Сегодня, сейчас, Павел Иосифович Барабаш был дома один.
Старик, как он сам себя называл – про себя. Он улыбнулся своему отображению (но не по его поводу, тут улыбаться было нечему) в зеркале в прихожей, давно ставшему одним из мысленных собеседников. Когда тебе за семьдесят и ты полностью сед, величать себя по имени-отчеству не будешь. Во всяком случае, он так не делал. А преподаватели и студенты на кафедре, да и все в университете звали еще лапидарнее – «Дед». За глаза, конечно. Но он знал об этом.
Не входя в зал, он остановился на пороге.
Раньше, когда старик с женой постарели… Он снова улыбнулся двусмысленности. Да, однако, раньше. Когда в их нынешнюю небольшую двухкомнатную квартиру приходили дети – их двое взрослых сыновей, – то общались они в зале.
У каждого имелось свое любимое место.
Жена садилась на стуле сразу у входа. С прямой спиной, не касаясь спинки, сложив руки на коленях, ладонь на ладонь. Изредка слегка сжимая верхней нижнюю, акцентируя запинки в бесконечном внутреннем беге воспоминаний. И тогда казалось, что она не столько слышит других и участвует в беседе, собираясь иногда что-то сказать, но чаще все же воздерживаясь, сколько не прекращает обдумывать нечто давнее, былое, на что ее мысль натолкнулась при разговоре, словно бы она возвращалась к принятию какого-то важного решения, но не набиралась сил его высказать.
Юрий – младший сын, когда был уже женат и жил отдельно, но еще в городе, да и потом, когда переехал в Москву и изредка только приезжал в гости, – располагался как раз напротив входа в кресле у серванта, откуда внимательно смотрел на лица родителей, будто желал отследить малейшую реакцию, стараясь вникнуть в их сокровенные мысли. Или, может, действительно их улавливал. Иногда, правда, он уводил взгляд, тот отдалялся, втягиваясь куда-то вглубь, отразившись от сгущавшегося в такие моменты в противодействии воздуха, что позволяло предполагать размышление. О себе или о том, о чем они говорили. Считать, что сыну просто наскучило, старику не хотелось. Не мог Юрий не слышать, о чем они в это время продолжали разреженный диалог, обычно – старик с женой.
А часто они все молчали. Каждый погружался в себя.
Тем более что старший сын Михаил обычно мало поддерживал разговор. Внешне флегматичный, однотонный в проявлениях слабоокрашенных чувств и нерешительный в самостоятельных поступках, он был заметно внутренне нервен. Что и прорывалось из-под спуда сдержанности периодическим подергиванием тонких бледных губ. Бросая отрывистые фразы, он торопился поскорее завершить любую беседу, неважно кем начатую и по какому поводу. Тяготился общением или испытывал неловкость, опасаясь возможных откровений. Даже с хорошо знакомыми людьми. Повзрослев, окончил вуз на «отлично», но в поисках лучшей жизни, карьеры никуда со своей семьей из города не уехал, хотя тот, как все считали, был малоперспективным, будучи при этом достаточно крупным областным центром. Держался родителей – отмечали друзья и знакомые старика и его жены в ответ на их гордые в самоубеждении улыбки.
Михаил так и стоял, прислонившись к косяку в проеме двери, переминаясь иногда с ноги на ногу. Он находился рядом, но чуть позади матери, и ей нужно было оглядываться назад, а старику – наклоняться вперед, чтобы взглянуть на старшего сына. Сам старик сидел в кресле у балконной двери, примыкающей к широкому окну, под торшером, так что свободный диван, на который никто не садился, разделял их с женой, получался между ними.
Только Юрий хорошо видел брата. Собственно, они находились – или размещались – друг против друга. Вернее, Михаил выбирал место напротив Юрия. Или младший знал, где остановится старший, или старший не хотел уходить на другое, что ли. И не хотел сидеть, подчеркивая предполагаемую скоротечность визита, а больше опереться плечом, потакая привычке, негде, все стены заставлены мебелью, – не стоять же посередине комнаты.
Но сейчас никого из членов семьи с ним не было.
Старик, ступив в поле освещенного вытянутого четырех-угольника, освежающего цвета местами вытертого до блеска шерстяного паласа, испещренного блеклыми бежево-коричневыми и голубовато-белесыми крупными геометрическими фигурами на суриковом фоне, вошел в комнату. Он дожил до новой весны, и вливающееся теперь в тело тепло, ощущаемое порами, дарило ненужные и нежданные надежды. Сквозь серебрившееся пылью оконное стекло, проницая прозрачный легкий белый тюль, косо падал утренний солнечный свет.
На улице вытянулся старый, с серой, местами лопающейся корой пирамидальный тополь, дружелюбно касавшийся балконного парапета протянутой рукой с пальцами веточек, на суставах которых, разрывая набухшие почки, проклевывались ярко-зеленые клейкие листочки.
Вдали, за лепившимися на холмах и балках одноэтажными домами, еще видная через частокол многочисленных, пока еще голых деревьев, проглядывала серая лента очистившейся ото льда, широко раздавшейся полноводной реки.
Все свободное днем время он проводил здесь, в зале. Отсюда уходил только ночевать. Даже работал до последнего приступа болезни за обеденным столом, а не за письменным, хотя тот и стоял в спальне, за кроватью, вплотную к окну. На кухню заглядывал нечасто, только поставить чайник. Готовил старик редко, ходил обычно в столовую, последнее время все реже. Или к нему приходила социальный работник, женщина. Помогать по дому. Уже второй год.
Старик оперся ладонью о гладко лакированную, темно-медного дерева столешницу обеденного стола, придвинутого за неиспользованием длинной стороной вплотную к стене, прямо у входа по правую руку, – и вновь огляделся.
На другом, от стола, конце комнаты – старый телевизор на трехпалой ножке перед окном и затем по дальней стене: Юрино кресло, сервант с посудой, книжный шкаф, музыкальный проигрыватель на тумбочке; по другую стену: стул жены, диван, накрытый пестрядевым ковриком дивандека, его кресло с торшером у балконной двери, – мебель, перевезенная из старой просторной квартиры, с трудом вжалась в отведенные пределы.
И всюду – то, что и удерживало его здесь: все свободные места усыпаны разнообразными лицами, множество, в основном семейных, фотографий. Висели они на стенах, стояли внутри серванта и книжного шкафа, на тумбочке, на телевизоре, лежали на столе, большие и маленькие, черно-белые и цветные, различные портреты и групповые снимки, старые и относительно недавние. Конечно, того времени, когда жена была еще жива. После ее смерти фотокарточек он сам не делал, а если кто-то другой, кто-нибудь из сыновей, что было редко, или друзей, что случалось еще реже, передавал ему новые снимки, он прятал их в картонную коробку, закрывая в тумбочке. Не то чтобы со смертью жены жизнь для него совсем остановилась, но помнить он хотел те ее мгновения, когда они все были еще вместе.
Старик, не сходя с места, не спеша мысленно прошелся по комнате.
Останавливаясь у предметов обстановки, трогал их, проводил пальцами по полировке невысокого серванта, мысленно же поправил стоявшую на нем большую фотографию отца, увеличенную со старого, поцарапанного и изломанного снимка, где отец с приглаженными черными усами, в военной форме, уже не молодой, но моложавый, сидел нога на ногу, в руке, зацепившейся за колено, между пальцами – незажженная папироса. А на этом, подретушированном, портрете – только суровое лицо и задумчивый взгляд, направленный куда-то далеко, чуть влево и вверх.
В первой половине двадцатого века отец участвовал почти во всех войнах. И это – перед какой-то. Под рамку из плотного картона втиснуто его же фото – в пиджаке в мелкую полоску, маленькое, с уголком: для печати неведомой организации, на документы, – может, паспорта меняли в очередной раз, – пожилой, узкие глубокие залысины, как у самого старика теперь, только усы остались прежними.
Все говорили, что он стал с возрастом похож на отца, лишь отсутствие усов не позволяло отмечать полное сходство.
Медленно проведя по глубоким поперечным морщинам подушечками пальцев, старик отер испарину со лба, потянулся было к трубке телефонного аппарата. Но передумал. На углу стола по диагонали лежала картонная, складывающаяся шахматная доска с регулярной мозаикой бордовых и бледно-желтых клеток, полускрытых расставленными на них в хаосе клинча деревянными фигурами в середине разыгрывавшейся партии. Он задумался над создавшимся положением. Его сторона – белые. Хотелось бы, чтобы выигрывали, как начинали. Но ход был не его.
Вздохнув, он ткнул пальцем горку таблеток и капсул на дне маленькой фаянсовой пиалы, посмотрел на настенные часы. Выписанные врачами лекарства занимали изрядную часть стола. Разные коробочки, пузырьки, упаковки: безумное количество псевдолатинских названий.
Для укрепления отсутствующего здоровья… Для снятия симптомов… Усиливает…
Тут же прибор для измерения давления, рецепты и тоненькие бумажки с аннотациями препаратов: стопка разрушилась под собственной тяжестью. Он взял один из листочков, но отложил. Мелкий шрифт.
Не стал брать и раскрытую, лежащую обложкой вверх, напоминающую дидактический материал книгу американского автора – отправленную в отставку на нечаянно врезавшейся в память фразе: «…проявления включают внезапную беспричинную слабость; нарушение координации движений или потерю чувствительности руки, ноги или половины лица, обычно с одной стороны туловища; внезапное кратковременное потемнение в глазах или снижение зрения, также чаще на один глаз; временную утрату способности говорить…»
Собственно, добавить есть еще что: он даже список, изначально из одиннадцати пунктов, а затем несколько раз пополняемый, составил. Главное, сна нет, апатия, усталость, озноб, судороги…
Подойдя к книжному шкафу, старик извлек из тесного кожаного ряда лиловый том Чехова, грузно опустился в кресло, предварительно зацепив с сиденья очки в толстой пластиковой прозрачно-дымчатой оправе, но читать начал, не надевая их, а держа раскрытую книгу на вытянутых руках, утвердив локти на подлокотниках. Очки пристроил рядом с собой на округлый валик дивана. Нужно тренировать зрение, он заново учился читать. После инсульта и в связи с приемом – от проявлений так называемого паркинсонизма – нескольких лекарственных средств с множеством побочных действий зрение ослабло. Окружающее множилось и расплывалось в глазах, и добродушный здоровяк доктор из районной поликлиники рекомендовал, что казалось естественным и несложным в его тридцатилетнем возрасте, бороться за речь, чтобы не остаться в изоляции. Постоянные упражнения.
Набежавшее по воле веселящегося весеннего ветра облако смутило солнце, рассеяв и смягчив незрелые утренние лучи.
Он включил торшер, подвел раскрытые листы под раструб света, строки букв наплывами прояснялись, так что их можно было разбирать в ореоле дрожащих, застилающих друг друга, хаотичным броуновским движением ползающих букашек.
Начал читать знакомый с юности смешной рассказ. Так легче разбирать напечатанное.
Внезапно ему почудился какой-то посторонний звук. Он прислушался, что выразилось только в том, что он отвел взор от строчек, затем все же встал, сделал несколько шагов и заглянул в затемненный коридор. Все его движения были замедленны, однако их нельзя назвать размеренными: дополнительные усилия тратились на четкость исполнения, скорее даже излишнюю, что придавало им некую механистичность. Он уже собрался проделать обратный путь, продолжить занятия, но посмотрел на большую семейную фотографию в самодельной, окрашенной морилкой, деревянной окантовке на стене и приблизился к ней.
Он, жена, двое сыновей.
С недавних пор, а может, уже и давно достаточно – кто знает? – старик разговаривал сам с собой. Иногда вслух, чаще только шевелил скованными губами.
– Жили-были старик со старухой, да, Асенька? – промолвил старик и потянулся рукой к снимку. – И было у них два сына… Хотя не такие мы и старые тут, сколько нам… лет по сорок… Михаил как раз в институт поступил… Юре, значит, десять исполнилось… – Он поправил, осторожно подвинув негнущимся указательным пальцем вверх слегка перекосившуюся рамку, державшуюся на гвоздике. – Жалко, что врачи не разрешили нам третьего ребенка, ты так дочку хотела. Сыновья, говорила, разъедутся, уйдут от нас, а дочка останется. В дом приведет… А мы ведь с тобой оба уехали от родителей… Тоже ушли. Ну, я тебя увез…
Старик вернулся в кресло – снова проскрипели при каждом тяжелом шаге половицы, – взял книгу, включил в помощь глазам торшер, но чтения не возобновил, ощупал рукой область сердца, ощущая не поддающиеся приведению к некоему знаменателю перебои и дрожь.
– Давно я тебя не видел, Асенька, четвертый год уже скоро… Нет тебя… Плохо одному. Даже страшно… Тебе там как?.. Я все-таки и не один совсем, вот вы со мной. Родные все…
Он осмотрел калейдоскоп пятен вокруг. Знал каждый снимок. Отсюда он не различал лиц, но из памяти они не стерлись.
– Видишь, как я устроил?.. И все равно, как я без тебя – умом и не понять. Все ведь на тебе держалось…
Вот и тогда они так же разместились… А как еще сказать?..
И старик на время прикрыл тяжелые веки…
Когда Павел Иосифович после некоторой задумчивости приподнял голову, комната неожиданно заново осветилась: в разрыве свинцово-темных осенних облаков, верхние клубы которых окрасились в плотно-серый цвет дыма садового костра, лишенного доступа воздуха наброшенными охапкой увядшими листьями, показалось багровое светило, окрашивая алым истончающуюся узкую горизонтальную оборку многослойных туч.
В тот ноябрьский день, второго числа, в первый год двадцать первого века от Рождества Христова, он сидел в своем привычном кресле у окна; жена, Агнесса Викторовна, как обычно напряженная, – на стуле у входа; Юрий – в другом кресле. Михаил как раз появился последним из коридора, ходил на кухню выпить воды – звякнул угольным носиком стеклянный графин о круглый край тонкостенного стакана. Он всегда пил только воду. Простую. Психолог, почему-то прикрывая глаза козырьком ладони и потирая указательным пальцем висок, говорила: индивидуалист, таким одиночество не в тягость, установить с ними контакт тяжело.
Качнувшись туловищем вперед, Павел Иосифович попытался увидеть старшего сына за выступом стены. Тот обычно здоровался кивком головы. Вздергивал подбородок, не глядя ни на кого.
«На работу пора. Заеду еще. На вокзал тебя отвезу». – Михаил и разговаривал, ни к кому конкретно не обращаясь.
Но жена все равно согласно покивала сыну в ответ, хоть и не видела его.
«Такси уже вызвали», – отозвался Юрий.
«Ты бы поел, сынок».
Снизу вверх, улыбаясь глазами, чему помогали приподнимавшиеся за взглядом светлые брови, Агнесса Викторовна посмотрела на высокого Михаила.
«Ма!..»
Михаил молниеносной судорогой передернулся от лица до стоп, как мальчишка, утомленный неусыпным контролем взрослых. Еще раз Павел Иосифович заглянул на старшего сына.
«Рыбка очень вкусная!.. Ты бы попробовал, Миша. Мама сейчас себя плохо чувствует, но все равно приготовила. Юре понравилось. Да, Юра?..»
Павел Иосифович слабо улыбнулся сыну.
Ася обычно звала их есть, когда у нее все было готово и приборы располагались на своих местах. Небольшой стол на четверых одной из длинных сторон стоял вдоль стены. Они с Михаилом сидели напротив наполовину окрашенной салатной стены с отбивкой узкой полоски темно-зеленой филенки, выше которой простиралась известковая побелка, переливаясь по закругленному стыку на потолок.
На табурете маленькому Юре было низко, и он подкладывал, сгибая, под себя одну ногу. Ася выдала плоскую квадратную подушку, чтобы ему было удобнее и теплее на просторной, бедно обставленной кухне, глядевшей окном к призрачному свету на север, – где поднимался обрывистый склон высокой, гораздо выше крыши их одноэтажного дома, крутой насыпи автомобильного моста через железную дорогу, – прохладной оттого летом и скверно прогреваемой зимой короткой гармошкой чугунных радиаторов и газовой белой эмалированной печкой.
Иногда они с Юрой веселились и, смеясь, требовали поросячьей еды. В тарелку с молочной кашей они крошили хлеб. Так ели только они вдвоем.
Гораздо интереснее, чем откусывать хлеб от ломтя.
Голодное детство, говорила мама, улыбаясь папе. Но папа и арбуз ел с хлебом. Так ему вкуснее.
После еды мама всегда просила: не бегай, заворот кишок будет, нельзя, только поев, сразу скакать. Полежи, чтоб жирок завязался.
Непонятно, зачем ему жирок? Где? На животе? И как он завязывался, скорее всего, вокруг впадины пупка, где вкруговую сплеталась замятым узлом кожа?
С трудом сдерживая себя, он некоторое время, попадаясь маме на глаза, принимался неспешно расхаживать с серьезным видом озабоченного мыслителя, чтобы не огорчать ее…
И Юрий улыбнулся в ответ.
Исказив лицо гримасой отрицания, Михаил пробормотал:
«Не хочу я. Сколько говорить еще?.. Ладно, не прощаюсь. Во сколько поезд?»
И Михаил выдвинулся немного вперед, обозначая окончание процесса общения перед уходом.
«В шесть, – сухо сказал Юрий, – вечера».
Звонок в дверь прозвучал в повисшей паузе, потому неожиданно. Михаил вышел открыть.
Появился он с Инной, своей женой, возвышаясь позади нее, да так и остался в проеме у окрашенного белой краской косяка. Держа руки перед собой, принялся, скрывая за сосредоточенностью остальные чувства, колупать круглым ногтем большого пальца другой. В детстве он грыз ногти, буквально съедая до мяса. Тяжело отучался.
Инна же, зайдя в зал, сразу затараторила:
«Заскочила ненадолго, другого времени не будет. С работы ушла, товар сегодня получаем».
Работала она товароведом в галантерейном магазине. И сейчас, словно продолжала оценивать витринные полки, скользила быстрым и цепким дискретным взглядом по предметам, расположенным в комнате.
«Как вы, мама? Такая болезнь… Ужас… Вы ж там лечитесь… Правда, Миша? Я, мама, как узнала, прямо не сплю…»
«Пообедаете?» – вставил Павел Иосифович, зная всегдашнее нежелание жены обсуждать свои недуги.
«Ты поел, Миша?.. – Инна зыркнула на отстраненного мужа. – Дома нет ничего, ничего не успеваю… Покормили его?» – Она впервые оглянулась на свекровь.
И, не дожидаясь ответа, опять зашарила глазами. Присев, она в отражении стекол серванта мельком осмотрела свою фигуру, за которую боролась с неуступчивым возрастом, поправила аккуратно уложенную волнистую прическу, заведя виньетку тонкой, предусмотрительно выбившейся пряди за ухо с бриллиантовой сережкой: мелькнули пунцовые лепестки длинных выпуклых накладных ногтей с темными, витиевато выделенными гранями рельефного рисунка. Она поцокала ими по стеклу, отвела в сторону, полюбовалась, подвигав кистью со слегка распяленными пальцами, словно ловила освещение.
«Ехать надо, Миша. Мне еще на рынок, не успею… Вы, мама, звоните почаще из Москвы, держите нас в курсе. Не забывайте нас. Переживаем мы… Ты идешь?»
Она рассматривала сервиз и риторически обращалась к молчаливому отражению Михаила.
«Ну, до свиданья… Хорошей дороги вам, мама…»
«До свиданья, Инна, до свиданья», – быстро отозвался Павел Иосифович.
«Прощайте», – промолвила Агнесса Викторовна.
«Будем вас ждать, возвращайтесь скорее», – на ходу добавила Инна.
Сын с невесткой ушли, дверь хлопнула, щелкнув язычком замка. Агнесса Викторовна вздохнула.
«Болит?»
Павел Иосифович обратился к жене встревоженным взглядом.
«Ничего…»
«Голова?»
«Я привыкла».
«Ну что ты скажешь, Юра, медицина везде есть, а у нас помочь не могут. Как же так?»
«Специализированный центр, папа. Новый век, новая эра. Клиника, лучшие профессора. По медицине, не по твоей физике…»
«Все равно все их приборы на наших открытиях основаны…»
Павел Иосифович вскинул горделиво седую главу и расправил плечи; не вступая в спор, Юрий поднялся из кресла, подошел к расцветшей навстречу матери, немного помедлил, подбирая слова, и тихо произнес:
«Мама, ты не волнуйся, я все сделаю. Мы вылечим…»
«Жаль, ты в медицинский не пошел, ты бы вылечил. В каждом деле сердце необходимо, если оно не камень».
Юрий помнил давнишнюю мечту матери, вступившую в противоречие с его увлечением. Он отвел глаза.
Привезенная им равносторонняя пирамидка из пористого цеолита высотой сантиметров в пять, отблескивая перламутром, стояла на телевизоре.
Если проникнуть в камень, он раскрывает тайны.
Цеолиты – группа близких по составу и свойствам минералов, водные алюмосиликаты кальция и натрия из подкласса каркасных силикатов, вулканогенно-осадочного происхождения; известны способностью поглощать и вновь отдавать воду, выделять и вновь впитывать вещества; способны к ионному обмену, обмену катионов; встречаются в миндалинах вулканических пород, в песчаниках, аркозах и граувакках, в трещинах и пустотах гнейсов и кристаллических сланцев. Минерал-сорбент с порами молекулярного размера губкой впитывает и удерживает различные вредные примеси: тяжелые металлы, радионуклиды, нитраты, хлориды, аммиак и иные химикаты, – очищая, например, питьевую воду от загрязнений, воздух. А электропроводность тканей здорового человеческого тела равна электропроводности цеолитового камня. Это свойство легло в основу применения контактных методов лечения.
Что-то он может задержать, какое-то количество, но как обезопаситься от дурного влияния и худых мыслей?.. Зачастую своих.
Агнесса Викторовна провела сухой ладонью по предплечью сына, разглаживая свитер; Юрий поймал ее руку и задержал. Непривычный к открытому выражению чувств, вернее отвыкший, скорее, подростком отучивший себя от этого, Юрий опустил голову и боком прислонился к матери. Она тут же склонила голову ему на бедро, прижалась виском. Так они и замерли, перекрестив руки – все четыре нашли друг друга, – словно собирались танцевать замысловатый бальный танец, в прологе которого партнерша присела в поклоне.
«Мы с тобой по парку гулять будем. Дворцовый парк там у нас огромный недалеко, лес почти. Пешком пять минут… Пруды…»
«Ты с женой договорился, что мама у вас жить будет?» – осторожно спросил Павел Иосифович.
«О чем ты говоришь?» – неожиданно резко отреагировал Юрий.
Он, по обыкновению, боялся входившего неизменно в спираль (для него – в штопор) разговора о гражданской жене, с которой он обязательно должен расписаться, маленькой квартирке, отсутствующих своих детях, воспитании чужих, вечных командировках, мизерной зарплате, несбыточных мечтах, витании в облаках, неустроенности и неоформленности проживаемой начерно жизни, которая уходит безвозвратно.
От кого он бежал в экспедиции? От ответственности, от неспособности устроить свою жизнь и жизнь близких, от того, как требовалось, следуя досужему мнению, существовать? Бежал к романтике походов и мужского братства, взаимовыручке и грубоватых шуток, песен под гитару, где каждый ощущает локоть в трудную минуту и верит в друга, с которым у костра нечего делить, кроме самого необходимого для выживания, – бежал, понимая, что уже седеет до хруста в суставах, и только там, оставаясь в компании в одиночестве, тоскуя по прошлому и страшась настоящего, видел что-то еще впереди для себя… Оставляя все позади?..
«Ни о чем, Юра, ты в голову не бери… – И Павел Иосифович закрыл глаза и внезапно всхлипнул, вытянув лицо, в спазме пытаясь задержать звук. – А как же я? Я же останусь один».
Расстроенный Юрий отделился от матери, не расплетая рук.
«Ну что ты… Нам ведь надо ехать… Михаил будет тебе помогать. Если что, к нему переедешь, дом у них большой».
«У Инны дорого». – Голос Павла Иосифовича не дрогнул, но лишь благодаря приложенному старанию.
«Я не понял?» – раздельно и откуда-то из глубины с трудом выговорил сын.
Павел Иосифович не открывал лицо, спрятанное под ладонью, и речь его звучала глухо из-под нее:
«Платить надо… Если ей деньги давать, то, может, и можно у них жить».
«Не может же Юра нас обоих потащить к себе, Павел, – сжимая уголки губ, жестко проговорила Агнесса Викторовна, – ведь семья у него, дети. – Она тяжело вздохнула: – С невестками как-то у нас не складывается…»
Павел Иосифович мелко закивал головой, скорее даже затряс ею, сдерживая плач, в подтверждение своих слов:
«Михаил все равно ничего не решает у них. Все она, Инна. Сколько раз я с ним разговаривал: будь мужчиной, говорил… Он мне как-то сказал: видно, судьба у меня такая… Мне же лекарства нужны!..» – опять перескочил в мыслях Павел Иосифович и заплакал уже в голос, всхлипывая, как несправедливо обиженный ребенок.
«Я оставлю денег, буду присылать…»
Фразу Юрий произносил, быстро подходя к отцу, он положил ему руку на плечо, но обернулся назад – к матери. Она с готовностью успокаивающе улыбнулась своей обыкновенной, необыкновенно лучистой улыбкой. Только посеченные мелкими морщинами веки вокруг глаз были черны, да в уголках у переносицы просвечивали сквозь тонкую кожу желтоватые пятнышки. Но серые с черными искорками глаза все равно засветились.
«Ну, видишь, все у тебя будет нормально. Перестань», – произнесла Агнесса Викторовна мягче. Она глядела не на мужа – на сына.
Он же стремился за пределы возможного – там, за окном, на верхней части обширных облаков сформировалась кучевая глыба, в косых лучах солнца похожая на вылепленную в профиль из гипса белоснежную голову курчавого римского героя с крупными чертами лица и выпуклым глазным яблоком, запахнувшегося в длинную ниспадающую тогу и возлежащего на пене, покрывающей океан голубой пустоты, в безмятежном покое.
Юрий закрыл глаза в полном ощущении парения.
Зашмыгав так, что задвигались широкие ноздри, Павел Иосифович вытер под носом большим скомканным клетчатым платком, который достал из глубокого кармана домашних штанов, высморкался.
«Юра, я никогда не слышал, чтобы мама так ругалась. Она когда заболела… Диагноз поставили, какая стадия… Так она ему, Михаилу, звонила и с ней, с Инной, разговаривала, просила их… Помочь, взять ее к себе. Квартиру обещала оставить, она на маму записана у нас. Завещание хотела написать… Что она тебе сказала?.. – спросил он жену, наверное, не в первый раз, так как ответа не дожидался. – Обругала ее мама. Такими словами… Я даже не знал… что она знает…»
Слегка раскачиваясь на стуле взад-вперед, Агнесса Викторовна смотрела прямо перед собой. Что-то она видела там, она одна, где-то в дали своего прошлого – будущее было слишком близко, чтобы на нем можно было сфокусироваться.
«Она напомнила, как брат мой умирал. Тяжело ему было, он кричал постоянно. В больницу ни за что не хотел. Отказ подписали… – Агнесса Викторовна остановилась, сильно сжав зубы, так что по бокам губ образовались желваки, и закрыла глаза, пережидая вспышку боли. – Дети у нас, она мне говорит, как я вас возьму?..»
Начав отходить от отца к матери, Юрий, услышав позади сдавленный всхлип и шмыганье, остановился между ними, посередине, перед пустым длинным диваном, потому что, дав отповедь: «Взрослые уже», Павел Иосифович хотел еще что-то сказать жене, но снова всхлипнул в голос, не сразу справившись с собой:
«Давно нам было пора и что-то получать, а не только отдавать. Ни в чем старались не отказывать… Дедов любимчик».
Видимо, их разговор никогда не прекращался, ни к чему, правда, не приводя.
«Поздно… получать», – вымолвила Агнесса Викторовна.
«Я о внуках, о них думаю», – добавил Павел Иосифович, наконец посмотрев на жену.
«Надо тебе женщину какую-нибудь найти, нанять, чтоб помогала тебе», – перевела она разговор.
«Да, папа, – поддержал Юрий, – временно, пока мамы не будет… Им только не плати, слышишь! Если ты будешь Инне деньги платить, я… Может, хоть теперь ты поймешь!..»
«Полине можно предложить», – продолжала свою мысль Агнесса Викторовна, упреждая сына.
«Ну при чем тут Полина?! – вскинулся Павел Иосифович. – Что ты сразу?.. Не знаю я ее совсем. Здрасьте – до свиданья, и все…»
Опять коротко вспыхнув счастьем, Агнесса Викторовна залюбовалась на сына и лишь потом пояснила:
«Рядом живет она, папа знает. – И сразу, без перехода попросила, торопясь сказать, как если бы кто-то собирался ее прервать и не дать произнести, давно в одиночестве выстраданное, но до поры до времени таимое, заветное: – Юра, я хочу, чтобы меня похоронили здесь, рядом с мамой. Ты сделаешь это для меня? Тебе придется перевезти меня, – в глазах у нее собрались слезы, она думала о нем, – столько хлопот…»
«Мама…» – выдохнул Юрий и быстро подошел к матери.
«А мне все равно, можете хоть сжечь меня!.. – Павел Иосифович заплакал, рывками дергая, пытаясь сдержаться, острым подбородком, к краям которого сходились две глубокие морщины, прорезавшие впалые щеки. – Раз я никому не нужен…»
«Папа…»
Сделав несколько шагов к отцу, Юрий так и остановился между родителями в растерянности, не предполагая, что все так закончится.
«Да что вы?.. Ну перестаньте… Что же вы…» – повторял он.
Как себя вести, Юрий не знал, душа его металась, – так обычно мечется тот, кто желает, но не может уладить сложные, как принято говорить, взаимоотношения, принимая близко к сердцу происходящее и не умея унять тоску от невозможности помочь, примирить разлад и примириться с несовершенством мира.
«Да, я всегда любила маму и Юру!» – с оттенком металла в голосе сказала Агнесса Викторовна, впервые делая такое признание и не боясь его высказать.
«Как мы не вовремя оба с тобой заболели, Асенька…»
Павел Иосифович привычно примирительно взглянул на жену, встал и двинулся своей семенящей, с наклоном туловища на правый бок, походкой к ней.
«Это ты превратил меня в старуху!» – остановил его резкий, вырвавшийся с присвистом из глубины груди, выкрик…
Или взгляд потемневших, глубоко запавших глаз.
Постаревшее ее лицо опало от усталости, но черты выражали стремление вверх: начинаясь от давно безнадежно опущенных уголков бледных губ – основания треугольника, – глубокие складки, приходя к ноздрям, продолжались абрисом носа и взлетали двумя параллельными резкими морщинами в межбровье, – так что даже поникшие по бокам, но выглядевшие крыльями брови, прибавляя грусти, тем не менее утверждали эту неожиданно цельную попытку оторваться от действительности.
Направленный в вязкое пространство впереди себя пронзительный взгляд матери смягчился, когда она увидела его: Юрий перегнулся через спинку переднего сиденья оглянуться назад: мать со сцепленными на коленях пальцами крупных, увеличившихся с возрастом кистей рук с шишковатыми суставами сидела одна, подавшись плечами вперед и слегка опустив голову в толстом сером платке из ворсистой шерсти.
Грузный водитель такси, поскрипывая при малейшем движении курткой из грубой, толстой свиной кожи, местами потертой до полного отсутствия черной краски, излучая красной полнокровной физиономией волны сдерживаемого недовольства, хмуро молчал, исподлобья вперившись в ненавистный багажник впередистоящего автомобиля, также бесполезно извергавшего в выстуженный, съежившийся от нахлынувшего холода воздух струю сизо-белых выхлопных газов.
Говорить при нем не хотелось. Затор не двигался уже около десяти минут, в течение которых в салоне не было произнесено ни слова, в немалой степени из-за красноречивого молчания таксиста, словно винившего в произошедшем пассажиров. Возможно, таким образом он превентивно, на всякий случай, снимал с себя ответственность за неверно выбранный маршрут. Односторонняя, зажатая высоким поребриком с обеих сторон, единственная для них проезжая полоса дороги, насколько можно было обозреть ее, укуталась лентой замерших машин. Встречные же свободно передвигались, и как всегда в подобных случаях, разреженно, в очень малых количествах – как назло.
Вечерело, сумерки пали на город. Включились, померцав для раскачки лиловым свечением, уличные фонари на приземистых, стародавних и смотрящихся тонкими невысоких металлических столбах с изогнутыми долу завитком изголовьями, где при порывах ветра покачивались колбы ламп вместе с широкополыми шляпками. Сейчас, однако, стихло, все замерло.
Электрический свет еще казался бессмысленной выдумкой: остатки уходящего света солнечного, разлитого сквозь серые облака откуда-то из-за горизонта, успешно боролись с искусственным собратом с его нешироким, приближенным охватом окружающей среды, замкнутым в пределах рассеянной области вокруг плафонов.
Водитель закурил, зажав сигарету между средним и безымянным пальцами и очень глубоко пряча в огромной пригоршне (видимо, привык курить на сильном ветру), и только затем выбрался наружу. Для рычага схватившись свободной короткопалой пятерней за крышу, покачнул кузов, принявший на время сопоставимый со своим вес тела, и, вторично, избавив от него.
Увидев, что шофер даже не попытался выяснить причину задержки, а просто привалился необъятным боком к округлому обводу автомобиля и пыхал клубами голубоватого дымка, Юрий еще раз взглянул на мать, словно предупреждая об отсутствии, и тоже выбрался на волю, осмотреться.
Они ехали на железнодорожный вокзал. Отправляться поездом пришлось из-за матери, она ни в какую не хотела лететь. Юрий же, напротив, всегда торопясь, прилетал и улетал самолетом и здесь, в этой части города, не бывал очень давно. На их, его, родной улице.
Сложно было не назвать ее бульваром, – хотя, как гласила продолговатая, с отбитым краем, эмалированная темно-синяя табличка с белыми буквами, это была именно улица Вяземского, – ведь посредине нее пролегала аллея с теряющими листья, почти облетевшими кленами и чахлыми кустиками неровного кустарника. Но аллея была стеснена меж проезжими колеями, и люди под сенью высоких дерев не прогуливались: дорожки отсутствовали.
Выплывший из небытия за поворотом, повисший усиком на проводе, как на липкой нити гигантского паука, жукообразный неуклюжий светляк пронес в себе желтоватое облако с темными пятнами трудноразличимых пассажиров за мутными стеклами, раздался предупредительный звонок, усиленный велосипедным из очень далекого прошлого, – и, покачиваясь, трамвай с черной цифрой «12» в темном квадратном окошке на затылке над панорамной задней площадкой удалился, грязно-красным сварным корпусом разорвав окончательно образ тихого, существовавшего только в воображении бульвара.
Почему маленькому ему представлялось, что улица разделена насаждениями? Потому что с его, приближенной к земле точки зрения асфальтовая дорожка, по которой они шли с мамой, казалась безразмерной вширь и, обсаженная вдоль проезжей части кустами и высокими стволами деревьев с красивыми резными листьями, опадающими под ноги, замыкала на себя весь горизонт? Тем более что только мама могла идти у края тротуара, он же обязательно должен был держаться подальше от опасной дороги, ближе к забору.
Разминая затекшие ноги, прохаживаясь взад-вперед, не вглядываясь в спешивших по домам после работы сумрачных прохожих, он обратил внимание на мать с маленькой дочкой-дошкольницей, у которой от периодических подскоков на одной ножке в предвкушении чего-то неминуемо радостного вздрагивала пара огромных белых бантов, каждый размером с вторую голову. Торопясь, мать с дочерью разговаривали на ходу: собственно, девочка озорно и пытливо задавала беспокоящие мать вопросы, та же односложно отвечала в сотый раз, не в силах успокоить малышку. Когда они подошли ближе, он расслышал начало произносимой женщиной тирады:
«Успеем, не колготись ты, никуда от тебя не денется…»
Дальше он не разобрал, удержавшись от желания последовать за ними.
Проходя мимо, мать дернула дочку за руку, отведя от двинувшихся было колес. Юрий вернулся к машине. А девочка ускакала к ожидаемому ею празднику в ряду будней.
Уже давно он узнал это место и догадался, почему мать захотела отправиться именно с этого вокзала единственным подходившим поездом: она хотела попрощаться.
Он узнал асфальтовую панель, превратившуюся в его видении тогда и недавнем видении в темную аллею, где однажды памятно падал снег, он стоял под ним, и мама удалялась, исчезнув в поглотившем ее мраке, – узнал и через тридцать лет, когда вот так, совершенно случайно, попал в квартал своего детства. Узнал, хотя ни разу не побывал здесь с тех пор. Он не жил тут уже очень давно.
Сегодняшним поздним – рано спустившимся к людям холодной осенью – вечером они медленно ползли в такси, до того как остановились, по направлению к станции «Запорожье-2», расположенной совсем недалеко от их – того – дома. И он, поначалу неосознанно, рассеянно посматривая по сторонам, вдруг понял, что бывал здесь когда-то. Сидя в машине, всматриваясь, сверяясь с какими-то отпечатками, спрятанными глубоко в ячейках памяти, он узнавал невысокие старые, темные краснокирпичные дома, здание, похожее на общежитие, с трехсекционными окнами без балконов, а за ним – огромный массивный серый корпус института за прозрачными прутьями забора на невысоком фундаменте и тротуар с пожелтевшими кленами, переходящими иногда в багроволистые каштаны.
Перспектива исказилась, конечно: когда он вылез из автомобиля, стал намного выше ростом того себя, трехлетнего, – однако же все было узнаваемо. Там, вдалеке, по ходу движения, за выступающими от оси улицы домами, вынуждающими прохожих огибать чахлый сквер, – детский сад; а позади – поворот в тупик, который они уже миновали, ведущий в сторону их двора и дома.
Мать из темных провалов орбит улыбнулась ему одними глазами, приблизив бледное лицо к бликующему от света ближайшего фонаря стеклу. Подтвердила. Он не ошибся.
Да, он помнил этот путь, по которому его водили за руку в детский сад. Вспомнил он и дом, куда они возвращались…
Дом, где они когда-то жили, прятался в самом конце большого огороженного общего двора. Единственно возможный проход, по которому можно попасть туда, – высоченные дощатые ворота с врезанной в них тяжелой дверью на скрипящих несмазанных петлях с железной ручкой-скобой и висящим ниже кольцом, поворот которого поднимал невидимую задвижку. К дому вела извилистая дорожка, выложенная серыми каменными брусками, местами превращавшаяся в немощеную тропинку. Пройдя мимо угла беленого известью длинного барака – его стена продолжала забор – и оставив слева продолговатую вытянутую кишку с многочисленными козырьками над входными дверями, миновав пару однотипных двухквартирных домов, терявшихся в зарослях сирени и лип по правую руку, за последним поворотом направо можно найти его – самый дальний, такой же одноэтажный, с высокой двускатной шиферной крышей коньком дом из грязно-розового кирпича с бурыми подпалинами. Снаружи, посередине фасада, в цоколь упиралась деревянная изгородь, подтверждая внутреннее деление на две квартиры. Половина их семьи тоже была дальней, за высокой, выше его коротко стриженной головы, калиткой. За ней, в глубине уже собственного маленького дворика, – деревянная скамейка со спинкой, цветы у крыльца в несколько цементных ступеней, дверь с круглой бронзовой ручкой и, опять же, разросшиеся кусты сирени и два старых высоченных раскидистых ясеня.
Между ясенями, начиная с весны и по самую позднюю осень (когда, провисая в провале сетки, приходилось укутываться колючим полосатым красно-бежевым пледом), висел плетеный гамак, в свою очередь покрытый клетчатым шерстяным одеялом – место, где он любил возиться, сидеть, сам или иногда с мамой, а еще раскачиваться, подолгу лежать, смотря в просветы между слегка колышущимися, дугообразно изогнутыми ветвями сквозь густую, но прозрачную листву на небо, проплывающие по нему многоликие облака, пробивающийся солнечный свет.
Весной, до листочков, дерево цветет пышными метелками-букетиками. Листья, сверху темно-зеленые, снизу же с беловатыми прожилками, похожи на сомкнутые губы: округлые, клинышком на концах. Они и опадать начинали зелеными, хотя потом желтели, золотились, когда уже пар изо рта пропадал, только если совсем приблизить ладони, чтобы согреть их дыханием. Крылатки плодов с орешками, созрев к осени, падают, вертясь винтом, далеко от ствола, всю зиму, до весны.
Столетние ясени высоки и крепки, с широкой округлой кроной. Толстые, мощные стволы с пепельно-серой корой прорезались полосами трещин кряжистой старости. Они укрывали и защищали; находясь под ними, он чувствовал, что время течет медленно, упорядоченно и что все, что случится с ним в будущей жизни, непременно принесет радость.
Их потеря оказалась невосполнимой. Их строгую красоту он часто с тоской вспоминал. Папа тоже сожалел, что их с неизбежной необходимостью должны были спилить при новом строительстве, планировавшемся институтом…
Сейчас – нечаемо, нечаянно, проездом – он не пошел к этому отсутствующему дому из прошлого. Да и не мог пойти. Его ведь не было, не существовало. Юрий давно стал взрослым и понимал это. Они торопились на поезд, хотя и остановились временно в пробке. Предлагать же идти туда, посмотреть, как там все стало после стольких лет, было неудобно. Идти одному, бросив мать, Юрию не хотелось. Однако посмотреть было любопытно. Всего лишь?.. Но на что?.. То, что осталось в воображении, но вызывало вполне осязаемые чувства и было сильнее реальности, окрашивая ее новыми, дополнительными красками, расширяя, увеличивая объем, многомерность мира, и оставалось жить, пока он помнил.
За четырехэтажным одноподъездным зданием, похоже, некогда из жилого превращенным в конторское, с решетками на всех окнах, свернуть в короткий переулок, на повороте к мосту через железнодорожные пути упирающийся в окрашенные бледно-голубым ворота двора… и войти.
Загарцевали моторы; Юрий оглянулся.
Хвост пробки ушел несколько вперед; нетерпеливые, раздраженные вынужденным бездействием товарищи по несчастью просигналили, и водитель, выкинув окурок, нехотя забрался в салон и сделал недалекий рывок вперед, сократив дистанцию. Задним ощутимо полегчало: они тоже продвинулись на десяток метров. Таксист опять выбрался из машины, тяжелым взглядом просверлил лобовое стекло подпиравшего позади автомобиля: он явно берег свой старый рыдван, стараясь ездить на нем насколько возможно меньше, – и вновь закурил, тем же манером ухватив сигарету.
Юрий прошагал за откатившейся машиной по тротуару, начав все больше удаляться от перекрестка с оканчивавшейся у тех ворот улицей Тургенева. Скоро они уедут из города, и второй оказии пойти туда, на то место, не случится…
Отсутствие того, начального дома из детства, где он прожил три счастливых года, он до конца так и не пережил. Утраченный рай нельзя вернуть, как и вернуться в него. Оттуда он ребенком был выброшен на землю. В иной мир. Со временем боль и тоска по разрушенному очагу притупились, но не исчезли совсем, угнездились где-то очень глубоко в сердце, иногда воспоминания бередили, и тяжелое томительное чувство безвозвратной потери возвращалось.
Он всегда мечтал вновь очутиться во дворе, где был счастлив, мечтал с тех самых пор, как они выехали оттуда, – ему минуло пять лет тогда. Но это было невозможно, дом вместе с остальными домами их двора снесли. Колыбель растворилась вдали. Это ранило душу – туда, в его детство, вернуться было невозможно, никак нельзя. Только в воспоминаниях. Зачастую смутных и отрывочных.
Сама мысль именно об этой невозможности больше всего всегда подавляла его. Ему казалось, что возможно все, если сильно этого хотеть и стремиться. А тут – нет – и все. Места, где прошли самые светлые и радостные дни его жизни, просто больше не существовало.
Узнал он об этом не сразу.
Прошло много времени – пошел в школу, – а он все не решался попросить папу съездить в тот их двор. Он предполагал, что там живут другие люди, раз они покинули свой дом, старался не выглядеть сентиментальным, наверное, хотя слова этого и не знал, или, точнее, он должен был быть мужественным – это он понимал, ему об этом говорили, – или боялся потерять лицо. В их семье считалось обязательным сдерживать эмоции. Особенно на людях. Так вела себя прежде всего мама, да и папа тоже, хотя обычно и выглядел более жизнерадостным, улыбчивым, веселым. Но потом из разговора взрослых он случайно услышал, что дома нет. Его снесли, чтобы построить, как предполагалось, общежития или дома, но уже многоэтажные, для работников института или его новый корпус. Институт начинался за каменным забором их двора, там работал его папа.
Когда же он не удержался все же и попросил отвезти его туда, папа ответил: что же они будут там смотреть, ведь ничего не осталось? Брат же рассмеялся: как на могилу. Папа убеждал, что там совсем все по-другому, другие строения, наверное, и он не узнает двор: его просто нет. Пришлось согласиться с разумным доводом. Но он все равно туда бы съездил. Однако в семь лет это невозможно сделать самому, дороги из нового района он не знал… Да и нет дороги назад… Во что он тогда не верил, чего еще не знал или не хотел знать…
Впоследствии перед родителями он старался рассуждать о своем детстве преувеличенно весело, на каких-то повышенных тонах, не выказывая грусти.
И Юрий вспомнил мягкую, понимающую и в то же время лукавую улыбку отца, долго не забывавшего о его желании, иногда возвращавшегося к разговору о старой квартире, как они с мамой называли тот дом.
Он повернулся к машине, но почерневшее стекло отражало только нимб фонаря, казалось, пробившегося изнутри, где еще недавно белело лицо матери.
Помнит ли она то зимнее ночное утро?
Увидеть ее глаза он не смог и потому не знал, о чем она думает, сидя сейчас одна в изредка конвульсивно содрогавшейся, как от сдерживаемых рыданий, машине со всхлипывающим двигателем, неровно работающем на холостых оборотах.
Воспоминание о самых первых днях в детском саду осело глубже и выплыло из потока прорвавшей шлюзы памяти не сразу; его недолго заслоняла нечеткая в своей краткости и незавершенности, как негативный отпечаток после яркой вспышки перед глазами, сцена зимнего расставания с детским чувством защищенности. Он остался один на заснеженной улице в наказание за непослушание.
Первый раз его вели по этому тротуару в детский сад (как он назывался? «Сказка»? То есть «Казка»?) несколькими месяцами раньше. Да, они пришли туда, когда еще было тепло…
Листья на бульваре только начали кое-где желтеть, но опадали редко. Их ворохи еще нельзя погонять, подцепив носками туфель.
Новый, совсем чужой детский сад. Хотя старого он не помнил. Они недавно переехали в этот другой город, Запорижжя (смешное название), – откуда они приехали, он тоже не помнил – и идти куда-то, где не будет ни мамы, ни папы, было жутко. Причем получается – ведь он ничего не помнил, что было до того, – идти первый раз.
А куда, к кому?
Мама рассмеялась.
«Только записываться. Только зайдем, поговорим, на тебя посмотрят, с тобой пообщаются – и все, сразу уйдем. Ты ведь умеешь разговаривать?»
Папа остался во дворе детского сада, ободряюще улыбнулся ему, выворачивавшему руку из маминой ладони, чтобы обернуться, стоя у окрашенного в зеленый цвет призывно открытого дощатого павильона, кивнул, показал, что ждет его, и начал прохаживаться по узкой дорожке, заведя руки за спину.
Строгая женщина в белом халате встретилась им с мамой на короткой лестнице на первый этаж. Мама почти поднялась, осталась одна ступенька на площадку, но растерялась и, всплескивая руками, принялась убеждающе разговаривать с женщиной, прикрывавшей собой широкие белые двустворчатые двери с мутными волнистыми стеклами и смотревшей на маму сверху вниз, скрестив руки под грудью.
Выход остался позади, дверь хлопнула и закрылась. Он задержался на ступеньках, рассматривая листки с неумелыми детскими рисунками, которые висели в ряд на косой стене, почти до верха замазанной светло-зеленой краской, вдоль лестницы и медленно вслед за ней поднимались вверх. Надпись над рисунками прыгающими разноцветными цифрами и буквами из картона гласила: «1965 год!» Об этом что-то сказали, других слов он не расслышал. Женщина даже повела рукой, показывая на стену, а мама послушно обернулась.
Он знал, что на самом деле говорят о нем – мама и строгая женщина оглянулись, женщина даже задержала на нем пристальный взгляд, – но он не повернул головы, а продолжал глазеть на картинки. Большинство изображали неказистый домик и семью – папа, мама, дети, – взявшуюся за руки.
Его же заинтересовало – он просто не мог оторваться от него – одинокое, гнутое, словно прижатое к земле сильным ветром, голое дерево. Черное, с искривленными, вытянутыми в длину ветвями и несколькими обломанными сучьями на стволе, совсем без листьев. Лишь только на макушке, на самом верху, борющегося с невидимой стихией, наклоненного дерева едва держались тщательно выписанные, с прожилками долей, удлиненные листья, всего несколько штук.
Рисунок добавлял страха к его состоянию ожидания встречи с неизвестностью, но он не мог отвести от него глаз.
Наконец его подозвали поздороваться со строгой женщиной, поджимавшей губы и одновременно фальшиво улыбавшейся.
«Ну, молодец», – дежурно похвалили его в ответ.
Из-за непроницаемого стекла больнично-белой двустворчатой двери доносилась пугающая другая жизнь, где он будет один. Без родных, среди множества посторонних людей. Громкие и бодрые ритмичные звуки пианино и женские неестественно веселые возгласы подгоняли какой-то непрерывно передвигающийся шум, доносились дробные, невпопад, хлопки в ладоши, топот ног, короткое затишье, новый всплеск музыки и новый шум, гомон детских голосов. Резкий женский голос перекрыл многоголосый гвалт и направил топот в новое передвижение.
Вдруг выяснилось, что ему нужно ступить туда прямо сейчас, и его успокаивает мама. Раз так получилось, и можно сейчас. Это так же, как раньше, ничего не меняется, но он вырос и теперь должен быть здесь.
Тревога прячется только в маминых глазах: мама спокойно берет его за плечо, поворачивает к себе, наклоняется так, чтобы закрыть строгую женщину своим телом.
Ведь они обо всем договорились давно, он все знает. Он должен идти, прощаться им некогда, она поцеловала его раньше, когда их никто не видел. С папой он встретится, когда вернется.
Она избегает смотреть на него, смотрит выше его головы, коротко погладив по стриженой макушке и поправив короткий чубчик. Когда он выглянул из-за мамы, у строгой женщины, стоявшей подчеркнуто прямо, был осуждающий взгляд. Мама отстранилась от него, подтолкнув слегка к этой женщине с жесткими глазами.
Страх подкатил к горлу, он проглотил комок. Сейчас придется войти к незнакомому чужому воспитателю и остаться без родителей. Папа даже не знает об этом. Если бы он знал… Перед ним раскрылась дверь в огромный светлый зал. Дети делают зарядку под музыку, передвигаясь в широком круге у самых стен, хлопая и прыгая. Его ввели внутрь, он ощущал тяжелую направляющую ладонь на плече.
Включившись в движущийся быстрым приставным шагом круг, он начал вместе со всеми выполнять упражнения, махи руками, стараясь попадать в такт и слушаясь женщину, сидевшую у черного комода-пианино и бившую пальцами по черно-белым полоскам. Стало легче, он быстро успокоился: за общим движением на него не обратили внимания. А если и обратили, то все были заняты.
Он влился в коллектив. Оставаясь в желанном одиночестве.
Из всей группы он один никогда не спал после обеда, только притворялся спящим. Когда воспитательницы ходили по узким проходам между кроватями, стоявшими впритык, парами во много рядов, он лежал со старательно закрытыми глазами. Потом осторожно приподнимал голову, смотрел через стекло в зал – белая стена, отделявшая спальню от игрового зала, выше спинок кроватей была сделана окнами, даже дверь стеклянная, – убеждался, что нянечки и воспитатели собрались далеко в другом конце, чтобы позже разойтись по делам, брал книжку и, тихонько листая, рассматривал яркие картинки. Иногда кто-нибудь из ребят тоже не спал – не сразу засыпал, – и они некоторое время разговаривали, обсуждая происшествия, случившиеся за день, или хвастая родителями или старшими братьями. Но это случалось редко.
Не любил праздничные хороводы, если было возможно, ускользал из хватки массовиков-затейников и держался в стороне, наблюдая за общим весельем.
Ему не нравилось ходить строем, парами, держась за руки, на редких прогулках за территорией садика.
Он и в туалет, когда их по утрам загоняли туда вместе, старался прийти после всех. Необходимость совместного публичного посещения уборной с открытыми, без дверей, кабинками, когда вокруг галдели, подгоняли, торопили, смеялись, заглядывали, разговаривали, спрашивали, а еще заходила воспитательница, выстраивая очередь – отдельно мальчики, отдельно девочки, в разные кабинки в общем туалете, которая тут же превращалась в толпу, как только воспитательница выходила, – самое ужасное ощущение от нахождения в коллективе. Он пытался задержаться позади, и если заметившая его нерешительность воспитательница заставляла пройти вперед, садился на холодную крышку и через некоторое время вставал, делая вид, что завершил обязательную казарменную процедуру.
В садик за ним обычно вечером приходила мама и сразу же спрашивала, как он себя вел. Воспитательницы притворно бодрыми голосами хвалили.
Кашу только плохо ест.
Конечно – остывшая, тягучая синяя манка с пенками и комками и глазком противного жидкого желтого масла.
Вот здесь его спасал туалет, где он, бывало, удачно прятался от невкусной еды и, незамеченный, не доедал, а то и вовсе пропускал прием питательной пищи.
Особый день, если забирал его папа. Папа всегда приходил позже мамы. Случалось, что оставалось совсем мало детей.
Как-то даже всех уже разобрали, он один оставался ждать, ощущая нескрываемое недовольство воспитательницы, куда-то явно торопившейся. Его уверяли, что за ним придут обязательно. Вся группа давно поела и разошлась по домам, а он все еще сидел с алюминиевой ложкой над тарелкой с невкусным, совсем не как у мамы, серым и скользким картофельным пюре – доедать не заставляли. Наконец, пришел улыбающийся папа. Вслед за папой появилась строгая женщина, отозвала папу в сторонку и о чем-то попросила, наклонив голову вбок. Папа кивал в ответ согласно. Недовольной воспитательнице тоже пришлось остаться.
Во дворе садика, правее входных дверей, на земле холмом сплетенных веток лежали три вытянувшихся деревца.
К вечеру посвежело – днем дети гуляли, галдели и бегали, разгоряченные на солнце, и казалось, что еще не сдуло тепло, – морозец прихватил бисерным ледком капли на немногочисленных зеленых скрутившихся листиках, а влажная мешковина, которой были обмотаны корни, задубела. Лопату заведующая вынесла из какой-то подсобки. Та самая строгая женщина с колючим немигающим взглядом.
В тот день, несмотря на позднюю осень, надо было посадить саженцы.
Одно из них твое – и это дерево вытянется, размахнется…
Может быть, когда-нибудь – неведомой зимой – он, взрослый, придет и, странно избирательно приближая, стараясь распознать свое прошлое, словно возвратившись в него, почему-то будет искать взглядом невысокие деревца. И обратит внимание только на согнутый в прижатую к земле дугу (лишенную в привлекательном прогибе, куда ступала не одна разыгравшаяся нога в босоножках и сапожках, значительной части коры), но не сдавшийся, с усилием выпрямившийся, голый ствол тонкой вербы, – и будет ассоциировать искривленное дерево с тем, своим. Так что даже не промелькнет другой мысли, кроме уверенности в гибели остальных саженцев. И совсем не заметит рослых и сильных тополей, одинаково обнаженных перед ним нараспашку и отдалившихся друг от друга с потерей листвы…
Споро и уверенно, хотя и был в темном костюме с чешуйчатым черным галстуком с багровым отливом – плащ подержала воспитательница, – папа копал круглые лунки, упираясь ногой и глубоко всаживая блестящий штык, выворачивая рассыпчатые черные комья. Корни раскутывали из ткани, утверждали в ямках, вновь засыпали землей, пока воспитательница придерживала рукой ствол. Затем все вместе поливали деревья, чтобы они принялись. И он поливал, когда в глубоком блестящем ведре оставалось мало воды и оно становилось легче. Но нужно было торопиться, так как пролитая вода замерзала.
Тополи обязательно вырастут, высокие-высокие, светлокорые. И можно будет когда-нибудь прийти и полюбоваться их стройностью.
Папа, воспитательница и подошедшая к завершению посадки заведующая о чем-то переговаривались, смеялись, пока он слонялся неподалеку по площадке с песочницей и качелями, незаметно поглядывая на них.
Папа красив – нос с горбинкой, веселые черные глаза, смуглое лицо, – он понимал это по тому, как на папу оборачивались или украдкой смотрели женщины на улице, продавщицы в магазине, и видно было, что понимали это и воспитатель, и заведующая.
Ему, однако, отчего-то было неудобно перед воспитательницей. Больше перед ней, заведующую он видел редко. За папины, казавшиеся какими-то ненужными двусмысленные улыбки, выставленную вперед ногу в момент короткого отдыха, расправленные плечи, откинутые с высокого открытого лба иссиня-черные курчавые волосы.
Женщины неловко переминались, поправляли наброшенные на плечи, но не застегнутые, распахнутые осенние пальто, смущались, сдавленно и неестественно смеялись, прикрывая рты руками, у них румянились щеки.
Возвращаясь домой, папа сказал, что он может гордиться: его рисунок победил в конкурсе всего детского сада и будет висеть на доске почета. На ступеньках на стене теперь висела и его картинка.
Он не помнил, что тогда изобразил, да и вообще свои рисунки. Явного таланта к рисованию, выдающегося среди других, у него не наблюдалось. Разницы с большинством работ он не замечал.
Думалось, что это не случайно. Папа работал преподавателем, доцентом и секретарем, то есть главным, партийной организации института. Садик же был ведомственный, институтский.
Сидя за столиками, все усердно, кое-кто слюнявя карандаши, рисовали по заданию воспитательницы. Намалевать цветок, наверное, нетрудно в их возрасте. Вряд ли они чем-то отличались друг от друга.
Такова судьба всех премий на всех конкурсах, получение которых чаще всего связано с закулисными интригами и близостью к жюри.
Он, опять же, не помнил, мама ему говорила, что ее пожилая знакомая, старая учительница, сказала, что у него очень умные глаза. А она много детей перевидала. Маме и папе было лестно.
И второй сын одаренный. Наши дети.
«Наши дети самые умные», – ничтоже сумняшеся заявляла бабушка соседям в селе, держа на руках Михаила, старшего брата, которого они с дедом боготворили.
Скорее бы прийти домой и, если папа не будет занят и не уйдет в кабинет работать, поиграть. Так весело. С папой интересно даже просто разговаривать. Папа всегда беседует с ним как с взрослым, когда освобождается от работы. Только от шахмат папу не оторвать, если садится играть со старшим братом. Мама согласна с этим. Не оттащить за уши. С братом уже можно играть, он вдумчивый, хотя ему и всего двенадцать.
Тебе пока рано. Ты не поймешь.
Нужно ждать. Что самое невыносимое. От тебя ничего не зависит.
Когда папа сражался со старшим братом, они подолгу думали над каждым ходом, мычали нечленораздельно, не поднимая голов от доски, когда мама звала есть, – и не шли сразу. Папа даже собирался купить какие-то часы, чтобы играть на время. Наверное, кто быстрее.
Однажды он уговорил, и ему объяснили, как ходят фигуры. Конь – буквой «г». Смешно перепрыгивает, самая интересная фигура, конями меняться он бы ни за что не согласился. Тем более на каких-то остроносых офицеров.
А если съедят? Тогда придется. Надо самому съедать.
Ферзь самый сильный, а король самый слабый. Странно, король ведь самый главный. А еле ходит и постоянно нуждается в охране. А перехаживать нельзя.
Он тоже хотел играть с папой в шахматы. Все время наблюдал за перемещениями на черных и белых полях, но, когда допросился поиграть, еле дождавшись окончания нескольких сыгранных братом партий, быстро проигрывал.
Детский мат, объявлял папа. Брат смеялся, насмешливо, без звука.
Отсмеявшись, брат начинал расставлять фигуры заново, на неизменные начальные места в два ряда, отпихнув его от доски, не дожидаясь, пока он сам отсядет. Играть с ним брат не желал, на предложение только кривился.
Однажды, не в силах смириться с очередным поражением папе, он вспылил и смешал фигуры, повалив их и разметав по дивану. Несколько даже упало на пол, и пришлось ползать, собирать. Одна пешка далеко укатилась. Брат разозлился на него. А папа же странно мягко и задумчиво улыбнулся, потрепал его по поднятой навстречу улыбке голове, подержал пучок волос в руке и взъерошил чубчик напоследок…
В перспективе вечернего неба цинковая пелена хмари, еще недавно незыблемая, разорвалась, смещаясь по вертикали; поверхность отделявшихся книзу облаков освещалась из просвета невидимой луной, закрытой верхним темным слоем, представляя собой залитую холодными лучами холмистую возвышенность, постепенно поднимающуюся вдаль к нагорью на заднике; над этой идиллией нависали мрачные, из-за недоступного им освещения, тучи, закрывая небеса.
Отчетливо осознавая еще протекающие сквозь него мгновения, он поблуждал в исчезающем образе тонкой сущности, взор сфокусировался, постепенно проникая обволакивающую пелену, – квадраты на серовато-кремовом фоне выплыли из мглы, и на борту таксомотора четко расположились черные шашечки.
Юрий запустил в волосы пятерню и, расправляя на стороны, расчесал спутанные пряди, пропуская их меж гребня пальцев, привычно приглаживая прическу.
Так и не сдвинулась с места вереница подсвеченных внутренним огнем красных сигналов, резко выделявшихся в темнеющем, неумолимо поглощающем твердые предметы, потустороннем, изнаночном ночном бытии.
Он собрался было обратиться к водителю, но тот, неудачно бросив очередную докуренную сигарету в решетку ливневки и мстительно растерев попавшийся под ноги бычок подошвой широкой туфли, полез обратно за руль. Не меньше чем наверняка, не желая обсуждать свое бездействие. Счетчик, поклацывая на полных числах, сбрасывал нули, вновь тикал; возможно, недовольство таксиста было напускным либо извечным свойством натуры. Где-то далеко позади, получив тут же поддержку от товарищей по несчастью, загудели клаксоном в бессильном выбросе злости. Агнесса Викторовна тихонько постучала ногтем в стекло. Юрий обратил внимание скорее на тень: мать что-то говорила, показывая указательным пальцем вперед. Он покивал ей и пожал плечами. Чуть позже, получив, видимо, требуемую помощь от молчаливого шофера, она открыла окно, опустив стекло.
«Не надо сообщить отцу, сказать, что мы подъезжаем?.. Мы не опоздаем?»
«Нет, уже близко. Время есть, успеем. Закрывай, на улице холодно».
Мать улыбнулась, вспомнив, может быть, что в ответ на подобную просьбу дома сын, по-юношески ерничая, всегда сомневался, станет ли от этого снаружи теплее, – и послушно отделилась бесшумно поднявшейся прозрачной перегородкой, продолжив перебирать в памяти минуты прощания с мужем.
Проделав мысленный путь в детский сад и обратно по оказавшемуся не таким уж просторным, как представлялось в детстве, тротуару и раздумывая о неразрешимых противоречиях жизни, Юрий внезапно ощутил, в каком представляющемся полным покоя колодце амфитеатра восседаем мы, лицезрея спектакль жизни. В действительности, вжатые в скамью мощным нисходящим потоком, окруженные вихрем мглы, не осознавая разыгравшейся вокруг стихии ревербератора спиральной волны, набирающей все большую крутизну и скорость и завершающейся глазом циклона, где царит этот созерцательный обманчивый штиль при ясном небе.
Борясь за нас, беспредельный свет и беспредельный мрак сходятся, вызывая бурю уже в нас, перетекая друг в друга, из одного состояния в другое, как монада инь-ян дуализма белой и черной волн вечности; как в спирали свивающиеся змеи Кадуцея – символа Гермеса, – взаимодействуют в нас силы активного жизненного расширения и пассивного смертельного сжатия, противоположные энергии, положительная и отрицательная.
Принцип же неразличимости части и целого не позволяет – что противоречит слишком здравому рассудку – отличить однозначно и точно бесконечно малую величину от бесконечно большой, – так замыкаются элементарная частица, человек и мир в целом, человечество, наши страдания, мечты и радости с общей болью, отчаянием и эйфорией.
Юрий встряхнул головой, сбрасывая мысли, резким движением выпростал руку из рукава, выгнул запястье со стальным обручем наручных часов, извлек телефон из кармана куртки и, повертев в пальцах, поглядел на фонарь…