юрий задержался, ожидая старую мать. Она, прося извинения, улыбнулась сыну и, не выпуская из руки холщовую голубую сумку (та, обвив плетьми ручек запястье, обвисла вдоль рукава пальто), торопливо поправила платок, обтянув книзу куполом и заправляя складки под поднятый воротник.
Тяжело шагая, Агнесса Викторовна отставала – Юрию приходилось сдерживать себя, так что легендарный чемодан из толстой рыжей кожи на ремнях, с потемневшими латунными пряжками и без колесиков, притирался к ноге.
Немногочисленные прохожие, изредка встречавшие или обгонявшие их, не обращали никакого внимания на мать и сына, разделенных некоторым пространством, но как два полюса магнита пронизанных токами притяжения. И все же Юрий отчего-то испытывал предательскую неловкость. Оттого ли, что помочь ничем не может, или от липкого осознания беспомощности и явной немощи матери, нынешний образ которой никак не мог заместить собой в его памяти былое, или он очень глубоко внутри себя стыдился, принимая на себя, хотя и понимая, что ни в чем не виноват, долю вины за ее грузную походку и эту виноватую улыбку?
Остановившись, он перехватил чемодан, взял у Агнессы Викторовны похожую на пакет холщовую сумку и навесил, зацепив, через неудобную чемоданную ручку, впивавшуюся швом грубой кожаной обтяжки в ладонь. Сумка вмещала все самое ценное и необходимое: документы, блокнот, пухлую и лохматую от топорщащихся листов с профессионально неразборчивыми диагнозами врачей медицинскую карту, страховку, несколько фотографий, немногочисленные мелкие личные вещи. Все, что Агнесса Викторовна взяла с собой в дорогу, с чем не хотела расставаться, тщательно отобрав и предварительно пересмотрев, хмурясь, каждую бумажку.
Слепым полем тимпана лоб институтского фронтона с удивленно поднятыми печальными бровями карнизов нависал над надписью по фризу: «Технiчный унiверситет».
Новое название. А был институт имени Чубаря. Какой-то лозунг еще возвышался на крыше над центральным входом? Какой? Какой?
Волны широкой гранитной лестницы, объятой смотровыми площадками, ограниченными балюстрадой, где в просвете белых – узкие вазы со смещенным вниз центром тяжести – балясин виднелись изогнутые по форме чугунных лекал опор наборные спинки деревянных скамеек, – умирая у самого тротуара, стекали к самым ногам. Проступи, стертые многочисленными подошвами валиками торцов, призывали праздных прохожих присоединиться к стройным рядам студентов. Влиться сквозь темные зевы трех огромных, с фигурными деревянными накладками, выглядевших неимоверно массивными мореных дверей, что расположены меж разновеликих барельефов неизвестных людей, выделявшихся на передней грани не несущих более никакой нагрузки бледно-коричневых пилястрах неопределенного – ближе к тосканскому – ордера с капителями в виде светлых лент.
И если удержаться, избежав зова, двигаясь дальше, то по стене левого крыла за обнаженными купами кустов открывались полуподвальные окна – желтые ниши на черном – лаборатории…
Чтобы он не скучал, папа отдавал ему на проверку толстые тетради. Рассматривая мудреные непонятные буквы, значки, рисунки, он ставил красным граненым карандашом отметки. Как папа. Всех студентов со смешными фамилиями – прозвищами – он обязательно оценивал на «отлично». Ему казалось, что их надо обязательно пожалеть. Ставил пятерки и тем, кто ему нравился – таких было много, – и в первую очередь всем весельчакам, кто не страшился улыбаться и жестикулировать, а также тем, кто тужился с ответами на, видимо, заковыристые папины вопросы. Старался их поддержать.
Кажется, сдававшие зачеты студенты были довольны его присутствием на ответах; папа с гордостью иногда поглядывал в его сторону и, похоже, был либеральнее в эти дни.
А еще ему нравилось смотреть на улицу сквозь очень высоко расположенное огромное окно: они находились в цокольном этаже, и с его места виднелась только узкая полоска неба, бесшумно качающиеся ветви деревьев в институтском сквере перед бульваром, сквозистые переменчивые тени.
Заветной его мечтой было попасть на широченный, как кровать – спать можно, – рябой каменный подоконник, располагавшийся намного выше его головы, и посмотреть из огромного окна на улицу. Как-то он собрался с духом – папа временно освободился от озабоченных заданием немногочисленных неуспевающих и стал выглядеть менее отстраненно и сурово – и попросил об этом.
Он оказался на этой недосягаемой до того верхотуре и, опираясь спиной на холодную стену, обняв колени руками и прислонив голову виском к толстому деревянному переплету, смотрел на проходившие мимо за прозрачным забором фигуры людей. Они шли и шли навстречу друг другу, чаще всего озабоченные, чаще без детей, и их было много, и у каждого была какая-то особенная причина, ведшая их и выведшая в открытый мир за стеклом. У каждого человека была какая-то своя особенная жизнь – и мужчина или женщина придут в свой дом, там у них своя семья, или на работу, и они что-то будут там делать, говорить с другими людьми, и никогда не узнаешь, чего же лично они хотят в жизни и как их жизнь идет и куда?
И как жаль, что люди не все вместе. Как можно быть вместе, он не знал, это было выше его понимания, но он хотел, чтобы все люди дружили и чтобы всем было весело и хорошо…
Похрустывала гранитная крошка, впиваясь острыми изломанными кромками в подметки, – дворники ожидали гололед. Мать и сын по разным берегам обошли кровавую от света задних фонарей притормозившей машины овальную лужу. В обратном направлении черная гладь в прожекторах фар сменялась озареньем фольги прихваченного ледка.
Дождавшись Агнессу Викторовну, Юрий узкой уклейкой, стремящейся в укромное место на дне – спать, пережидая холода, – просунул свободную ладонь ей под мышку, ткнувшись пальцами в слегка ворсованную мягкую преграду отяжелевшего драпового пальто, и, прилаживаясь к короткой поступи матери, повел вдоль забора института, считая машинально шаги, разделяющие металлические столбы пролетов.
«Ты меняй руку, опять не носишь варежек, – сказала Агнесса Викторовна, смотря под ноги, тут же исправив: – Рукавиц», – увидела по ботинкам, что сын подрос.
Из институтского палисадника к ним, трепеща зелеными листочками, свисая, тянулась поникшая, но неожиданно живая прядь – ветка с незавядшими зелеными листочками на обнаженном остове приготовившейся к долгому зимнему небытию березе. Льнувшая к очагу внешне бестрепетно холодного шарообразного светильника, она одна боролась за существование, или судьба, согревая в созданном микроклимате, дарила ей, в общем-то, ненужные и несвойственные сроку дни перед затмением.
Их глаза, наконец, встретились. Помнит ли она тот снег?
В лицо, посекая щеки, заставляя жмуриться, полетела мелкая крупа, мороз крючками цеплялся к щекам. Вдвоем, сзади похожие на кляксу, мать и сын, склонив головы, прячась от стихии, удалялись в темноту, оставляя воспоминания позади…
Выдохнув легким порывом, ветер затих, и хлопья западали откуда-то сверху, из невообразимой мрачной бездны.
Во тьме снег только ощущался, но он знал, что тот идет. Он чувствовал его: снежинки касались открытой части лица, прокатываясь колесиком по холодным щекам, зависая на бровях и ресницах. Еще их можно было поймать открытым ртом, прямо на ходу – на лету.
Он только что видел их на свету и знал: сейчас не разглядеть, но они тут. Как недалеко улетучившийся сон, когда ты уже проснулся, тебя разбудили, пора вставать, из-под двери в соседнюю комнату стелется на полу щель света, слышны голоса, – но мама отошла от кровати, спать хочется, за окном черно, и снова закрываешь глаза, и он опять продолжается, твой сон.
Когда они вдвоем – он поспешал чуть позади мамы, ей приходилось тянуть его за руку, потому что она торопилась на работу, – вступали в колокол желтого мутного света, стекающего с круглых эмалированных глубоких тарелок, висящих кверху донышком над грушами лампочек, крупные пушистые белые перышки застилали темноту раннего утра. Они вновь становились видимыми.
Их очень интересно разглядывать против нитей огня, смотря вверх на качающуюся лампочку, подвешенную на виселице столба. Их тогда можно выделять и рассматривать весь путь от появления из ничего за фонарем до земли. Но это когда есть время, когда тебя медленно везут на санках, и ты, разбросав руки в стороны, откинул голову на удобно изогнутую полукругом металлическую спинку, смягченную одеялом. Но и против черного задника ночи снег будоражит своей неведомой бесконечностью. Ведь валится ниоткуда.
Так рано, что если бы не уличное освещение, то утро – совсем как ночь. Снежинки оживленно кружатся, порхая и танцуя, в студеном, но густом воздухе. Они оседают на одежде, и рукава пальто первые, на шапке не видно, белеют на складках у локтей – где им легко задержаться.
Сегодня необычно тихо, ни дуновения. Обычно здесь всегда ветрено, на этой длинной и широкой улице. Они поворачивают на нее из своего короткого переулка, заканчивающегося на изгибе высокими воротами, за которыми двор. Здесь как в трубе, говорит папа. Мама знает об этом, поэтому повязывает ему шарф поперек лица, туго закручивая на затылке узлом, очень высоко, чтобы закрыть его слабое горло. И надвигает на нос. Дыша морозным воздухом, он может простудиться.
А гуляя во дворе без мамы, дышать надо стараться через нос – когда шарф сползает, конечно, – чтобы не заболеть.
Даже когда бегаешь? Лучше ходить, носиться как угорелый совсем не обязательно.
Приходится сдвигать противный шерстяной хомут, чтобы не дышать в его колючий ворс. С носа сдернуть легко, задрав голову, а дальше приходится незаметно работать из стороны в сторону подбородком и оттягивать книзу языком. Рукой помогать нельзя, хотя рукой, конечно, удобнее. Но мама заметит, и положение шарфа у егозы, непоседы и башибузука, шило у него в одном месте, будет восстановлено, зацепится за нос.
Ветра совсем нет, а комочки снега, падая, кувыркались словно через препятствия, но слегка. Под собственным весом. Наверное, они терлись о воздух своими зазубринками. Ведь все знают, как снежинки растопырены и сложно устроены. В такую погоду их очень легко ловить на варежку. Если успеешь – мама поторапливает. Поймал одну звездочку, она не тает – мохнатая, – пока ее не слизнешь незаметно.
Впереди, когда покидаешь круг света под очередным фонарем выдерживающего мучение наказания стояния столбом столба, еще на мгновение бело. Завеса снега колыхнулась перед глазами, и опять нависает ночь.
Они шли по полосатому черно-белому асфальту. Расчищал тротуар, скребя широким фанерным совком лопаты и сбрасывая рыхлые отвалы еще белого снега под безжалостные черные шины машин, дворник в ушанке и тулупе, похожий на медведя с серым фартуком. Потом обычно размашисто дугами разметая тротуар, но всегда оставляя белую непрерывную снежную дорожку для санок. По ней передвигались те, кому повезло. Он тоже хотел, чтобы его везли, как тех ребят или девчонок. Трудно было понять кого: укутанных одеялами, в шапках с отвернутыми ушами и со стоймя поднятыми затянутыми шарфами воротниками пальто.
Он любил кататься, у него есть санки старшего брата, тот вырос и уже не ездит, как малышня. Папа умел разгонять санки особенно лихо, бежал впереди, оглядывался, смеясь, потом дергал веревку в сторону: завихрение, резкий поворот, пролет вперед, так что после смыканья веревки разворачивает лицом назад к смеющемуся папе, и белый пласт летит из-под полозьев. Бывало, санки переворачивались, но все равно здорово. Падать даже лучше. Папа рассчитывал круговерть – совсем не больно. Особенно если в сугроб. Притом папа за шарфом не следит, и можно в голос смеяться. Их ведь выпустили гулять вдвоем. Мама готовит, старший брат учит уроки.
От самого дома он сегодня канючит о санках. Конечно, ему в них лучше, соглашается мама, но только ему, а о ней он не подумал. Мама сказала, что она не может его везти. Ей тяжело, она задыхается. Она повторила, убеждая его, что он уже большой.
Мама вела его в новую – для постарше – группу.
Он не понимал: его уводят зачем-то из дома, где так хорошо, тепло и он всех знает и любит. Он не увидит маму. Долго? Совсем? Он сделал что-то не так? Она отказывается от него? Он несносный?
Страшно, когда впереди неизвестность и неизвестно, как к нему отнесутся. Замирает все внутри и сжимается что-то в теле, напрягая мышцы от коленей до тех мест, где ноги заканчиваются вверху, с внутренних сторон.
Там будет воспитатель, а не няня. Воспитывать его будет. Другая женщина. Там много других детей, они все его возраста, за ними тоже присматривает воспитатель. Так положено. Это коллектив.
Прыгают одни и те же привычные, но с которыми никак не обвыкнешься, мысли. Зачем туда собирать детей, когда у всех есть мамы? И у него есть своя. Разве у них нет дома?
Кто-то ведь должен и деньги зарабатывать. Чтобы покупать еду и одежду.
Его тянут на буксире. Так тянут отстающих. Маме тяжело так идти с ним. Она дергает его руку.
Слово «должен» так часто повторялось последние дни. Раньше его тоже говорили, но сейчас он совсем взрослый и должен чего-то больше. И понимать должен.
Он останавливается, опускает голову, зарывается лицом в щипучий, мокрый от дыхания шарф.
Опять он уткнулся носом в землю!
Он плачет, закусив шарф зубами, сопротивляется, не хочет идти, задерживает маму, тянет ладонь, так что ползет варежка, оставаясь у нее в руке.
Это капризы. Ведь они обо всем договорились дома, и он обещал. Не держат слово только слабаки. Там такие же дети, их много и всегда весело. Он там не один. Дома хорошо, но там ему будет интересно играть.
Упрямство. Ничего, кроме упрямства.
Он смотрит на маму снизу вверх, стараясь поймать ее взгляд, но она ступила в черную полосу между освещенными участками, и он не видит маминых глаз. Нет, она не глядит на него, смотрит вдаль.
Тогда оставайся, говорит ему мама. Она устала бороться и препираться с ним. Он ее довел.
И мама уходит. Она выпускает его руку, делает то, чего он добивался, отпускает, его варежка выскальзывает из ее черной лаковой перчатки, стянутой у запястья черной пуговкой кнопки. И мама уходит дальше, не оглядываясь.
Он остается один. Мимо так же продолжают проходить тени людей и их скошенные длинные ноги с туловищем, перебегающим по прутьям забора. Вперед – назад. Он стоит.
Мама удаляется.
Он не бежит за ней. От обиды?
Уходит.
Ее уже не видно, не разглядеть, как ни всматривайся, темное пальто слилось с другими одеждами, фигурами, темнотой… Ее нет, и ничего уже не сделаешь, он ее потерял.
Мысль о том, что делать, пришла без паники. Он осознает свое положение, не бежит. Ведь ему все равно придется что-то делать, куда-то идти от холода. Идти за мамой – тогда надо торопиться, чтобы догнать, – или назад, откуда они пришли, домой. Найдет он дорогу обратно, свой поворот? И если идти вперед, увидит, найдет в темноте маму? Оставаться и ждать? Или идти куда-нибудь, уходить? Рядом пронесся грузовик, брызгая грязной жижей из-под задних сдвоенных толстых колес, вдалеке – равномерный скрежет по асфальту, прохожие поспешают по своим делам. Подойти к кому-нибудь или остаться одному?.. Самому. Все идут мимо, не отвлекаясь от своих забот. Никто не подходит к нему. Видит его мама? Или она совсем ушла, потеряла, бросила его?
Потом всегда, когда мама уходила, или ее долго не было с ним, или перед сном, он пытался воспроизвести в уме ее образ, вспомнить лицо, родинку над правой бровью, голубые глаза – на случай, если она не вернется никогда или умрет. У него с трудом получалось представить ее зримо – плохая память на лица, – он тяжело запоминал даже знакомые черты. Вот светлые волосы с легким душистым, сладковатым запахом выплывали из памяти легко. Мама наклоняется поцеловать его в лоб перед сном, близко, лица не видно. Она уходила, пожелав покойной ночи, и если ему удавалось поймать ее овал, если тот оставался с ним, то он засыпал, мысленно удерживая его перед собой.
Плачет в голос – нет, молча – или уже не плачет; или слезы текут, но он молчит? Наверное, он плачет, хотя себя не слышит – он думает. Люди проходят, минуя его, значит, им он тоже не нужен. И надо выбираться самому. Надо идти одному. Куда-то. Куда? Но идти придется.
Он один. Он неожиданно вошел в новый, незнакомый, казавшийся ранее таким знакомым, мир. И он и мир разом стали другими.