V. Начало века

Владимир Жаботинский

Пятеро

(главы)
II. Сережа

Кто-то мне сказал, что фамилия рыжей барышни Мильгром; и, уходя из театра, я вспомнил, что с одним из членов этой семьи я уже знаком.

Встретились мы незадолго до того летом. Я гостил тогда у знакомых, доживавших конец августа на даче у самого Ланжерона. Как-то утром, когда хозяева еще спали, я пошел вниз купаться, а потом задумал погрести. У моих друзей была плоскодонка на две пары весел; я кое-как сдвинул ее в воду с крупнозернистого гравия (у нас он просто назывался «песок»), и только тогда заметил, что кто-то ночью обломал обе уключины на правом борту. Запасных тоже не оказалось. Нелепые были у нас на побережье уключины – просто деревянные палочки, к которым веревками привязывались неуклюжие толсторукие весла: нужно было мастерство даже на то, чтобы весла не выворачивались, не шлепали по воде плашмя. Зато никакого не нужно было мастерства на построение такой уключины: обстругать сучок. Но мне это и в голову не пришло. Наше поколение словно без пальцев выросло: когда отрывалась пуговица, мы скорбно опускали головы и мечтали о семейной жизни, о жене, изумительном существе, которое не боится никаких подвигов, знает, где купить иголку и где нитки, и как за все это взяться. Я стоял перед лодкой, скорбно опустив голову, словно перед сложной машиной, где что-то испортилось таинственное, и нужен Эдисон, чтобы спасти пропащее дело.

В этой беде подошел ко мне гимназист лет семнадцати на вид; потом выяснилось, что ему едва 16, но он был высок для своего возраста. Он посмотрел на обломки уключин деловитым оком бывалого мужчины, и задал мне деловито вопрос:

– Кто тут у вас на берегу сторож?

– Чубчик, – сказал я, – Автоном Чубчик; такой рыбак.

Он ответил презрительно:

– Оттого и беспорядок, Чубчик! Его и другие рыбаки все за босявку держут.

Я радостно поднял голову. Лингвистика всегда была подлинной страстью моей жизни; и, живя в кругу просвещенном, где все старались выговаривать слова на великорусский лад, уже давно я не слышал настоящего наречия Фонтанов, Ланжерона, Пересыпи и Дюковского сада. «Держут за босявку». Прелесть! «Держут» значит считают. А босявка – это и перевести немыслимо; в одном слове целая энциклопедия неодобрительных отзывов. – Мой собеседник и дальше говорил тем же слогом, но беда в том, что я-то родную речь забыл; придется передавать его слова по большей части на казенном языке, с болью сознавая, что каждая фраза – не та.

– Погодите, – сказал он, – это легко починить.

Вот был передо мною человек другой породы, человек с десятью пальцами! Во-первых, у него оказался в кармане нож, и не перочинный, а финка. Во-вторых, он тут же раздобыл и древесный материал: оглянувшись, нет ли кого в поле зрения, уверенно подошел к соседней купальне со ступеньками и выломал из-под перил нижнюю балясину. Сломал ее пополам о колено; половинку обстругал; примерил, влезет ли в дырку, опять постругал; выколупал кочерыжки старых уключин и вставил новые. Только недоставало, чтобы завершил стихами: «ну, старик, теперь готово…». Вместо того он, с той же непосредственной, прямо в цель бьющей деловитостью, предложил мне способ расплаты за услугу:

– Возьмете меня с собой покататься?

Я, конечно, согласился, но при этом еще раз взглянул на его герб и, для очистки совести, спросил:

– А ведь учебный год уже начался – вам, коллега, полагалось бы теперь сидеть на первом уроке?

– Le cadet de mes soucis[8], – ответил он равнодушно, уже нанизывая веревочные кольца с веслами на уключины. По-французски это у него искренно вырвалось, а не для рисовки: я потом узнал, что у них у младших детей были гувернантки (но не у Маруси и не у Марко, отец тогда еще не так много зарабатывал). Вообще он не рисовался, и более того – совсем и не заботился о собеседнике и о том, что собеседник думает, а поглощен был делом: попробовал узлы на кольцах; поднял настил – посмотреть, нет ли воды; открыл ящик под кормовым сидением – посмотреть, там ли черпалка; где-то постукал, что-то потер. В то же время успел изложить, что решил показенничать, так как узнал от соученика, проживавшего пансионером у грека, т. е. у чеха, преподававшего греческий язык, что этот педагог решил сегодня вызвать его, моего нового друга, не в очередь к доске. Поэтому он оставил записку матери (она поздно встает): «если придет педель, скажи ему, что я ушел к дантисту», депонировал ранец у соседнего табачника и проследовал на Ланжерон.

– Компанейский человек ваша мама, – сказал я с искренним одобрением. Мы уже гребли.

– Жить можно, – подтвердил он, – tout à fait potable[9].

– Только зачем же тогда ранец у табачника? Оставили бы дома, раз мать согласна.

– Из-за папы невозможно. Он все еще необстрелянный. До сих пор не может успокоиться, что я за него расписываюсь под отметками. Ничего, привыкнет. Завтра я всю записку напишу его почерком: «сын мой, Мильгром Сергей, пятого класса, не был такого-то числа по причине зубной боли».

Мы порядочно отъехали; он прекрасно греб и знал все слова на языке лодочников. Ветер сегодня опять разыграется часам к пяти, и не просто ветер, а именно «трамонтан»[10]. «Затабаньте правым, не то налетим на той дубок»[11]. «Смотрите – подохла морская свинья», – при этом указывая пальцем на тушу дельфина, выброшенную вчера бурей на нижнюю площадку волнореза недалеко от маяка.

В промежутках между мореходными замечаниями он дал мне много отрывочных сведений о семье. Отец каждое утро «жарит по конке в контору», оттого он и так опасен, когда не хочется идти в гимназию – приходится выходить с ним из дому вместе. По вечерам дома «толчок» (т. е., по-русски, толкучий рынок): это к старшей сестре приходят «ее пассажиры», все больше студенты. Есть еще старший брат Марко, человек ничего себе, «портативный», но «тюньтя» (этого термина я и не знал: очевидно, вроде фофана или ротозея). Марко «в этом году ницшеанец». Сережа про него собственноручно сочинил такие стихи:

Штаны с дырой, зато в идеях модник;

Ученый муж и трижды второгодник.

– Это у нас дома, – прибавил он, – моя специальность. Маруся требует, чтобы про каждого ее пассажира были стихи.

<…> К маяку, я забыл сказать, мы попали вот как: завидя дубок, на который мы бы налетели, если бы он не велел «табанить», Сережа вспомнил, что теперь у Андросовского мола полным-полно дубков из Херсона – везут монастырские кавуны.

– Хотите, подадимся туды? Там и пообедаем: я угощаю.

Очень уютно и забавно было мне с ним, а на даче лодка никому до вечера не могла понадобиться; к тому же он обещал на обратный путь подобрать «одного из обжорки», тот будет грести, а я отдохну. Я согласился, и мы «подались» в порт, обогнув маяк и потратив на это дело часа три, из-за ветра и зыби и необходимости каждые полчаса вычерпывать из-под настила все Черное море.

– Сухопутные они у вас адмиралы, – бранился Сережа по адресу моих друзей, так нерадиво содержавших лодку.

К пристани среди дубков пришлось пробираться сквозь давку, словно в базарные часы на Толчке: малые суда чуть ли не терлись друг о друга, и Сережа знал, что дубок, что баркас, что фелюка и еще пять или десять названий. Очевидно, и его тут многие знали. С палуб, загроможденных арбузами, раза три его окликнули ласково, приблизительно так:

– Ого, Сирожка – ты куды, гобелка? Чего у класс не ходишь, сукин сын? Как живется?

На что он неизменно отвечал:

– Скандибобером! – т. е., судя по тону, отлично живется. С одной «фелюки» ему, скаля белые зубы, молодец в красной феске что-то закричал по-гречески, и Сережа отозвался на том же языке; я его не знаю, но, к сожалению, разобрал окончание фразы – «тин митера су», винительный падеж от слова, означающего: твоя мамаша. В беседе со мной Сережа от этого стиля воздерживался. Впрочем, излагая мне свои взгляды на учениц разных одесских гимназий, он и раньше немного смутил меня своей фразеологией: самая шпацкая форма у Куракиной-Текели – фиолетовый цвет хорошо облегает, логарифмы сторчат, как облупленные!

У пристани он, отказавши мне строго в разрешении внести свой пай на расходы, сбегал куда-то и принес целый куль съестного. Тут же на лодке, окунув руки для гигиены в прорубь между арбузными корками, мы совершили самую вкусную в моей жизни трапезу. Но еще слаще еды было любоваться на то, как ел Сережа. Великое дело то, что англичане называют: table manners[12] – не просто умение держать вилку и глотать суп без музыкального аккомпанемента, а вообще «обряд питания», ритуал сложный, особый для каждого рода пищи и для каждой обстановки, свято утоптанный поколениями гастрономической традиции. Что вилка? Немудрено, когда есть вилка, действовать так, чтобы и глядеть было приятно. Тут не только вилки не было, но она и вообще была бы неуместна. Бублик семитати[13]: Сережа его не сломал, а разрезал его по экватору, на два кольца, смазал оба разреза салом, соскреб с глянцевитой поверхности кунжутные семечки, – ровно, как опытный сеятель на ниве, рассыпал их по салу, опять сложил обе половинки и только тогда, не ломая, впился в бублик зубами. Тарань: Сережа взял ее за хвост и плашмя, раз десять, шлепнул о свой левый каблук, объяснив мне: «шкура легче слазит». Действительно, его тарань дала себя обнажить гораздо скорее и совершеннее, чем моя, хоть я над своею оперировал при помощи его финки; и я все еще подрезывал прозрачные соленые пласты на крепких иглах ее скелета, когда от его тарани давно только жирный след остался у него на подбородке, на щеках и на кончике носа. Но высшей вершиной обряда был кавун. Я стал было нарезать его ломтями; Сережа торопливо сказал: «для меня не надо». Он взял целую четвертушку, подержал ее перед глазами, любуясь игрою красок, – и исчез. Пропал с глаз долой: был Сережа и нет Сережи. Предо мною сидела гимназическая форма с маской зеленого мрамора вместо головы. Зависть меня взяла: я со стороны почувствовал, что он в эту минуту переживает. Хороший кавун пахнет тихой водой, или наоборот, это безразлично; но утонуть, как он, в арбузе – все равно, что заплыть пред вечером далеко в морское затишье, лечь на спину и забыть обо всем. Идеал нирваны, ты и природа, и больше ничего. Зависть меня взяла: я схватил вторую четвертушку и тоже распрощался с землей.

…Потом пришел тот «один из обжорки», и я невольно подумал по-берлински: «so siehste aus»[14]. Сережа его представил: Мотя Банабак. Тому было лет двадцать, но, несмотря на разницу возраста, это были, по-видимому, закадычные друзья. По дороге обратно я заснул и их беседы не слышал; но все остальное я вспомнил тогда, после театра, сидя за чашкой восточного кофе и блюдцем сирского рахат-лукума в любимой греческой кофейне на углу Красного переулка.

III. В «Литературке»

На субботнике, в литературно-артистическом кружке, после концерта, пока служители убирали стулья для танцев в «виноградном» зале, Маруся, таща за рукав, подвела ко мне свою мать и сказала:

– Эта женщина хочет с вами познакомиться, но робеет: Анна Михайловна Мильгром. – Между прочим, надо самой представиться: я ее дочь, но она ни в чем не виновата.

Анна Михайловна подала мне руку, а Маруся, наказав ей вполголоса: «веди себя как следует», ушла выбирать себе кавалера; ибо закон, по которому это делается наоборот, не про нее был писан.

«Виноградный» зал так назывался потому, что стены его украшены были выпуклым переплетом лоз и гроздей. Помещение кружка занимало целый особняк; кому он принадлежал и кто там жил прежде, не помню, но, очевидно, богатые баре. Он находился в лучшем месте города, на самой границе двух его миров – верхнего и гаванного. До сих пор, зажмурив глаза, могу воскресить пред собою, хоть уже сквозь туман, затушевывающий подробности, ту большую площадь, память благородной архитектуры заморских мастеров первой трети девятнадцатого века и свидетельство о тихом изяществе старинного вкуса первых строителей города – Ришелье, де Рибаса, Воронцова и всего того пионерского поколения негоциантов и контрабандистов с итальянскими и греческими фамилиями. Прямо предо мною – крыльцо городской библиотеки; слева на фоне широкого, почти безбрежного залива – перистиль думы; оба не посрамили бы ни Коринфа, ни Пизы. Обернись вправо, к первым домам Итальянской улицы, в мое время уже носившей имя Пушкина, который там писал Онегина; обернись назад, к Английскому клубу и, поодаль, левому фасаду городского театра: все это строилось в разные времена, но все с одной и той же любовью к иноземному, латинскому и эллинскому гению города с непонятным именем, словно взятым из предания о царстве «на восток от солнца, на запад от луны». И тут же, у самого особняка «литературки» (тоже по-братски похожего на виллы, которые я видел в Сиене), начинался один из спусков в пропасть порта, и в тихие дни оттуда тянуло смолою и доносилось эхо элеваторов.

В то подцензурное время «литературка» была оазисом свободного слова; мы все, ее участники, сами не понимали, почему ее разрешило начальство и почему не закрыло. Прямой крамолы там не было, все мы были так выдрессированы, что слова вроде самодержавия и конституции сами собой как-то не втискивались еще в наш публичный словарь; но о чем бы ни шла речь, от мелкой земской единицы до гауптманова «Затонувшего колокола», – во всем рокотала крамола. <…>

Оглядываясь на все это через тридцать лет, я, однако, думаю, что любопытнее всего было тогда у нас мирное братание народностей. Все восемь или десять племен старой Одессы встречались в этом клубе, и действительно никому еще не приходило в голову хотя бы молча для себя отметить, кто кто. Года через два это изменилось, но на самой заре века мы искренно ладили. Странно; дома у себя все мы, кажется, жили врозь от инородцев, посещали и приглашали поляки поляков, русские русских, евреи евреев; исключения попадались сравнительно редко; но мы еще не задумывались, почему это так, подсознательно считали это явление просто временным недосмотром, а вавилонскую пестроту общего форума – символом прекрасного завтра. Может быть, лучше всего выразил это настроение – его примирительную поверхность и его подземную угрозу – один честный и глупый собутыльник мой, оперный тенор с украинской фамилией, когда, подвыпив на субботнике, подошел после ужина обнять меня за какую-то застольную речь:

– За самую печенку вы меня сегодня цапнули, – сказал он, трижды лобызаясь, – водой нас теперь не разольешь: побратимы на всю жизнь. Жаль только, что вот еще болтают люди про веру: один русский, другой еврей. Какая разница? Была бы душа общая, как у нас с вами. А вот X. – тот другое дело: у него душа еврейская. Подлая это душа…

* * *

Анна Михайловна оказалась вблизи совсем моложавой госпожою с удивительно добрыми глазами; очень извинялась за выходку дочери – «вам не до старух, вы хотите танцевать». Я правдиво объяснил, что еще в гимназии учитель танцев Цорн прогнал меня из класса, обнаружив, что я никак не в состоянии постигнуть разницу между кадрилью и вальсом в три па. Мы сели в уголок за фикусом и разговорились <…>

Между танцами подбежала к нам Маруся; сказала мне, указывая на мать: «берегитесь, она форменная деми-вьерж[15] – обворожить обворожит, а на роман не согласится»; и тут же сообщила матери: «весь вечер танцую с Н. Н.; влюблена; жаль, у него усы, но я надеюсь, что мягкие, царапать не будут», – и убежала.

– От слова не станется, – сказал я утешительно, думая, что Анна Михайловна смущена конкретностью этого прогноза; но она ничуть не была смущена.

– У девушек этого поколения, что слово, что дело – разница их не пугает.

– А вас?

– Всякая мать за всех детей тревожится; но меньше всего я тревожусь именно за Марусю. Вы в детстве катались на гигантских шагах? Взлетаешь чуть ли не до луны, падаешь как будто в пропасть – но это все только так кажется, а на самом деле есть привязь и прочная граница. У Маруси есть граница, дальше которой ее никакие усы не оцарапают – хотя я, конечно, не хотела бы знать точно, где эта граница; – но вот мой муж… Игнац Альбертович был много старше, полный, с бритым подбородком, в очках; я и по виду сказал бы, что хлебник[16] – так и оказалось. Судя по акценту, он в русской школе не учился, но, по-видимому, сам над собою поработал; особенно усердно, как было еще принято в его поколении, читал немецких классиков – впоследствии цитировал на память чуть ли не страницы из Берне, а из поэтов особенно почему-то любил Шамиссо и Ленау. В результате был на нем отчасти тот неопределимый отпечаток, который мы передаем смешным словом «интеллигент»; слово столь же зыбкого содержания, как у англичан «джентльмен». У подлинного джентльмена могут быть невыносимо скверные манеры, как и настоящий интеллигент может спокойно, даже зевнув, обнаружить незнание Мопассана или Гегеля: дело тут не в реальных признаках, а в какой-то внутренней пропудренности культурой вообще. Но вместе с тем в Игнаце Альбертовиче прежде всего чувствовался человек из мира «делов», знающий цену вещам и людям и убежденный, что цена, вероятно, и есть самая сущность. Это все я узнал после, когда сошелся с семьею, хотя и в той первой беседе мне врезались в память некоторые его оценки.

Анна Михайловна сразу ему пожаловалась, что я в контору не хочу, а намерен «весь век остаться сочинителем».

– Что ж, – сказал он, – молодой человек, очевидно, имеет свою фантазию в жизни. <…>

VI. Лика

Летом Мильгромы жили на Среднем Фонтане. Дача находилась на десятой станции: достаточно для старого туземца назвать этот номер, чтобы восстала из забвения пред очами души его одна из характернейших картин нашего тогдашнего быта.

Если бы мне поручено было написать монографию о десятой станции, я бы начал издалека, и с сюжета чрезвычайно поэтического. Много раз уже, начал бы я, воспевали художники слова таинственную влекущую силу ночного серебряного светила, которой, говорят, послушны морские приливы (на Черном море высота прилива около вершка, но это к делу не относится). Зато, насколько знаю, никем еще не воспет притягательный магнетизм светила дневного; а между тем, есть в природе одно существо, которое не только имя свое и самый облик заимствовало у солнца, но и активно правит ему свое богослужение от восхода до заката, все время поворачиваясь лицом к колеснице жизнедателя Феба, и т. д. – От подсолнечника монография перешла бы к его семенам и подробно остановилась бы на значении этого института, не с точки зрения ботаники, ни даже гастрономии, но с точки зрения социальной. Символ плебейства, с презрением скажут хулители; но это не так просто. На десятой станции я видел не раз, как самые утонченные формации человеческие, модницы, директора банков, жандармские ротмистры, подписчики толстых журналов, отрясая кандалы цивилизации, брали в левую руку «фунтик» из просаленной бумаги, двумя перстами правой почерпали из него замкнутый в серо-полосатую кобуру поцелуй солнца, и изысканный разговор их, из нестройной городской прозы, превращался в мерную скандированную речь с частыми цезурами, в виде пауз для сплевывания лушпайки. Этот обряд объединял все классы, барыню и горничную, паныча и дворника; и должна же быть некая особая тайная природная доблесть в тех точках земной поверхности, где совершается такое социальное чудо, – где обнажается подоплека человеческая, вечно та же под всей пестротой классовых пиджаков и интеллектуальных плюмажей, и, на призыв дачного солнца, откликается изо всех уст единый всеобщий подкожный мещанин… Впрочем, это наблюдалось, главным образом, после заката упомянутого светила, так что символизм той монографии вряд ли удалось бы выдержать последовательно; но основная мысль ее, настаиваю, верна. Характернейшей чертою десятой станции было то, что все там лузгали «семочки» (никогда и никто у нас этого слова иначе не произносил), и любили это занятие, и несметными толпами ежевечерне стекались туда на соборный этот обряд, и под аккомпанемент его заключали договоры, обсуждали идеи, изливали влюбленную душу и молили о взаимности… <…>

XIV. Вставная глава, не для читателя

<…> Летом наш берег… (Летом: что зимою, того я знать не хочу. Я очень люблю жизнь вообще, и свою жизнь особенно люблю и люблю ее припоминать, но только с апрелей до сентябрей. Зачем Бог создал зиму – не знаю. Он, бедный, вообще много напутал и лишнего натворил. Большинство моих знакомых уверяют, что им очень нравится снег: не только декоративный снег, верхушка Монблана, просто белая краска на картине, можно полюбоваться и отвернуться, – но будто бы даже снег на улицах им нравится; а по-моему, снег – это просто завтрашняя слякоть. Я помню только лето).

Летом наш берег, глядя с моря, представляет сочетание двух только цветов, желтого и зеленого; точнее – красно-желтого и серо-зеленого. Берег наш высокий, один сплошной обрыв на десятки верст; никак теперь издали не могу сообразить, выше ли двухсот футов или ниже, но высокий. Желтый песчаник его костяка редко прорывался наружу, обрывы больше облицованы были той самой красноватою глиной, а на ней, в уступах или в расщелинах, росли рощицами деревья и кусты. Что за порода преобладала, из-за которой общий облик получался чуть-чуть сероватый, не знаю; может быть, дикая маслина. Господи, какие чудеса палитры можно создать из двух только оттенков! Однажды с лодки я засмотрелся – в тот час солнце освещало обрывы под особенным каким-то углом – и вдруг мне представилось, что все это не глина и не листва, а все из металла. Спит у Черного моря, раскинувшись, великан, и это его медная кираса. Давным-давно спит, сто лет его поливали дожди, и во впадинах меди залегла густыми пятнами ярь. Как-то раз, уже много лет после разлуки с Одессой, я увидел эту самую радугу из двух цветов в Провансе и едва не запел от волнения, но в вагоне были чужие.

Настоящие каменные скалы помню только внизу, у самой воды или прямо в воде. Были и гранитные, где мы собирали креветок (их у нас называли «рачки») и миди, т. е. по-ученому «мидии». Но больше и скалы были из рыхлого песчаника; самая высокая называлась Монах, у Малого Фонтана, и каждый год море смывало по кусочку, теперь уже верно ничего не осталось. А еще были «скалы» из какой-то зеленоватой глины, мы ее называли «мыло», и в самом деле можно было отломать пригоршню и намылиться, даже в соленой воде.

Конечно, была и третья краска – море; но какая? Синим я его почти не помню, хорошо помню темно-зеленым, с золотистою подкладкой там, где сквозили полосатые мели. Кто-то удивлялся при мне, почему наше море назвали Черным: а я своими глазами видел его черным, прямо под веслами и на версту вокруг, и не в бурю или в хмурый день, а под солнцем. Но, по-моему, наше море надо было смотреть тогда, когда оно белое. Надо встать за час до восхода, сесть у самой воды на колючие голыши и следить, как рождается заря; только надо выбрать совсем тихое утро. Есть тогда четверть часа, когда море белое, и по молочному фону простелены колеблющиеся, переменчивые полосы, все тоже собственно белые, но другой белизны: одни с оттенком сероватой стали, другие чуть-чуть сиреневые, и редко-редко вдруг промерещится голубая. Постепенно восток начинает развешивать у себя на авансцене парадные занавески для приема солнца, румяные, апельсиновые, изумрудные – Бог с ними, я и слов таких не знаю по-русски; и, отражаясь, весь этот хор начинает, но еще смягченными, чуть-чуть отуманенными откликами, вплетаться в основную белую мелодию моря – и вдруг все загорится, засверкает, и кончено, море как море. Это я лучше всего видел, когда рыбак Автоном Чубчик вез меня с Марусей к ней на дачу после ночи у меня в Лукании; но я забегаю вперед.

В описаниях природы принято называть по именам растения; я когда-то умел, только имена были все, кажется, не настоящие. Был, например, плебейский красный цветок, на высоком стебле, а вокруг цветка колючий ошейник: его звали «турка» – идешь по тропинке и палкой сбиваешь турецкие головы; однажды я сбил три сразу одним ударом, как пан Лонгинус Подбипента, герба Зервикаптур, у Генриха Сенкевича. Или был такой куст, по имени «чумак»: если потереть листьями руки, они вкусно пахнут гречневой кашей. Лучше всего, однако, не ломать головы над именами: если просто лечь на спину и зажмурить глаза, одна симфония запахов крепче свяжет тебя навсегда с божьим садоводством, чем целый словарь наизусть.

Из божьего скотоводства самый прекрасный зверь у нас была ящерица. Оттого ли, что в Европе другая порода, или просто оттого, что сам я старею, но вот уже, сколько лет и сколько стран, ящерицы попадаются только серые. Наши на Черном море были пестрые: самоцветная смарагдовая чешуя, хвост и мордочка, а горло и брюшко в переливах от розового до золотистого. Однажды вечером, еще второклассники в Лукании, наловили мы нарочно десяток, заперли в крепости и битый час освещали их толстыми бенгальскими спичками, красными и зелеными; перепуганные зверьки то шмыгали от стенки к стенке, то застывали на месте, и такое было это пьяное празднество красок, какого я с тех пор и в столичных феериях не видел, где режиссеры почитались мастерами color scheme и антреприза не жалела тысяч.

Еще был один хороший занятный зверь, но совсем иной – краб, и жил он в подводных расщелинах массивов. Массивы – это громадные каменные кубы, которыми на много верст в длину облицованы берега, молы и волнорезы нашего порта; под ними ютились камбала и бычок, даже скумбрия или паламида («или»: когда идет паламида, скумбрии не будет – паламида ее съела); но больше всего было крабов. Мы их удили при помощи камня, шпагата и психологии… но я уже где-то в старом рассказе это описал: и так слишком много повторяюсь. Посидеть бы теперь на массивах полчаса; я бы и крабов не стал беспокоить: только посидеть, свесив босые ноги, прикоснуться, как Антей, к земле своего детства.

Еще было одно Черное море, и даже Азовское при нем, с проливом, как полагается, но без воды: это были две большие котловины в Александровском парке, нарочно не засаженные ни деревьями, ни травою: там мы гурьбами играли в мяч… Господи, как это безжизненно выходит по-русски: «играли в мяч». Не играли, а игрались; не в мяч, а в мяча; даже не игрались, а гулялись; и в гилки гулялись, и в скракли, и в тепки; впрочем, и это я уже где-то описывал. Когда всю жизнь пишешь и пишешь, в конце концов слово сказать совестно. Ужасно это глупо. Глупая вещь жизнь… только чудесная: предложите мне повторить – повторю, как была, точь-в-точь, со всеми горестями и гадостями, если можно будет опять начать с Одессы.

* * *

Кстати, уж раз передышка: та песня про «лаврика» столько вертелась у меня на пороге Памяти, так просилась на бумагу после того, как я мимоходом ее помянул, что я не выдержал: ночь отсидел, и приблизительно восстановил. Зато теперь буду считать ее своим произведением: по-моему, лучший из всех моих поэтических плагиатов. Правда, иногороднему читателю нужен для нее целый словарь – кто из них, например, слыхал про «альвичка», разносившего липкие сласти в круглой стеклянной коробке? Но, в конце концов, я эту повесть и вообще не для приезжих написал: не поймут, и не надо. Вот та песня:

Коло Вальтуха больницы

Были нашие дворы.

В Нюты зонтиком ресницы,

Аж до рота й догоры.

Ей з массивов я в карманах

Миди жменями таскал,

Рвал бузок на трох Фонтанах,

В парке лавриков шукал.

Лаврик, лаврик, выставь рожки,

Я свару тебе картошки.

Откогда большая стала,

Шо-то начала крутить:

То одскочь на три квартала,

То хотить и не хотить.

Я хожу то злой, то радый,

Через Нюту мок и сох…

А вже раз под эстокадой

Мы купалися у-двох.

Лаврик, лаврик, выставь рожки,

Горько мышке в лапах кошки.

На горе стоить Одесса,

Под низом Андросов мол.

Задавается принцесса,

Бо я в грузчики пойшел.

Раз у год придеть до Дюка,

Я вгощу от альвичка…

И – табань, прощай разлука:

Через рыжего шпачка.

Лаврик, лаврик, выставь рожки,

Хто куплял тебе сережки?

Год за годом, вира-майна,

Порт, обжорка, сам один…

Тольки раз шмалю нечайно

Мимо Грецка в Карантин —

У Фанкони сидить Нюта,

На ей шляпка, при ей грек.

Вже не смотрить, вже как будто

Босява не человек.

Лаврик, лаврик, выставь рожки,

Разойшлись наши дорожки.

Дон Аминадо (Аминадав Пейсахович Шполянский) (1888–1957)


Поэт-сатирик, мемуарист. Родился и вырос в Елисаветграде, учился в Одессе и Киеве. Жил в Москве, где и начал писать. В 1914 г. в Москве опубликовал свою первую книгу. В 1918 г. уехал в Киев, а в начале 1920-го эмигрировал. Жил в Париже, сотрудничал с эмигрантскими изданиями. Книга мемуаров «Поезд на третьем пути», написанная в эмиграции, стала самым значительным его творческим наследием.

Поезд на третьем пути

(главы)
XI

Годы шли, а вокруг, на берегу самого синего моря, шумел, гудел, жил своей жизнью великолепный южный город, как камергерской лентой опоясанный чинным Николаевским бульваром, Александровским парком, обрывистыми Большим и Малым Фонтанами, счастливой почти настоящей Аркадией, и черно-желтыми своими лиманами, Хаджибеевским и Куяльницким.

С высоты чугунного пьедестала, на примыкавшей к морю площади, неуклонно глядела вдаль бронзовая Екатерина II, а к царским ногам ее верноподданные сбегались переулки – Воронцовский, Румянцевский, Чернышевский, Потёмкинский, и прямые, ровные, главные улицы, параллельные и перпендикулярные, носившие роскошные имена дюка де Ришелье, Де-Рибаса и Ланжерона.

Внизу, в порту, день и ночь работали черномазые грузчики, грузили золотое пшено на чужеземные суда, в жадно открытые корабельные пасти; пили мертвую в портовых кабачках; буйно гуляли, с бранью, криком, кровью и поножовщиной; и шибко, напропалую, торопливой матросской любовью любили, и щедрую платили дань, и смертным боем били недорогую, искушенную, мимолетную женскую красу…

Утопил девчонку,

Мутная вода…

Пожалей мальчонку,

Пропал навсегда!

А наверху, над портом, над красными пароходными трубами, рыбачьими судами, парусными яхтами, зернохранилищами и элеваторами, лебёдками и кранами, над всем этим копошившимся внизу муравейником, увенчанный осьмиугольной зелено-бронзовой главой, возвышался городской театр, гордость Одессы, а в театре, во все времена года, пели итальянские залётные соловьи, и звали их, как в либретто, – Сантарелли, Джиральдони, Тито Руффо, Ансельми и еще Марио Самарко, которого студенты окрестили Марусенькой, и подносили ему адреса, неизменно начинавшиеся латинской перифразой из знаменитой речи Цицерона:

Quousque tandem, Catilina, abutere patientia nostra et rapere virgines nostras?!

(До каких пор, Катилина, будешь ты злоупотреблять терпением нашим и похищать девушек наших?!).

Певец посылал в ответ всё те же воздушные поцелуи и улыбался так, как улыбаются все баловни судьбы, и опять повторял, в который раз, из «Сельской чести»:

– Viva il vino spumeggiante…

Любовь к итальянской опере считалась одной из самых прочных и укоренившихся традиций в этом чудесном и легкомысленном городе, и наиболее просвещенные меломаны, как бы в оправдание своего неизменного пристрастия, не упускали случая напомнить забывчивым и просветить невежд:

– Ведь даже сосланный на юг России, сам Александр Сергеевич Пушкин услаждал свои невольные досуги столь частым посещением итальянской оперы, что генерал-губернатор Новороссии граф Воронцов, на отеческом попечении и под надзором коего он находился, обратил на это сугубое внимание…

Тем более, что появлялся поэт всегда в одной и той же ложе, принадлежавшей супруге почтенного сербского негоцианта, смуглой красавице Амалии Рознич.

Ссылка Пушкина, ссылка на Пушкина, – после этой литературной цитаты, столь изысканной и столь красноречивой, умолкали даже самые строптивые староверы, требовавшие «Князя Игоря», «Рогнеды» и половецких танцев, а не слабосильных герцогов в напудренных париках и каких-то плебейских цирюльников, хотя бы и севильских…

* * *

Кроме портовых босяков и колоратурных сопрано, были в Одессе свои любимцы, знаменитости и достопримечательности, которыми гордились и восхищались, и одно упоминание о которых вызывало на лицах неподдельную патриотическую улыбку.

Так, например, пивная Брунса считалась первой на всем земном шаре, подавали там единственные в мире сосиски и настоящее мюнхенское пиво.

Пивная помещалась в центре города, на Дерибасовской улице, окружена была высоким зелёным палисадом, и славилась тем, что гостю или клиенту ни о чем беспокоиться не приходилось, старый на кривых ногах лакей в кожаном фартуке наизусть знал всех по имени, и знал кому, что, и как должно быть подано.

После вторников у Додди, где собирались художники, писатели и артисты, и где красному вину Удельного Ведомства отдавалась заслуженная дань, считалось, однако, вполне естественным завернуть к Брунсу и освежиться чёрным пенистым пивом.

Сухой, стройный, порывистый, как-то по особому породистый и изящный, еще в усах и мягкой, шатеновой и действительно шелковистой бородке, быстро, и всегда впереди всех, шел молодой Иван Алексеевич Бунин; за ним, как верный Санхо-Панчо, семенил, уже и тогда чуть-чуть грузный, П. А. Нилус; неразлучное трио – художники Буковецкий, Дворников и Заузе – составляли казалось одно целое и неделимое; и не успевал переступить порог популярный в свое время А. М. Федоров, поэт и беллетрист, как Бунин, обладавший совершенно недюжинным, совершенно исключительным даром пародии, и звуковой и мимической, начинал уже подбираться к намеченной жертве:

– Александр Митрофанович, будь другом, расскажи еще раз как это было, когда ты сидел в тюрьме, я ей-богу, могу двадцать раз подряд слушать, до того это захватывающе интересно…

Федоров конечно не соглашался, и «за ложную стыдливость, каковой всегда прикрывается сатанинская гордость», – немедленно подвергался заслуженному наказанию.

Карикатура в исполнении Бунина была молниеносна, художественна и беспощадна.

Этот дар интонации, подобный его дару писательства, невзирая на смелость изобразительных средств, не терпел ни одной сомнительной, неверной или спорной ноты.

Переходя на тонкий тенор, острый, слащавый и пронзительный, Бунин обращался к воображаемой толпе политических арестантов, которых вывели на прогулку и, простирая руки в пространство, в самовлюблённом восторге, долженствовавшим быть благовестом для толпы, кричал исступлённым уже не тенором, а вдохновенно-фальшивым фальцетом:

– «Товарищи! Я – Федоров! Тот самый… Федоров!.. Я – вот он, Федоров!..»

Присутствовавшие надрывали животики, Бунин театрально отирал совершенно сухой лоб, а виновник торжества подносил своему палачу высокую кружку пива и, криво усмехаясь и заикаясь, говорил:

– А теперь, Иван, изобрази Бальмонта – «и хохот демона был мой!».

Но этот маневр диверсии не всегда удавался, тем более, что пародию на стихи Бальмонта, где каждый куплет кончался рефреном «И хохот демона был мой!» – во всяком случае немыслимо было воспроизводить у Брунса, где было много посторонней публики, не всегда способной оценить некоторые свободолюбивые изыски бунинской пародии.

* * *

Итальянская опера, пивная Брунса, кондитерская Фанкони, кофейное заведение Либмана, – все это были достопримечательности неравноценные, но отмеченные наивной прелестью эпохи, которую французы называют:

– Dix-neuf cents… La belle Иpoque![17]

Но был им присущ какой-то еще особый дух большого приморского города с его разношерстным, разноязычным, но в космополитизме своём по преимуществу южным, обладающим горячей и беспокойной кровью населением. Жест в этом городе родился раньше слова.

Все жестикулировали, размахивали руками, сверкали белками, стараясь объяснить друг дружке – если не самый смысл жизни, то хоть приблизительный.

А приблизительный заключался в том, что настоящее кофе со сливками можно пить только у Либмана, чай с пирожными лучше всего у Фанкони, а самые красивые в мире ножки принадлежат Перле Гобсон.

Чтоб не томить воображение, скажем сразу, что Перла Гобсон была мулаткой и звездой «Северной гостиницы».

Каковая «Северная гостиница» ничего Диккенсовского в себе на заключала, никакой мистер Пикквик никогда в ней не останавливался, а принадлежало это скромное название кафе-шантану, но, конечно, первому в мире.

За столиками «Северной гостиницы», в зале, расписанном помпейскими фресками, или приблизительно, можно было встретить всех тех, кого принято называть «всей Одессой».

Богатые, давно обрусевшие итальянцы, которым почти целиком принадлежал Малый Фонтан с его мраморными виллами и колоннадами; оливковые греки, торговавшие рыбой, и сплошь называвшиеся Маврокордато; коренные русские помещики, по большей части с сильной хохлацкой прослойкой; евреи, обросшие семьями, скупщики зерна и экспортёры, и среди них герои и действующие лица «Комедии брака» Юшкевича; морские офицеры в белых тужурках с чёрными с золотом погонами, со сдержанным достоинством оставлявшие кортики в раздевалке; несколько кутящих студентов в мундирах на белой подкладке, лихо подъезжавших в фаэтонах на дутиках; и, наконец, два аборигена, два Аякса, два несравненных одесских персонажа, которыми тоже не мало и с трогательным постоянством гордилась южная столица.

Одного звали Саша Джибелли, другого Серёжа Уточкин.

Отсутствие отчеств нисколько не говорило о недостатке уважения, скорее наоборот: это было нечто настолько своё, настолько родное и близкое, что как же их было называть иначе, как не сокращёнными, милыми, домашними именами?!

За что ж их, однако, любили и уважали?

Никаких подвигов Саша Джибелли не совершил, ничего такого не изобрёл, не выдумал, никаких ни военных, ни гражданских доблестей не проявил.

Но настолько был, миленький, красив и лицом и движениями, настолько приятен, и в таких гулял умопомрачительных, в складочку выутюженных белых брюках с обшлагами, и такие носил, душка, гетры на жёлтых штиблетах с пуговицами, и портсигар с монограммой, и тросточку с набалдашником и шляпу-панаму, а из-под шляпы взгляд темно-бархатный, что ходили за ним по Дерибасовской, как за Качаловым на Кузнецком Мосту, толпы поклонниц, вежливо сказать, неумеренных, а честно сказать – психопаток.

А сам он только щурился и улыбался, и всё дымил папиросками, по названию «Графские».

А что про Сашу Джибелли друг другу рассказывали и всегда по секрету, и каких только ему не приписывали оперных примадонн, драматических гран-кокетт, львиц большого света и львиц полусвета, хористок, гимназисток, белошвеек и епархиалок, – списку этому и сам Дон-Жуан мог позавидовать.

Надо полагать, что в Одессе, как и в Тарасконе, была манера всё преувеличивать, но преувеличивая, делать жизнь краше и соблазнительнее.

Несомненно, однако, и то, что, всё равно, очищенная от легенды или приукрашенная, а биография Саши Джибелли еще при жизни героя вошла в историю города, и историей этой город весьма гордился, как до сих пор гордится Казановой Венеция…

И всё же, в смысле славы, сияния, ореола – Серёжа Уточкин был куда крупнее, значительнее, знаменитее.

И бегал за ним не один только женский пол, а все население, независимо от пола, возраста, общественного положения и прочее.

Красотой наружности Уточкин не отличался.

Курносый, рыжий, приземистый, весь в веснушках, глаза зелёные, но не злые. А улыбка, обнажавшая белые-белые зубы, и совсем очаровательная.

По образованию был он неуч, по призванию спортсмен, по профессии велосипедный гонщик.

С детских лет брал призы везде, где их выдавали. Призы, значки, медали, ленты, дипломы, аттестаты, что угодно.

За спасение утопающих, за тушение пожаров, за игру в крикет, за верховую езду, за первую автомобильную гонку, но самое главное, за первое дело своей жизни – за велосипед.

Уточкин ездил, лёжа на руле, стоя на седле, без ног, без рук, свернувшись в клубок, собравшись в комок, казалось управляя стальным конём своим одною магнетической силой своих зелёных глаз.

Срывался он с лошади, разбивался в кровь; летел вниз с каких-то сложных пожарных лестниц; вообще живота своего не щадил.

Но чем больше было на нём синяков, ушибов, кровоподтёков и ссадин, тем крепче было чувство любви народной и нежнее обожание толпы.

В зените славы своей познакомился он с проживавшим в то время в Одессе А. И. Куприным.

Любовь была молниеносная и взаимная.

– Да ведь я тебя, Серёжа, всю жизнь предчувствовал! – говорил Куприн, жадный до всего, в чём сказывались упругость, ловкость, гибкость, мускульная пружинность, телесная пропорциональность, неуловимое для глаза усилие и явная, видимая, разрешительная, как аккорд, удача.

Красневший до корней волос Уточкин только что-то хмыкнул в ответ и, заикаясь, – ко всему он еще был заика, – уверял, что рад и счастлив, и что очень всё это лестно ему…

А что лестно, и в каком смысле, и почему, так и не договорил.

Потом где-то в порту долго пили красное вино, еще дольше завтракали в еврейской кухмистерской на Садовой, и уже поздно вечером у Брунса, без конца чокаясь высокими кружками с чёрным пивом, окончательно перешли на ты, – Куприн со свойственным ему добродушным лукавством и этой чуть-чуть наигранной, безразличной и звериной простотой, Уточкин, нервно двигая скулами, краснея и заикаясь.

Увенчанием священного союза был знаменитый полёт вдвоём на одном из первых тогда самолётов. Вся Одесса, запрудившая улицы, конная полиция, санитарные пункты, кареты скорой помощи, невиданное количество хорошеньких, как на подбор, сестёр милосердия с красными крестиками на белых наколках, подзорные трубы, фотографы, бинокли, рисовальщики, градоначальник, производивший смотр силам, стоя в пролётке, – и, наконец, не то вздох, но то крик замершей толпы и… – «белая птица, плавно поднявшись над городом, то исчезает в облаках, то снова появляется в голубой лазури», как вдохновенно писал местный репортер Трецек.

Впрочем сами участники этой нашумевшей тогда прогулки, и А. И. Куприн, и Уточкин, подробно рассказали о своих воздушных впечатлениях на страницах «Одесских новостей».

Надо ли говорить, каким громом аплодисментов встретила Уточкина «Северная гостиница», когда чуть ли не на следующий день «король воздуха», как выражался не успокоившийся Трецек, осчастливил её своим посещением?

Саша Джибелли поднёс ему венок из живых цветов с муаровой лентой и соответствующей надписью древнеславянской вязью.

Два Аякса троекратно облобызались, оркестр сыграл туш, а когда Перла Гобсон, освещённая какими-то фиолетовыми лучами, произнесла по-английски несколько приветственных слов от имени дирекции кафе-шантана, энтузиазм публики достиг апогея.

Весь зал поднялся со своих мест, какие-то декольтированные дамы, не успев протиснуться к Уточкину, душили в своих объятиях сиявшего отраженным блеском Сашу Джибелли, а героя дня уже несли на руках друзья, поклонники, спортсмены, какие-то добровольные безумцы в смокингах и пластронах, угрожавшие утопить его в ванне с шампанским…

Положение спас С. Ф. Сарматов, знаменитый куплетист и любимец публики, говоря о котором одесситы непременно прибавляли многозначительным шёпотом:

– Брат известного профессора харьковского университета Опеньховского, первого специалиста по внематочной беременности!

Сам Сарматов был человек действительно талантливый и куда скромнее собственных поклонников.

Появившись на эстраде в своих классических лохмотьях уличного бродяги, оборванца и пропойцы, «бывшего студента Санкт-Петербургского политехнического института, высланного на юг России, подобно Овидию Назону, за разные метаморфозы и прочие художества», Сарматов, как громоотвод, отвёл и разрядил накопившееся в зале электричество.

Немедленно исполненные им куплеты на злобу дня сопровождались рефреном, который уже на следующий день распевала вся Одесса.

Дайте мне пилота,

Жажду я полёта!..

Восторг, топот, восхищение, рукоплескания без конца. Опять оркестр, и снова пробки Редерера и вдовы Клико то и дело взлетают вверх, к звенящим подвескам люстры, и на сцене уже, всех и все затмившая, шальная, шалая, одарённая, ни в дерзком блеске своем, ни в распутной заострённости непревзойденная, в платье «цвета морской волны», ловким, рассчитанным движением ноги откидывая назад оборки, кружева, воланы предлинного шелкового шлейфа, появляется М. А. Ленская, из-за которой дерутся на дуэли молодые поручики, покушаются на самоубийство пожилые присяжные поверенные, и крепкой перчаткой по выбритым щекам, днём, на Дерибасовской улице, супруга официального лица публично бьёт лицо по физиономии…

Будет о чем поговорить на лиманах, на Фонтанах, у Либмана, у Робина, у Фанкони, в городе и в свете, а также в редакциях всех трех газет – «Одесских новостей», «Одесского листка» и «Южного обозрения».

Не только в самой столице, но далеко за ее пределами, всем южанам, как чеховским «Бирюлёвским барышням», давно известно было, что «Одесские новости» это Эрманс, «Южное обозрение» – Исакович, а «Одесский листок» – Н. Н. Навроцкий.

А еще было известно, что недавней короткой славой своей «Одесский листок» обязан был самому Власу Михайловичу Дорошевичу, которого отбил у Навроцкого никто иной, как Иван Димитриевич Сытин. И не то что так, просто отбил, а чтобы поставить вдохновителем и главным редактором Московского «Русского слова».

<…>

XII

После похищения Дорошевича для «Одесского листка» наступают неизбежные сумерки, и после действия остается за «Одесскими новостями», сыгравшими большую, почти выдающуюся роль в истории русской провинциальной печати.

Руководительство газетой, после ухода А. С. Эрманса, переходит в руки И. М. Хейфеца.

О газетной и редакторской его работе можно было бы написать книгу, во всяком случае большую главу. Будущий Лемке восполнит этот пробел.

Каждое поколение опаздывает в признаниях и оценках.

Читатели (оставшиеся в живых) помнят только Старого Театрала.

Это был не очень удачный и скорее безличный псевдоним, которым Хейфец подписывал свои часто блестящие, всегда правдивые, нередко резкие рецензии.

Актёры его ценили, боялись, уважали и не любили.

Впрочем, четыреххвостка эта была применима и ко всей его биографии. А к редакторской в особенности.

Но очень было мало таких, кто способен был расшифровать его скрытую, скупую на откровения натуру, которая, и в руководительстве таким большим и живым делом, как газета, проявлялась отрывисто, резко, без объяснений причин и утомительных придаточных предложений.

Характерной и не лишённой некоторой забавности иллюстрацией его редакторской манеры была его постоянная и ожесточенная война с репортерами. Особенно с репортерами того огнедышащего южного типа, где темперамент и воображение расценивались куда больше, нежели грамотность и точность.

Хейфец требовал целомудренной краткости, существа, экстракта, самого главного.

А репортеру тоже хотелось жить красиво, витать, порхать, тонуть в деталях, подробностях, в описаниях, в прилагательных.

Знаменитый Трецек, с ударением на первом е, человек влюблённый в своё ремесло и считавший, что каждую новость, даже самую малую, надо подавать с жаром, вдохновением, священным огнём, – задыхаясь, вбежал в ночную редакцию, присел за уголок длинного, уставленного чернильницами стола, и, бешено куря папиросу за папиросой, сопя, задыхаясь, потирая лоб, вскакивая, садясь, – подвижное лицо в тиках, жилках, пятнах, в чернилах, – писал, писал, писал, страницу за страницей, листок за листком, пока вошедший для последнего фельдмаршальского смотра Хейфец не процедил сквозь зубы:

– Трецек, довольно беллетристики, давайте заметку, поздно.

Трецек вспыхивал и потухал, отирал потное от волнения лицо, умолял дать ему еще две минуты, еще одну минуту…

Но Хейфец был как Фатум, как судьба, как Каменный Гость.

Выхода не было, куча только что написанных, горячих, еще дымившихся листков подымавшегося как ртутный термометр Трецека попадала в снег, в тундры, в ледники.

И вот, по словам свидетеля истории, что из конфликта этих двух миров получалось.

Бедный Трецек, бедный Йорик, писал:

«Вчера, ровно в полночь, едва заслышав глухой звон набата, озаренные блеском факелов, в медных касках, подобные воинам римских легионов, не щадя жизни, бросаясь в самые опасные места, развёрнутой колонной и сомкнув ряды, шли наши неоценимые и самоотверженные серые герои, и куда?! Я вас только спрашиваю куда?! И отвечаю: в огонь, воду и медные трубы!..»

«Лишь бы вырвать из разбушевавшейся стихии несколько несчастных жертв общественного темперамента, ибо надо ли пояснять и, так сказать, бить по темени несознательных масс, что дело идёт о народном бедствии в одном из самых густо населенных пунктов нашей Южной Пальмиры»…

Каменный Гость накрест перечеркнул произведение Л. О. Трецека жирным красным карандашом.

В утреннем номере газеты, в отделе городской хроники, оскорбительно – мелким шрифтом было напечатано:

«Вчера ночью пожарная команда Бульварного участка была вызвана в Биоскоп Сирочкина. Тревога оказалась ложной».

* * *

Искусство Хейфеца, как редактора, проявлялось главным образом в умении учуять, раскопать, найти и привлечь новые силы, молодые дарования.

Теперь это уже почти забыто, но быть может справка не лишена интереса.

В «Одесских новостях» начинали свою литературную карьеру Корней Чуковский, К. В. Мочульский, Петр Пильский, В. Е. Жаботинский, явивший весь свой искрометный и иронический блеск в лёгких, в совершенно новой манере подданных фельетонах, за подписью Altalena.

Старую гвардию, своего рода совет старейшин вокруг склонного к диктатуре редактора, представляли тишайший О. А. Инбер, полиглот и начётчик, С. Соколовский (Седой), скучный и почтенный передовик, и, разумеется, милейший Петр Титыч Герцо-Виноградский, избравший себе совершенно немыслимый в настоящее время псевдоним – Лоэнгрин, и писавший длинные, ежедневные, многоуважаемые фельетоны в совершенно забытой теперь форме нравоучительной публицистики и якобы ядовитого, дозволенного цензурой радикализма.

Но какой это был прелестный, душевный, всегда растерянный, часто неприкаянный, и так сильно напоминавший чеховского Гаева человек!

Близорукий, изящный, какой-то особой повадкой походивший на уездного предводителя дворянства из обрусевших поляков, всегда в безукоризненно накрахмаленных воротничках, с густыми мягкими, мопассановскими усами, Герцо-Виноградский пользовался большой популярностью и любовью.

Изумительная память и патологическая страсть к цитатам создали ему репутацию настоящего энциклопедиста, знавшего наизусть, как говорил Бунин, где какие люди живут и за какие идеалы страдают…

Это был один из тех старых литераторов и последних могикан, которых щедро расплодил Михайловский и снисходительно осуждал Владимир Соловьев.

Это ему, добрейшему и безотказному Петру Титычу, и ему подобным, патетически писали курсистки высших женских курсов:

– Научите, как жить…

А он и сам не знал и не ведал, и в дружеской беседе, в полнолунной зачарованной тишине новороссийской ночи, слегка размякнув от красного вина, каким-то дрожащим, взволнованно-ослабевшим голосом не то декламировал, не то нараспев читал любимые стихи Тютчева:

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

…Взрывая, возмутишь ручьи.

Питайся ими, и молчи.

<…>

* * *

О ком еще стоит вспомнить и хотя бы вскользь упомянуть, порой с примесью запоздалой признательности и сожаления, – «их было много, их больше нет», – порою с чувством, с отзвуком угасшего негодования?

Ведь, помимо героев и воображаемых портретов во вкусе Уолтэра Патера, помимо итальянских теноров, дерибасовских красавцев, велосипедистов, спортсменов и героев Семена Юшкевича, были в этом городе преходящих вкусов не одни только мотыльки и бабочки, любимцы публики на день, на час, которых поспешно венчала и столь же поспешно развенчивала впечатлительная, неблагодарная, неверная южная толпа.

Были талантливые актеры русской драмы, – вдохновенный, бледный, испепелённый М. М. Горелов, игравший неврастеников и первых любовников, незабываемый в «Призраках» Генрика Ибсена; был недюжинный по дарованию горбун, С. М. Ратов; молодой Виктор Петипа, сверкавший всею лёгкой радугой своей французской крови; и неразлучный друг его и приятель, Южный, которого бесцеремонно называли Яша Южный, – в будущем, в годы эмиграции, директор имевшего большой успех русского театра миниатюр «Синей Птицы»; был рыхлый, вкрадчивый, торжественный и театральный А. И. Долинов, впоследствии режиссер Александринского театра, говоривший о Савиной, полузакрывая глаза и приподымаясь со стула; был еще популярный на юге М. Ф. Багров, несменяемый антрепренёр городского театра.

И как же забыть завсегдатая генеральных репетиций, первых представлений и первых рядов, рисовальщика и карикатуриста, остроумного, весёлого, или притворявшегося весёлым, всей повадкой своей напоминавшего парижского бульвардье, в шляпе набекрень, в выхоленной бородке с моложавой проседью, милейшего, беспокойнейшего Мих. Сем. Линского, предварительно переменившего немало газетных рубрик и немало псевдонимов, которому на каком-то интимном чествовании, – в Одессе обожали юбилеи и чествования, – кажется. Корней Чуковский преподнёс это сохранившееся в памяти посвящение:

Ты прежде принцем был де-Линь,

Потом ты просто стал де-Линь,

Ну что ж, линяй, брать, дальше…

Спустя несколько быстро промчавшихся десятилетий, во время оккупации Парижа, бывший балетный фигурант и немецкий наймит, по фамилии Жеребков, с удивительной прозорливостью докопался и открыл, что бывший принц де-Линь был всего-навсего уроженец города Николаева, Шлезингер, на основании чего, и по приказу генерала фон-Штульпнагеля, в одно прекрасное последнее утро, за крепостными валами Монружа, уже не с легкой проседью в подстриженной бородке, а белый как лунь, и белый как полотно, Мих. Сем. Линский был расстрелян, и зарыт в братской могиле, в числе первых ста заложников.

Большое, окаймлённое чёрной рамкой объявление о расстреле ста было расклеено по всей Франции. Мы его прочитали в Aix-les-Bains, сойдя с поезда. В двух шагах от вокзала, в нарядном курортном парке, оркестр играл марш из «Нормы». Была вещая правда в стихах Анны Ахматовой:

Звучала музыка в саду

Таким невыразимым горем…

* * *

Еще одно имя, прежде чем покинуть Одессу: Герман Фадеич Блюменфельд.

Официальный титул – присяжный поверенный Округа Одесской судебной палаты, знаменитый цивилист, автор почти единственных на всю Россию трудов по бессарабскому праву.

В быту, в домашней жизни, в общении с людьми – обаятельный человек, доброты и нежности плохо скрываемой за какой-то сочинённой и выдуманной маской брюзги, буки, ворчуна и недотроги.

А между тем, стоило недотроге сесть за свой огромный письменный стол, заваленный книгами и рукописями, чтобы попытаться, в который раз, закончить важную кассационную жалобу в Правительствующий Сенат, как, – вот вы сами видите, – признавался он в минуты отчаяния, – какой скэтинг-ринг устраивают на моей лысине кошки, дети, и все друзья и подруги этих миленьких детей, которые тоже приводят кошек, и еще спрашивают, негодяи: – Мы вам не помешали?!

Недаром, когда праздновался 25-летний юбилей его адвокатской деятельности и старший председатель Судебной Палаты, обратившись к нему с сердечным прочувствованным приветствием, выразил надежду, что он, юбиляр, еще в течение долгих и долгих лет будет являть пример всё того же высокого и неизменного служения праву, и чувствовать себя в Суде, как дома, – бедный Герман Фадеич не выдержал и со свойственной ему быстротой реплики немедленно возразил:

– Пожелайте мне лучше, Ваше Превосходительство, чувствовать себя дома, как в Суде…

Дом Блюменфельда был в полном смысле слова открыт для всех.

Клиенты, просители, товарищи по сословию, а в особенности молодые помощники присяжных поверенных, и «наш брат студент», приходили почем зря и когда угодно, спорили, курили, без конца пили чай, безжалостно уничтожали пирожные от Фанкони, рылись в замечательной блюменфельдовской библиотеке, а потом наперебой задавали Буке бесконечные вопросы по гражданскому праву, по уголовному праву, требовали рассмотрения каких-то невероятных сложных казусов, бесцеремонно настаивали на немедленной дискуссии, одним словом, как говорил сам Г. Ф., устраивали параллельное отделение юридического факультета, и извлекали из-под скэтинг-ринга, – это непочтительное наименование сократовой лысины будущего сенатора укоренилось быстро и окончательно, – не мало настоящих знаний, а порой и откровений, которыми восполнялись неимоверные пробелы незадачливой официальной науки.

Воспоминания о Блюменфельде не есть нечто своё, неотъемлемое и личное.

В будущей свободной России, когда все станет на место и возврат к истокам и извлечённым из праха и забвения ценностям окажется неизбежным, и о забытом Г. Ф. будет написана поучительная книга, может быть целая антология его юридических построений, теорий, толкований и разъяснений.

В антологию эту непременно войдут и его щедро рассыпанные, оброненные на ходу, брошенные на ветер, в пространство, – афоризмы, определения, меткие острые слова, исполненные беспощадной иронии, но и доброты и снисходительности, мнения и характеристики, и, может быть, в конце книги грядущие и, как всегда, равнодушные поколения прочтут все же не с полным безучастием короткий эпилог, несколько покрытых давностью строк из частного письма, дошедшего в Европу в грубом сером конверте из обёрточной бумаги, с почтовой маркой с портретом Ленина: голодной смертью, от цинги, умер Герман Фадеич Блюменфельд.

* * *

Новороссийский антракт кончался. <…>

Итак, прощайте. Лиманы, Фонтаны, портовые босяки, итальянские примадонны, беспечные щеголи, капитаны дальнего плавания, красавицы прошлого века, как у Кузмина, но без мушки, градоначальники и хулиганы, усмирявшие наш пыл,-

Одесса Толмачёва

Резина Глобачева,

А молодость ничья!

Прощайте, милый Шпаков, единственный утешитель, и розовый и седой, талантливый, пронзительный Орженцкий, виновный в том, что поляк, а потому навсегда доцент, и только в далёком будущем первый ректор Варшавского университета.

Застучали колеса пролётки по вычищенным мостовым. Что ж еще?… Закурить папироску фабрики Месаксуди, обернуться назад, на сразу ставшее милым прошлое, крепко удержать в памяти, на всю жизнь запомнить ослепительную южную красоту, в пышном цвету акации на Николаевском бульваре, бегущие вниз ступени – к золотому берегу, к самому пропитанному солью нестерпимо-синему простору, еще в счастливом неведении грядущих бед, не предугадывая, не предчувствуя чеканных строк Осипа Мандельштама, которым суждено будет стать пророческим эпиграфом целой жизни:

Здесь обрывается Россия

Над морем чёрным и глухим.

Богдан Комаров (1882–1975)


Український публіцист, бібліограф, природознавець. Народився в Києві, виховувався в українській патріотичній родині. Навчався у Львівському і Краківському університетах. З 1906 р. вчителював на Одещині, перебуваючи під наглядом поліції. Був ініціатором створення Державної української бібліотеки ім. Т. Г. Шевченка і її завідувачем у 1920–1930 рр. У 1930 р. був заарештований і засланий в Ленінабад, де викладав і заснував власну наукову школу. Працював над спогадами «Бібліотека моєї пам’яті».

Мої університети

(уривок)

Вікно було відчинене, і з саду добре було видко все, що діється в авдиторії. Калишевський накинув на плечі скелета студентську тужурку, а на череп одяг картуз і запалив з двох боків два газових пальника. Картина вийшла дуже ефектна. Коло вікна почали збиратись перехожі…

Аж ось до авдиторії увійшов професор. Пальники біля скелета були миттю загашені, тужурка і картуз зірвані з скелета і скелет поставлено на належне місце. Професор нічого не сказав, але видко було, що його образив цей жарт, бо перші хвилини він не міг читати спокійно.

Але ми і в думці не мали ображати професора. Ми хтіли просто посміятись над самими собою: мовляв, кожний з нас колись обернеться на кістяк. Після лекції прохали пробачення у професора.

* * *

Вступаючи до університету більшість з нас, студентів, йшло не тільки вчитися, засвоювати основи науки, але й брати участь (і то в перших рядах!) в боротьбі «за волю, за блага для усього трудящого народу» і, в першу чергу, проти дикої сваволі царського уряду.

<…>

У мого товариша і друга Володі Сигаревича був старший брат Дмитро Дмитрович Сигаревич, молодий, талановитий вчитель історії. Він якось в кінці 1900 року запропонував прочитати коротенький нарис історії України у себе вдома для мене, Володі і ще двох-трьох студентів – українців. Ми з радістю прийняли пропозицію і в призначений день з’явились до Дмитра Дмитровича в складі п’яти чоловік. Нас прийняли дуже гостинно, але Дмитро Дмитрович повідомив, що він не дістав одного дуже важливого саме для першої лекції літературного джерела і тому мусить відкласти початок лекцій з історії України на три тижні, на протязі яких те літературне джерело до нього прибуде, а сьогодні він може прочитати нам, якщо ми згодні, лекцію з історії французької революції. Ми з вдячністю на це погодились.

Лекція Дмитра Дмитровича захопила нас. Він спромігся прочитати її так рельєфно і з таким ентузіазмом, що ми наче бачили на свої власні очі ті події, за які оповідав лектор. Дуже сумно, що далі все склалося не так, як гадалося. За участь в «студентських розрухах» слухачам довелось примусом покинути Одесу.

А ще раніш, на самому початку навчального року, у вересні, Дмитро Дмитрович радив мені і Володі прочитати книгу відомого українського політичного діяча М. Драгоманова: «Историческая Польша и великорусская демократия». Нам дістали цю, видану в Швейцарії, книжку, і ми з Володею почали її студіювати. Але книжка нам не сподобалась – щоб її добре розуміти, треба було б попереду пройти якісь «Vorstudien». І зміст її здався нам занадто далеким від того, що в даний мент цікавило нас.

А, безумовно, студентство тих часів було найбільше зацікавлене політичною економією і марксизмом. Один з моїх товаришів, студент-українець Гуссов, який вважав себе за дуже дотепного, казав: «Всі так захоплені політичною економією, що можна сказати – ми живемо не в Європі, а в політичній економії»

(Гуссов писав своє прізвище через два «с», бо, як запевняв, він був родом зі Швеції, де звався Гуссоном).

Про «Капітал» Маркса ми всі чували, навіть співали в заздравній пісні:

Выпьем, брат, за того,

кто писал «Капитал»,

За работу его,

за его идеал!

Але поняття про марксизм ми мали здебільшого обмежене. Трудно було дістати відповідну літературу. Один примірник «Капіталу» в російському перекладі був в бібліотеці Новоросійського університету, але переховувався він не в загальному відділі, а в кафедральній бібліотеці катедри богословія! Вчені попи тримали його у себе не для пропаганди ідей Маркса, а для того, щоб зручніше цькувати одного з найбільших своїх ворогів – атеїста Карла Маркса.

<…> Уже в перші дні перебування в університеті я дізнався, що там функціонує нелегальна загальностудентська організація, яка має свої відділи по окремих факультетах і окремих курсах. Більше того – по окремих курсах студенти поділялись на десятки, на чолі яких стояли вибрані на сходинах «десятські».

Більш того, я сам відразу попав у «десятські».

Загально студентська організація здається мені тепер чимсь на взір чутливого термометра, який зараз же відчуває всі події в політичному чи суспільному стані країни, і не тільки відчуває, але й реагує на них ділом і публічними виступами, маніфестаціями, масовими сходинами, забастовками, виготовленням і поширенням прокламацій і таке інше. В усіх цих діяннях студенти виступали, як оборонці правди «простого люду» від злочинств царату та багатіїв. Не даром в широких масах з пошаною ставились до студентів. Студентський картуз був символом боротьби за правду.


Пройшли роки і стерлись з пам’яті більшість імен товаришів-студентів. Пам’ятаю, що чільну участь в справах загально-студентської організації приймав грузин Чічінадзе, студент не молоденький, з бородою. Не пам’ятаю окремих подій, але ясно бачу в думках своїх привітну постать цієї людини, завжди ласкаву до молодих студентів, які дивились на нього, як на батька.

<…> Часи були бурхливі. Царський уряд затвердив так звані «Временные правила», згідно з якими студентів за участь в політичних виступах стали «отдавать в солдаты». Шпиги усякого роду пильно стежили за студентами. Як приклад, пригадую такий випадок. Мій десяток зібрався у Чекерського. Коли ми вже кінчали свою нараду, хтось з наших запримітив крізь вікно людську фігуру за дверима кімнати, в якій ми засідали і яка безпосередньо виходила на зовнішні сходи. Фігура прислухалась до наших розмов і підглядала в замкову щілину. Ми раптом вискочили на сходи, але фігура вже прожогом втікала на вулицю. «Шпион! Негодяй!» – кричали ми, біжучи за невідомим, але спіймати і набити його не вдалося. Треба визнати, що ми зовсім не вміли додержувати правил конспірації, і слідкувати за нами шпигунам, певно, не було важко.

Зберіглась в пам’яті подія, зв’язана з постановкою в театрі п’єси одеського письменника Федорова «Бурелом». На жаль, я не пам’ятаю, яке саме місце в п’єсі викликало обурення наших студентів. Було вирішено з явитись на виставу і те фатальне місце в п’єсі зустріти масовим посвистом. Багато студентів з’явилося тоді на спектакль і позаймали місця і на галерці, і в партері, і в ложах. У відповідний момент пролунав у театрі могутній посвист. Поліція була напоготові і кинулась арештовувати окремих студентів. Декілька студентів потрапило до їх рук.

* * *

До 5-го грудня професори закінчили читати свої лекції (деякі ще в листопаді), і 5 грудня відбувся щорічний так званий «студентський бал». Відбувся він в пишній салі «Біржи». Спочатку концерт, а потім бал, на який з’являлось багато горожан, головне «мамаши» з молоденькими (і не молоденькими) дочками. На вечір з’явився і одеський «царьок» – всевладний градоначальник граф Шувалов. Він намагався здобути собі репутацію «друга студентів», та не вдавалося йому це. Не вдалось і на цьому вечорі. Коли при закінченні концерту оркестр заграв, а студенти заспівали міжнародний студентський гімн «Gaudeamus igitur», студенти, а за ними і всі гості встали з своїх місць. Лише граф продовжував сидіти в креслі. «Его сиятельство» звик вставати лише при звуках державного гімну «Боже, царя храни». Але тут з десятків студентських грудей залунав потужний крик: «Встать!», і бідне сіятельство мусило встати і стояти на протязі виконання цього гімну. Після концерту граф, очевидно, не вважав зручним залишатись на балу, подався до дому.

Підчас балу одну з кімнат ресторану, що містився на першому поверсі будинку «Біржі», студенти зайняли під «Мертвецьку», себто кімнату, куди містять «мертвецьки» п’яних. Видима річ, що серед студентів на тому балу дехто й справді здорово випивав. Але призначення «Мертвецької» було зовсім інше. Це була маскировка, а фактично «Мертвецька» призначалась для агітації і пропаганди революційних ідей. Тут лунали гарячі і сміливі промови. Тут навіть виступали іноді і професори. Я був свідком, як до «Мертвецької» зайшов професор ботаніки Рішаві. Ця висока на зріст, надзвичайно поважна, з великою, ефектно утриманою бородою, людина не була революціонером. Але трималась із студентами, як з молодшими товаришами. Зате й любили його студенти. Отже коли Рішаві з’явився до «Мертвецької», його зараз же оточили студенти, десятки рук протяглися до тучної постаті професора, підняли і поставили його на стіл. І професор казав про дружбу студентів і професорів, про те, що їм разом треба будувати науку і разом вести боротьбу за щастя народне. Промова була витримана в загальних рисах, жодних конкретних завдань промовець не назначав, але й за таку промову була вдячна молодь. Щиро плескали старому, і так само обережно і лагідно зняли професора з імпровізованого п’єдесталу. «А як би він покликав до конкретних вчинків? – думалось мені, – всі би пішли за ним»…

Крім загальностудентської організації були в університеті й інші угруповання і гуртки. Були ріжні національні організації; серед них і гурток українських студентів. Український гурток займався, головним чином, вивченням української літератури і мистецтва, в меншій мірі – питанням про політичне становище України.

Особливо поширені були гуртки студентів-земляків, так звані «землячества», які об’єднували студентів, що прибули з одного якогось краю.

Там були землячества Вознесенське, Ананіївське, Херсонське та багато інших. Головною метою землячеств була взаємодопомога і матеріальна, і моральна.

Одірвані від сім’ї приїзжі студенти часто дуже бідували. Гарних гуртожитків не було. Наприкінці Наришкінського узвоза був поганенький гуртожиток, так зване «Общежитие», позбавлений примітивних зручностей. Койка в кімнаті, де жило 6–8 чоловік, коштувала, як не помиляюсь, два карбованці на місяць. Більшість заробляла уроками, ставали репетиторами буржуйських синків-гімназистів. Одержували копійчану платню. Один мій товариш давав п’ять уроків, ганяв по тих уроках цілими днями, а заробляв ледве 25 карбованців на місяць.

Але землячества мали й інші значення. Вони потроху втягали товаришів до інтересів колективу, до заінтересованості долею народу, до революційних настроїв. На мій погляд, землячества були школою революційної діяльності. Може я й помиляюсь частково – не всі землячества були однакові. Пишучи оті записки, я зацікавився взагалі питанням про землячества і, в умовах Ленінабада, не знайшов нічого. Але мене надзвичайно дивує, що в такому багатоінформованому виданні, як ВРЕ, немає навіть предметного слова: «Землячества». А тим часом немає сумніву, що в історії революційного руху Вищої Школи вони мали неабияку вагу.

* * *

Закінчились зимові канікули, в кінці січня почався весняний семестр, надійшла та пора, коли революційні настрої студентів набувають особливої сили. Прийшла звістка з університетів Петербургу, Москви, Києва, Тифлісу – усюди шумно, усюди наростають виступи студентів проти репресій царського уряду, проти «отдачи студентов в солдаты». Нарешті в кінці лютого загальностудентська одеська організація оголосила, як знак протеста, загальну забастовку.

В університеті шумно, народу багато, але аудиторії здебільшого порожні, або в них відбуваються сходини («сходки»). Більшість студентів забастовали, але знайшлись штрейкбрехери-боягузи, або «маменькины сынки», або «белоподкладочники», які не послухали наказу студентської організації і пішли на лекції. Треба було зробити заходи проти них, умовити їх залишити лекції, а як не послухають, то вигнати їх з аудиторії. Я теж вступив до групи «обструкціоністів». Ми пішли оглядати авдиторії. В більшості з них було пусто, але в деяких сиділо по декілька (2–5) студентів. На чолі нашої групи обструкціоністів стояв надзвичайно симпатичний студент українець Комличенко, людина одночасно і добра до своїх товаришів, і сувора при виконанні своїх обов’язків. Він ввічливо пропонував студентам залишити авдиторії, закликав не порушати загальностудентських вирішень, не зраджувати спільної справи. Здебільшого «зрадники» слухались, залишали авдиторії і приєднувались до забастовки.

<…> Події того дня на цьому не скінчились. Вночі, коли я уже ліг спати, почувся в нашому помешканні дзвінок. Батько ще не спав і сидів за письмовим столом, опрацьовуючи свої бібліографічні записи. Почувши дзвінок, він підійшов до вхідних дверей.

– Хто там? – запитав.

– Телеграмма.

Батько відчинив двері і побачив на сходах синьомундирного ротмістра, двох поліцаїв і нашого двірника в ролі понятого.

– Здесь живет студент Комаров?

– Здесь. Я его отец.

– Укажите комнату сына.

Я займав окрему невеличку кімнату. Синьомундирник і один поліцай увійшли до моєї кімнати. Мій молодечий сон був порушений. Страховиті постаті, що іноді привиджуються вночі, стали переді мною в дійсності. Почався обшук, або так званий «трус». До шуфляд стола, до книжок, до убрання і постелі потяглись ворожі руки, розгортаючи папери, листи, і ворожі очі роздивлялись листки щоденника, аркушики з автовіршами, яких автор і друзям ще соромився показати.

Дещо забрали, що саме, не знаю, бо жандарм наказав мені підчас обшуку сидіти і не рипатись. Обшук закінчився.

– Оденьтесь и захватите постель! Вам придется оставить дом!

Заплакана мати, схвильоване обличчя батька, перелякані сестри…

– До побачення, дорогі!

Поїхали…

Синьомундирник їхав окремо, а мене посадили на звичайні візникові дрожки разом з двома поліцаями, один – поруч, другий – напроти.

Ніч була холодна. Нерви напружені. І я трохи здригався. Поліцай, що сидів напроти мене, звернувся до мене і спитав:

– Вам холодно, господин студент?

І якась приязнь почулась мені в цих словах.

– Спасибі! Нічого, – відповів я.

Видно, і серед поліцаїв були люди, які співчували так званим «политическим преступникам». Мене везли до в’язниці.

Одеська в’язниця, що велично йменувалась «Одесский тюремный замок», далеченько була від осередку міста. Дорога йшла повз міське кладовище. Проїжджаючи тепер «під охороною поліцаїв» проти брами кладовища, згадав я свою любу бабусю, під доглядом якої я був увесь час свого дитинства і юнацтва, і яка 4 місяці тому упокоїлась і лежала на тому кладовищі «під тихими вербами», і подумав: «Прощай, люба буся! Спасибі за все». Почув ясно, що скінчилось моє дитинство і юнацтво, а почалась молодість.

Отже, замість університету – «тюремний замок»! В цій установі я розпочав свій другий семестр. Спершу провели мене в кімнату, що була, певно, урядовим осередком в’язниці. Зняли з мене помочі (щоб часом не завішався!), відібрали гаманець з грішми (їх, правда, при мені порахували), годинник, записну книжку і олівець. Посадили в одиночну камеру. На протязі багатьох років я пам’ятав її номер, а оце забув. Здається, № 310.

Заарештували тоді щось коло 200 студентів. Це все народ молодий, палкий, веселий, повний надії на кращу будучину. По камерах повилазили на столи, поодчиняли кватирки, тюремне подвір’я заповнилось криками і співами. Викрикували свої прізвища, вітали один одного, співали «Марсельєзу». Я дізнався, що у в’язниці сидить і наш любий Чічінадзе. В моїй камері була не кватирка, а так звана «фрамуга» – частину подвійної віконної рами можна було трохи відхилити верхнім краєм в середину камери, і тоді утворювалась у вікні вузенька щілина. Крізь яку проходило повітря, але руку просунути не можна. А крикнути можна.

– Здравствуйте, Чичинадзе!

– Кто говорит?

– Комаров!

– Здравствуйте, Комаров! А где ваш «alter ego»?

– Не знаю.

Під «alter ego» Чічінадзе розумів мого товариша і друга Володимира Сигаревича. Виявилось, що арешти студентів продовжувались ще кілька днів. Володю заарештували в один з таких днів.

Караульні бігали по камерах, стягали в’язнів зі столів, кричали на них, але вони не встигали оглянути одразу всі камери. Поки караульний пішов до другої камери, а в’язень з першої знову на столі і кричить у вікно.

Сидячи у в’язниці, я в розпач не вдавався. Мене тішила думка, що я теж хоча трохи допоміг революційній справі, Цілими днями я ходив туди і назад по діагоналі своєї камери і декламував вірші Надсона. Коли я після обіду в перший день приліг на койці, я почув, як хтось з сусідньої камери стукає до мене в стінку. Я ще до арешту знав з книжок, що в’язні звичайно «перестукуються» між собою, але техніки цієї справи я не знав. На стук сусіда я відповів також стуком, але без якогось порядку; я хтів цим показати, що я хочу відповідати йому, але не знаю, як це робиться. І ось, через деякий час, слухаючи ті стуки, я запримітив, що в стуках сусіда помітно якийсь лад: спочатку один міцніший удар, а потім 5 слабеньких, далі 2 міцніших і знову 5 слабеньких, потім 3 міцніших, 5 слабеньких і так далі. Я зрозумів: треба абетку поділити на групи по 5 літер; для кожної літери подати треба спочатку групу міцними ударами, а потім – місце в групі, дрібненькими ударами. Наприклад, літера «К» – 2 міцних удари і 5 дрібних; «С» – 4 міцних удари і 2 дрібненьких. Добре було б записати цей поділ літер на групи, бо трудно цей розподіл увесь час тримати в умі, але у мене одібрали олівець. Через це наші переговори з сусідом йшли досить поволі і з помилками. Особливо важко було мені зрозуміти прізвище сусіда. Це був грузин і мав прізвище «Джорджикая».

Їсти ми мали що, бо крім загального для всіх в’язнів борщу та каші і хліба, ми мали право замовляти собі додаткові страви у караульних. Я замовляв собі молоко або котлету. За цю додаткову страву в’язні платили з тих коштів, що їх одібрали у нас в управлінні підчас прибуття. Крім того товариші, що залишились на волі, присилали нам «передачі». Я, наприклад, в перший же день одержав від товаришів (принесла, казав караульний, якась дівчина) пакетик чаю, цукор, паляницю і апельсини. Мене так схвилював цей подарунок від незнаних людей, що я трохи заплакав, а апельсини здались мені такими смачними, що, здається, ніколи, ні до того, ні після того таких не коштував.

В камері на стіні висіла маленька гасова лямпка. Горіла вона на протязі цілої ночі, і гасити її в’язні не мали права. Звичайно вона трохи чаділа. У мене ще й досі, як зачую чад від гасової лямпки, зараз же пригадується моя камера в одеському тюремному замку.

До камери зайшов якось старший доглядач – старий жандарм. Він спитав мене, чи хтілось би мені щось почитати. Я відповів, що дуже хтілось би. «Так я вам принесу з тюремної бібліотеки». Він приніс доволі грубий том – якесь число «Журнала Министерства Народного Просвещения». Журнал був офіційним органом МНП і мав у своєму змісті багато наказів, постанов і повідомлень того міністерства, але були надруковані там і дві статті етнографічного змісту, досить цікаві, які я з інтересом прочитав. Не пам’ятаю, за який народ там була мова, але про якийсь з численних народів колишньої Росії (офіційно званих тоді «інородцями»). Пізніше я чув, що у цього старого жандарма був син – студент.

Неприємна річ в камері була «параша». Її виносили раз на день. Закривалась вона покришкою, але дух від неї почувався завжди. Я пам’ятаю, як першого ранку після першої ночі, проведеної у в’язниці, мене в 6 годин розбудив караульний і звелів винести «парашу». Живучи в місті, я звик завжди користуватись ватер-клозетом і ніколи не задумувався над тим, що хтось мусить іноді і виносити сміття і мусор. І я, наче отой «барчук», запитав караульного, хіба я повинен виносити парашу. На це караульний відповів мені просто і цілком справедливо: «ваши испражнения, вы и выносить их обязаны». Ці слова караульного я прийняв, як урок соціяльної моралі. Мені стало дуже соромно, що я виступив таким «барчуком», я раптом схопивсь з ліжка і, під провідництвом караульного, поніс ту парашу до вбиральні, де опорожнив духовиту посудину і гарненько вимив її під струменем чистої води. З того часу оті «походи» з парашею стали для мене чимось на взір розривки: іноді побачиш що цікавого, наткнешся на товариша, що теж несе таку парашу, а то й слово цікаве почуєш і дізнаєшся, кого «свіжого» ще привезли.

Я не пам’ятаю, щоб мене допитували у в’язниці. Лише якось сам граф Шувалов прибув до в’язниці, щоб відвідати в’язнів. В’язнів, в тому числі й мене, приводили в управління в’язниці, де пребував «сіятельний». Він не сидів, а стояв коло столу. Мене підвели до нього. Він постарався набрати добродушного вигляду, взяв мене за ґудзик тужурки, наче добрий приятель, і почав: «Как это вы, сын уважаемого в городе нотариуса, приняли участие в студенческих волнениях?» «Его сиятельство» почав мене поучати (не пам’ятаю, як саме) і нарешті запитав, чому я взяв участь у забастовці і обструкції? Хто мене підмовив? Я відповів, як і на допиті в університеті: «Я выполнял постановление общего собрания моих товарищей». Рука «сиятельного» залишила мій ґудзик, обличчя графське стало похмурим, він дав якийсь знак, і караульний відпровадив мене знову в мою камеру.

Студентів здебільшого не тримали у в’язниці довго. Через 7 чи 8 днів мені сказали, що я звільнений з університету і мушу виїхати з Одеси. В супроводі жандармів мене відвезли на вокзал, провели в якусь кімнату, де сталося моє побачення з батьками. Від батька дізнався я, що мене висилають з Одеси, але місце висилки можу обрати я сам. Батько сказав, що він уже списався з нашими родичами в Куп’янську, і я поїду до Куп’янська. Білет був уже взятий, чемодан з речами привезений. І от я попрощався з батьками, взяв білет в кишеню, а чемодан в руку і вийшов на перон. Проводжати мене не дозволили нікому, але я вже був «вільний» і без участі жандарма сів у вагон. Я бачив, що на вокзал привезли ще й других студентів.

Разом зі мною у тому ж самому вагоні їхало ще два студенти, мені незнайомі, з інших факультетів. Присутність товаришів трохи розігнала мій сум. Один з них – українець – чудесно читав нам напам’ять байку Леоніда Глібова «Вовк та ягня». Байка підійшла до нашої ситуації.

Поки стояв потяг, до нас несподівано зайшов незнайомий мені студент-медик Данський. Він не був репресований і опинився на вокзалі по своїй якійсь справі. Побачивши в потязі трьох студентів, він, дізнавшись, що це «изгнанные правды ради», увійшов у наш вагон, потиснув нам руки і сказав, що це велика честь для нього бути з нами при нашому від’їзді. Він сказав, що з великою пошаною ставиться до нас. Запевнив, що наша справа не загине. Прохав нас не падати духом, бути веселими, бадьорими. Перед нами, казав він, ще ціле життя. Не будьте похмурими, будьте жадними до життя. Під кінець, щоб звеселити нас, проспівав дві шансонетки. Пролунав 3-й дзвінок. Данський розцілувався з нами і скочив з потягу. <…>

Коли мене було заарештовано, батько мій звернувся із запитом в ректорат Новоросійського університету, за які вчинки виключено із університету його сина? Ректорат відповів. На цю відповідь батько написав свої заперечення і знову подав у ректорат. На цей раз відповіді «не последовало». Було б дуже цікаво прочитати це листування з ректоратом. Я дізнався за нього лише далеко пізніше від родини, не читав його, не пам’ятаю, що там оповідали рідні. Збереглося в пам’яті лише одне місце. Відповідаючи батькові, ректор, характеризуючи мої вчинки, починає так: «Еще в начале учебного года Ваш сын обнаруживал некоторую возбужденность». Батько в своєму другому листі до ректорату відповідає: «Вы пишете, что сын мой обнаруживал возбужденность. Но скажите, что же преступного в возбужденности? Кроме того, Вы сами пишете „некоторую возбужденность“; „некоторую“, т. е. незначительную, малую, следовательно такую, что не стоит говорить о ней»…

Батько не хтів погодитись з думкою, що я буду позбавлений вищої освіти. Він почав енергійно клопотатись за мене. Клопоти закінчились успішно. В кінці літа мені дозволили повернутись до Одеси (для лікування на лимані!), а восени мене прийняли знову до університету все на той же перший курс.

Я вирішив цей рік не брати участі ні в яких організаціях, не бував на сходках, а коли в кінці лютого-березня почались, як звичайно, «студенческие волнения», я сидів дома і не брав участі ні в демонстраціях, ні, тим більше, в обструкції. І тим часом мене чекало повторення тогорічних пригод. Мене знову закликано в кабінет ректора. Мене звинувачували в тому, що з палицею в руках я, на чолі юрби забастовщиків, ходив по авдиторіях, силою викидаючи звідти «достойних студентів». Це була цілковита неправда, я сидів в ті часи дома. Так я і заявив на допиті у ректора. Мені не повірили і поставили в особливо тяжку провину, що я хтів «утаить истину». Я був виключений по ст. 3, себто без права вступу в який будь університет Російської держави.

Я не знаю, як могло статись таке. Пізніше товариші студенти догадувались, як це сталося. Студент Г., дуже схожий зі мною фігурою і тим, що носив, як і я, велику бороду і ходив, як і я, з палицею, справді був в числі обструкціоністів. Певно його прийняли за мене. Можливо.

В кожному разі вночі того дня, коли я був на допиті, пролунав у нас в помешканні дзвінок, знову обшук, знову: «Оденьтесь! Возьмите постель!», знову далекий шлях до «тюремного замку», знову заслання. На цей раз до міста Літина на Поділлі. Весь цей час – з осені 1901 р. до березня 1902 р. пройшов для мене в якомусь тумані. Уважно і докладно переглянути і описати цей період у мене не вистачає ні пам’яті, ні охоти.

Ленінабад, 28.10.68

Борис Житков (1882–1938)


Писатель, путешественник и исследователь, друг и однокашник Корнея Чуковского. Родился в Новгороде, детство и юность провел в Одессе. Закончил Новороссийский университет, потом – Петербургский политех. Был штурманом, служил в морской авиации, работал инженером. Скончался в 1938 г. в Москве. Наибольшую известность получили его книги для детей. Самое значительное произведение – роман «Виктор Вавич», описывающий революцию и погромы 1905 г. в Одессе, был осужден советской критикой и при жизни писателя полностью так и не увидел свет. В полном объеме роман был издан в 1998 г.

Виктор Вавич

(главы)
52

Санька Тиктин стоял на посту. На главной улице, против городского сада. Ходил мерно по асфальтовой черной мостовой. Пустые тротуары замерли по бокам, и укатывал в темноту черный асфальт. Санька вслушивался – тишина, покойницкая тишина будто выдула все звуки из темных улиц, и замерли глухие фонари. Санька ходил против высокой «Московской» гостиницы – два окна еще светились в пятом этаже. Санька глянул вверх – уж один только огонь остался.

«Ну и тухни, что, я боюсь, что ли? Пройду вот в переулок, и ничего».

Санька нахмурил брови и крепким шагом пошел в узкий, как щель, проулок. Прошел до угла. Каменно, не по-жилому, стояли дома, и злой губой выставился балкон на углу. Санька свернул по тротуару. Потухло последнее окно в гостинице, и весь темный фасад черными окнами глядел вверх, туда, за городской сад. Мелкий дождик неслышно засеял, шепотком, крадучись, мочил асфальт.

Санька глянул на большие часы, что торчали на кронштейне над часовым магазином, – половина четвертого. Санька стал читать стеклянные блестящие вывески, и тупо смотрели слова, без зазыва, как в азбуке: серебро, камни… Санька огляделся и плюнул в стеклянную вывеску.

«Тьфу! И на всякие фигели-мигели! „в шапке не входят“ – да-с. И вот, в шапке выходят и в этой же шапке на посту стоят».

И Санька вышел и стал посреди мостовой… Едут! Санька услыхал далекий стук по мостовой. Вот ясно, громко – подводы, в проулке. Санька двинулся навстречу. Ломовые остановились на углу в проулке. Кто-то соскочил и дернул звонок у ворот. Санька подошел.

– Э, не беспокойтесь, господин студент, – еврейский голос, – я управляющий. Могу показать, хотите, документ – с ювелирного магазина. Да вот дворник, так пусть он скажет.

Дворник уж ворочал ключом.

– Это управляющий Брещанского? – Санька сделал твердый голос.

Дворник не отвечал, он пропускал управляющего, пропускал возчиков.

– Да я спрашиваю, – крикнул Санька, – управляющий прошел?

– Знаю, кого пускаю, – буркнул дворник и хлопнул калиткой.

Санька неистово задергал звонок.

– Сейчас сказать, кого пустил, – кричал Санька. – Сейчас же дам знать в комитет! А черт тебя! – и Санька с яростью дергал звонок.

– Тс! Тс! Не шумите! – и снова управляющий выбежал на улицу. Санька бросил звонок. – Андрей, Андрей! – звал управляющий. Дворник нехотя шагал. – Вот скажите им, кто я. Скажите! Что? Вам трудно?

– Да говорено – управляющий. А он кто здесь, нехай скажет.

– Тс! Тс! – управляющий присел, прижал ладони к уху. Он быстро взял Саньку под руку. – Слушайте, все может быть. Мне сказали, что все может быть. Одним словом, надо перевезти немного товару на склад. И не надо шуму, не надо из этого делать тарарам.

– Почему тайком? – Санька стал, они были на углу.

– Ой! – вздохнул управляющий. Он снял котелок, обтер лоб. – Ну, вы не знаете, так я удивляюсь. А я не могу говорить. Идемте, я покажу документ, и ей-богу же я не имею времени, там товар. Вы же понимаете, какой наш товар? Раз – в карман! – и я знаю? Тысяча рублей! – и он тянул Саньку назад к воротам.

Возчики уж носили забитые ящики, тихо ставили на подводы. Еще какие-то люди в шляпах суетились около подвод. Подводы отъезжали не гремя, шагом, в воротах с фонарем стоял дворник. Санька глядел с угла на работу.

«Черт его знает, а вдруг кража? Спросить, спросить документы? Непременно».

Санька сунулся в ворота.

– Куда? – и дворник взял Саньку за рукав. Санька вырвал руку.

– Да ты!..

– Тс! Ша, ради Бога, – и управляющий бегом подбежал к Саньке. – Что? Что скажете? Документ? – и он бросился рукой в карман. – Вот, вот! – и он тыкал под фонарь паспортную книжку – Гольденберг.

– Да на черта вы стараетесь, квартальный какой, самого в участок…

– Тс! – Гольденберг замахал руками.

– Пятьдесят два! – мазнул дворник фонарем у Санькиного лба. – Скольки вас на фунт? – ворчал дворник.

– Только не надо шуму! – шептал управляющий, и он побежал в глубь двора к освещенной двери.

Было уже почти светло, когда тронулась последняя подвода. Санька прислонился к стене, глядел, как дворник приподнял шапку, поклонившись управляющему. Потом обернулся к Саньке, глядел сощурясь и накосо погрозил толстым ключом, как палкой. И вдруг Гольденберг соскочил с подводы, побежал, придерживал на бегу котелок. Он схватил за руку Саньку:

– Покойной ночи! Я говорю – идите спать! Идите спать, дорогой студент. Ради Бога, идите скорей спать. Ой, честное слово вам говорю. – И он повернулся и быстро засеменил, догонял подводу.

Совсем рассвело, проснулись вывески, заговорили слова. Из большой двери, из «Московской», вышел швейцар. Глянул, сморщась, на небо и перевел глаза на Саньку.

– За городового! – крикнул швейцар через улицу и улыбался, пока Санька кивал головой, что да, да, за городового. Швейцар в пиджаке поверх ночной рубахи, с галунами на фуражке, вот идет к Саньке, стал на краю тротуара, Санька зашагал навстречу.

– А что, ночью тихо было? – швейцар ежился на холоде, совал руки все глубже в карманы. – Тихо, значит. Надрались- то за день. Иди греться, – и швейцар кивнул на дверь. – Аль проверки ждешь? Ну, посля заходи. – И швейцар бежком поспешил к дверям.

Санька бодро зашагал по мокрому асфальту, шлепал в лужи полной ногой. Вот просеменил по панели какой-то в пенсне, спешит куда-то, шеей на ходу вертит. Мальчишка вон какой-то почти бежит. Санька смотрел вслед. Мальчишка оглянулся – еврейчик – кричит что-то Саньке, завернул голову назад. Не понять. Санька улыбался ободрительно, кивал головой. Помахал рукой – вали, вали, мальчик! Мальчишка побежал, заработал локтями. Подвода с грохотом пересекла улицу, ломовой нахлестывал лошадь – та задробила мохнатыми ногами. Было восемь часов, Санька ждал смены. Вон бегут какие-то. По тротуару. Душ пять. Сюда, сюда бегут. Санька остановился, смотрел им навстречу. Они махали руками и запыхавшимися голосами кричат что-то. Сворачивают за угол, кричат что-то Саньке и машут, машут. И вдруг из дали улицы флаги, толпа

ровным строем перегородила улицу, идут, идут, все простонародье будто. Широко, спешно идут, вот уж голоса слыхать, вскрики. Санька стоял посреди улицы, не отрывая глаз, глядел на толпу. Вон впереди в бороде машет на ходу палкой, все, все с дубинами.

– Что это? Что это? – кто-то бросился вбок, бежит наискосок, а впереди маленький, как мышь, бежит – мальчик, мальчик!

Ахнула вскриком толпа – догонит, догонит! Санька бросился вперед, глядел на мальчика, видел, как оскалилось лицо, и вмиг мелькнула дубина, и мальчик с красным потоком из головы пролетел мимо Саньки, и красная полоса за ним на черном асфальте.

– Бей! Бей студа! – и сразу вырвалось много, и Санька глянул в глаза – все, все могут, и живая предударная радость.

Санька стал на бегу, и вот один уж набежал, стал в одном шагу и замахнул за спину железную полосу, глазами втянул в себя Саньку – миг – тянет назад – далеко замахнул – тяжелая, от ставней. И еще бегут. И вдруг сама нога Санькина брыкнула, ударила в живот того, что с полосой. Санька не чуял силы удара, его повернуло и понесло прочь, будто не ноги, а сам несся, ветром, духом, свистело в ушах, и страх визжал сзади.

– Бей! Бей жидов!

Санька видел только впереди швейцара у дверей, будто манит рукой – у «Московской», он влетел, внесло его в двери, он не заметил, как внесло на третий этаж. Он слышал, как страх грохотал у дверей, кто-то бежал по лестнице, и хлопали испуганные двери в коридорах. Какой-то военный бежит по коридору, застегивается.

– Туда! Туда! – машет Саньке в конец коридора, и Санька побежал по коридору, и вон дверь открыта, женщина, дама в дверях, отступила, пропускает.

– Сюда! – как издалека слышит Санька. Он сел на диванчик, глядел на даму и на все вокруг, и тер руки, и как будто сто лет уж эта дама смотрит на него, сдавила брови, рассматривает. Говорит что-то. Непонятно. Не слышно.

– Шинель, шинель скиньте! Шапку сюда! – Она сама сняла шапку, и Санька сдирал с себя шинель, как в первый раз в жизни, отдирал рукава от рук, как приросшую шкуру.

– Хорошо, что штатское на вас.

Санька вертел головой, оглядывал все, и глаза не могли остановиться.

Дама вешала пальто в шкаф.

– Мой муж сапер, подполковник, никто не посмеет! Сядьте! Сядьте же! – и она пригибала за плечо Саньку к стулу.

И вдруг с улицы крик ударил в окно. Дама проворно вертела ручку, распахнула балкон, и свист и вой полохнул в комнату.

– Прошли! Прошли! – крикнула дама Саньке и помахала рукой.

– Фу! Не могу! – вдруг крикнул Санька. Он, как был, без шапки, бросился вон из номера.

Он сбегал вниз по лестнице, – перегнувшись через перила, саперный подполковник громко говорил, отдувался:

– …и никого не выпускай тоже!.. Вовсе… дверей не отпирай! Понял?

И он поднял голову, увидал Саньку, пошевелил бровями.

– Дай-ка лучше ключ сюда!.. Мне дай ключ! Давай!

Швейцар подымался вверх, подбирая спереди полы ливреи.

Заперли! И радость тайком пробежала под грудью, и Санька неспешно шагнул с последних ступенек в шум голосов внизу в вестибюле, люди быстро, глухо говорили все вместе, в пиджаках поверх ночных рубашек. В купальном халате, с актерским лицом, толстый тряс серыми щеками и говорил: «Погром, погром, кишиневский погром… кишиневский…»

– Где же полиция? Где полиция? – дама дергала Саньку за руку, придерживала на груди капот. – Скажите, что же смотрят?

Мужчины теснились к стеклу двери, присели, головы в плечи.

– Да не напирайтеся на дверь! – вернулся швейцар. Он отталкивал, пихал ладонью в грудь людей, а они не отрывали раскрытых глаз и пятились. – Да камнем кто шибанет, и тогда… – швейцар вдруг оглянулся на топот за окном.

– Казаки! Казаки! – крикнули сзади.

Швейцар схватился за вторую дверь, Санька помог отодвинуть людей и помог припереть дверь, хоть и не надо было. Швейцар вертел ключом, он глянул на Саньку и чуть мотнул головой, сказал тихо:

– Пятьдесят второй? – и мотнул головой, чтоб идти.

Санька шел за швейцаром, и мутный воздух бился в груди, и как будто задохнулась голова и ноги не свои, чужие пружины. Швейцар снял с доски ключ, пошел на лестницу. Санька шел рядом, и ноги поддавали на каждой ступеньке. Швейцар открыл номер, пустой, прохладный, и вот дверь, угловой балкон.

– Отсель видать, – сказал швейцар тихо.

Санька глядел из безопасности, со второго этажа, швейцар стоял рядом.

– Скамейку из сада волокут, ух ты, мать честная!

Казаки стояли в строю на той стороне у городского сада, казачий офицер переминался на лошади, а впереди густая толпа, и вон сквозь толпу колышется на руках скамейка, тяжелая, серая – вон четверо несут, к магазину, к ювелирному, Брещанского. И от крика загудели в номере стекла.

– Гляди! Гляди! – швейцар встал на цыпочки. – Ух ты! Раз!

«Грум!» – ухнула железная штора в окне магазина. Санька

смотрел, как четверо размахивали скамейкой, били, как тараном, другие садили ломами под низ, видел, как стервенели, краснели лица, тискались к окну еще и еще.

Собьют, собьют, истинный крест, собьют, – шептал швейцар, – сносчики, ей-богу, сносчики это… вот истинный Господь, собьют…

Вдруг камень ляпнул в большие часы над тротуаром, и стекло дребезгом посыпалось сверху, и пустота с палочкой оказалась в часах, как обман. И в часы полетела палка – обрезок трубы, под часами уж пусто, и еще, и еще летят камни в часы, и вдруг все сперлись, хлынули к окну.

– Говорил, собьют! – кричал швейцар. – Ух лезут!

«Что ж я мог бы сделать? Что сделать? – и Санька топнул ногой, и нога дернулась и подкинула Саньку. – Фу, черт!» – Санька отошел от окна, шагнул шаг и снова круто повернул к окну.

– Пойду, пойду! – громко заговорил Санька. – Есть ход? Есть? – дергал он швейцара за плечо.

Швейцар глядел.

– Чего это?

– Ход, ход! Ну, черный ход, есть? Есть же? Я не могу, понимаешь?

– Насчет чего идти? – Швейцар мигал глазами. – Куда же идти?

– Пошли! – Санька схватил швейцара под локоть.

– Ну-ну… чего? Не надо.

Они вышли на лестницу, снизу подымался густой говор, крик, и колкой икотой всхлипывала женщина:

– Айп!.. айп!

Санька рвался за швейцаром через людей, сквозь слова и крики, мимо этого вопля женского.

– Да здесь, здесь, в двух шагах, на Круглом базарчике убивают! – губами выпихивает слова совсем белый человек. – Пойдите, – мотнул вверх головой, – от меня видно, – и сверху втек холод в Саньку, но он рвался за швейцаром.

– Да не лезь так, – и швейцар в узком коридорчике рвал пальцем за крахмальный воротник, и Санька срывал, выпутывал воротник, галстук. Остановился, обрывал манжеты.

– Стой! Картуз, сейчас картуз! Стой тут! – и швейцар бросился бегом назад. Санька чувствовал, как руки то слабели, то рвали полотно, как бумажку; швейцар уже надевал картуз Саньке на голову.

– Ворот вздыми – так! Хорош! – Швейцар отомкнул дверку, ступенька вверх, вот дворик, и вон через забор высокий дом в проулке и люди во дворике вверху – там балкон, и люди мечутся на балконе в четвертом этаже, в высоте. Санька подошел к воротам, и вся кучка людей присунулась к нему, вцепилась глазами. И дворник, с бляхой – дворник.

– Кто есть?

– Пусти, по делу, велено! – Швейцар, должно быть, кричит. Санька смотрел только на ворота, и дух колом стоял в горле. Дворник лез ключом в замок и прицеленным взглядом держал Саньку. – Пущай смело, свой человек!

Они!

Ворота чуть приоткрылись, и Санька ступил в проулок. И в ту же минуту сверху с балкона напротив:

«Дап! дап!» – стукнули револьверные выстрелы. Санька видел, как человек совсем присел к балкону и стрелял через решетку, руку вбок. Стреляли туда, где стояли у городского сада казаки. И толпа отхлынула за угол. Санька сделал несколько шагов под стенкой, и вдруг сзади громом в проулке ударили, лопались выстрелы. Санька вжался в стенку, в дом. Он видел краем глаза, как стреляли с коней казаки, в проулок, вверх, в окна, вдоль улицы. Санька видел ворота напротив. Старик-еврей, с белой бородой, белыми худыми пальцами царапал железные ворота, скреб судорожно щелку и вот затряс головой и тычет, тычет пальцем в замочную дырку и вертит, как ключом, и бьется на месте всем телом о ворота – насквозь, насквозь хочет. Заклацали подковы, казак едет, карабин в руке, увидит, сейчас увидит. Санька вжал затылок в камень, глядел на старика, старик замер, лицом в ворота.

– Что стоишь? Жид, что ли? Эй! – Саньке это кричит и карабин поднял. – Крестись, такая мать, коли не жид!

Санька смотрел в самые глаза казаку, за десять шагов видел, как рядом, серые глаза со смешком:

– Жид?

Санька перекрестился. И без веса рука, как воздухом обмахнул себя Санька. Казак повернул на месте, все лицом к Саньке и рысью тронул назад. Санька глянул на ворота, еле увидал недвижно черное пятно на черных воротах.

Санька глядел вслед казаку. Толпа снова стояла против проулка. Офицер торчал над толпой, избочился на коне. Вон несут, тычут что-то вверх офицеру. Санька видел, как блеснул большой будильник. Офицер взял в руки и вдруг замахнулся и с размаху шаркнул будильник.

– Го! – крикнуло, покатилось по толпе, все смотрели на офицера. Санька отстал от стены, засунул в карманы руки и пошел по проулку прочь. И спина ловила все звуки сзади – до угла бы, до поворота! – думала голова, и глаза знали, какой ногой ступит за угол.

Санька уж подходил к углу – четыре раза ступить, и не в ухо, во все тело сразу ударил крик оттуда, из-за угла, рык с кровью в глотках, и оступилась нога. И вдруг топот дробный за углом, и вылетел человек без шапки, и глаза, как вставленные, одним мигом его видел Санька, и следом вразброд, кучей топали, свистели, пронеслись. Санька отвернулся и быстро шагнул дальше, дальше, за угол. Бросают что-то с балкона, валят кучами и внизу ревут, скачут – чего это скачут на одной ноге? Это брюки валят из «готового платья» – надевают брюки, скачут. И вдруг глаза упали вбок, на край тротуара – человек лежит, тушей вмяк в камни. Искал лица – из кровавого кома торчали волосы – борода, и вон белая ладонь из лоскутьев. У Саньки глаза хотели втянуться назад, в голову, пятились и не могли отойти от крови. Идет какой-то, шатается, раскорячился, тугие ноги: штанов много, и вдруг стал над этим. Санька видел, как мигом вздернула лицо ярость.

– А, жидовская морда! Жидера, твою в кровь – веру, – и железной трубой с двух рук с размаху ударил в кровавое мясо, где была голова, и молотил, и брызгало красное, вздрагивало тело. – У! Твою в смерть…

Санька глядел, куда, куда выйти и рука вздрагивала под подбородком, где держал воротник.

– Стой, где ты такой достал, твою в петуха!

Кто-то дернул сзади за локоть. Санька не оглянулся, высвободил руку и шел, шел наискосок, вон, туда, в улицу, вон с Круглого базара, и ноги спешили большими шагами. Нет! затор, не пролезть – кучей у магазина, машут, орут – ух, рев какой! – в разбитое окно прут. Санька выворачивался из толпы, горячим потом сперло вокруг, и рядом кричал хрипло в ухо:

– Уй, угара! Поклал жиденят у корыто, толчет прямо, ей-бога, у капусту – двоих.

Трох! Ой, и работа ж! Толкеть! Толкеть! – заорал впереди, и вдруг все зашатались, кричат сверху – свист, и все шарахнулись. Санька побежал, и следом за ним черное махнуло в воздухе. Санька успел увидеть пианино, и грохнуло сзади, как взрыв, и неистовый крик и свист в толпе, и сразу треск и стекольный всхлип пошел по площади.

«Не бежать, не бежать, – твердил себе Санька, – только не бежать и скорей вон», – и борода из кровавого мяса торчала и шаталась тут, как полоса через глаза, и вот в пустой, совсем пустой улице, и по свободному тротуару шагают ноги, и все быстрей и быстрей, и рука прилипла под воротом, как приклеенная. Кто это? Кто они? – из-за угла, навстречу. Студенты? Ну да! Сумасшедшие! У Саньки нога уже дернула вбок, на другую сторону. Идут быстро, гуськом, по двое, по трое. Санька стал в сторону – красные лица какие – вон впереди в расстегнутой шинели, всеми глазами смотрит вперед – и револьвер, огромный револьвер вниз опустил в руке, чуть не до пола.

И Санька крикнул:

– Рыбаков!

И студент глянул – очень похож, как будто снят с Рыбакова, но красный и глаза… И Рыбаков мотнул головой назад, а глаза все те же – выставлены вперед.

Там казаки у городского сада, – говорил Санька и не слышал своего голоса – горло само хрипело и слова сухие чиркали по воздуху. Санька шел со студентами, все молчали, шли туда, откуда свернул Санька.

Все красные, будто не идут, а суются ногами. Свернули, и как ветром, дунуло из улицы навстречу треском кромешным, свистом, ревом, дребезгом. Рыбаков пошел, пошел, вобрал голову в поднятый ворот, через улицу, наискосок. Вон уж видно – машется все, ревет как полымя, и студенты гуськом за Рыбаковым косой линией через улицу, и вон поднял руку Рыбаков, сейчас выстрелит. Готово! Дымок дунул из револьвера – не слышно выстрела за ревом – и все, все пошли палить – прямо в толпу, в орево, в треск. И как ничего – все круче будто завертелось.

«Гух!» – с балкона грохнуло тяжелое. Еще, еще валят. Увидали! Увидали студентов – кинулось несколько, бегут. И дымки, дымки – упали двое – и вдруг другой голос пошел от толпы – бросятся? Санька стоял, как приклеился к мостовой. Часто, дробно – слышно, как щелкают выстрелы, уж покрыли рев, поверх крика бьют, и завыло, заголосило тонко, и уже нет впереди никого. Санька перевел дух – нет, бежит Рыбаков вперед, к углу, к площади, и студенты. Вон стал один – тычет рукой, заряжает, и вон Рыбаков уж за углом, и Санька двинулся и вдруг побежал туда за угол. Рыбаков под балконом, на обломках, на досках. Санька не понял, что делает он, толкнул с разбега Рыбакова, он полетел, скатился с рухляди и сзади крикнуло и разорвалось осколками зеркало. Рыбаков вскочил, озирался и вдруг крик хриплый – «Казаки!» – и вон по площади, из проулка, не могут по лому вскачь.

«Назад!» – Рыбаков взмахнул рукой и в тот же миг грохнули выстрелы – громом рвались, рассыпались в домах. Рыбаков махал рукой назад, – студенты бегом гнали в улицу, за угол, направо, – какие-то прохожие, ворохи шапок в руках, Санька плохо видел их. Теперь налево, – студенты прятали на ходу револьверы, – руку за борт, в пазуху. Что это? У Рыбакова, у Рыбакова! Голубой околыш черный весь сзади – кровь! Ничего – идет, широко идет впереди. Слышно сзади в той улице подковы по мостовой, – бегом! за угол – Соборная площадь – вразброд всякие ходят.

– Они! Они! – кричит кто-то. Санька оглянулся, узнал: дворник тот самый, Андрей, где товар вывозили – тычет, тычет вперед пальцем, пробивается меж людей и все оборачивается. И вдруг Рыбаков перебежал через угол на тот тротуар и за ним в гуще все, и уж на том тротуаре. Санька видел, как сбился народ сзади.

– Бей! Бей их! Жидов!

И вдруг Рыбаков выхватил из-за пазухи револьвер, махнул – все вынули, все студенты – и пятятся, все попятилось назад, и студенты отходят задом к домам. Но – что это все вбок глядят, не на них, а вбок? Санька увидал, как бежали серые шинели, сбоку, с площади. Вдруг стали – шарахнулась вбок толпа. Целятся солдаты – студенты дернулись куда-то, где они, где? Санька озирался и вдруг опрометью бросился назад к дому, влетел в открытые ворота за выступ. Дверь какая-то, человек в белом, в халате каком-то, дернул Саньку за рукав, втолкнул в дверь, втащил куда- то, темно – Санька не понимал, куда его тащит человек.

– Сюда, сюда! – шептал человек.

Вот светло, комната. Женщины какие-то тоже в белом – и банки, банки по стенам – перевязывают. Всех перевязывают. Санька тяжело дышал, а его толкал человек на табурет, и вон уже быстро, быстро крутят на голову бинт, и что говорят, не понять, не по-русски, быстро, быстро – по-польски, что ли. Вон из белого глаза торчат, точно остановились, как воткнулись.

– Где это, где это? – сухим горлом говорил Санька.

– Аптека Лозиньского, здесь аптека. Ложитесь – прямо на пол под стенкой, скорее.

Саньку за руку вела к углу барышня в белом, крепкой ручкой, нахмуренная, красная.

Санька лег на белую простыню на пол, и вдруг за окном шарахнули два выстрела.

– В аптеку не стреляют! – и человек в белом помотал головой. – Не! Пугают. Они знают, где можно. Лежите! – крикнул и быстро вышел в дверь.

Рядом с Санькой лежал человек в штатском, голова как шар, в бинтах. Он хрипел, и дергалось все тело. И вдруг он вскочил, как пружина, заскакал ногами – как в мешке и – Ва! Ва! – пронзительно вскрикивал, звенело в ушах – все дернулись, из дверей выскочил фармацевт в белом, он ловил человека, а тот дергался вверх – взлетал на пол-аршина, взметывал руками. Санька бросился – человек с неимоверной силой изгибался, как огромная рыба, – его держали на воздухе, он вырывался у пятерых.

Санька отрясывал голову от крика и все сильнее, сильнее сдавливал больного отчаянными руками.

Руки

<…> Тайка была уж на площади, трясла головой, стряхивала слезы – скорей в городской сад, чтоб не видели. Тайка не замечала, что густо, очень густо толпился народ; она пробивалась в ворота сада, – в саду никого не бывает. А в саду народ, гимназисты какие-то – полным-полно. Нет, хоть не глядят. Все глядят вон туда. Тайка достала платок, сморкалась и слезы заодно – тайком, незаметно вытирала. Что это? Торчит какой-то. Гимназист на скамейку, что ли, встал. И все туда глядят. Скажите, каким барином стал и руками, руками-то как. Подумаешь! Но сзади напирали – о! и семинаристы. Гимназистки, хохотушки противные, и Тайке боязно было, что глядеть станут, что ревела, и пудра вся пропала. Чего это он?

– Что ж нам предлагает царское правительство? – слышала Тайка высокий голос в сыром глухом воздухе. – Оно предлагает нам не Учредительное собрание, которого…

«Да это Кузнецов, – вдруг узнала Тайка, – Сережка Кузнецов, он в эту… в Любимцеву-Райскую влюблен, букеты на сцену кидал и все в оркестр попадал. Выгоняли, говорят, из гимназии».

– Что такое, что такое? – громко говорила Тая, на нее шикнула гимназистка – ух, злая какая! Фу! злая! – и Тайка старалась выбраться из толпы и осторожно сверлила плечом, как бывало в церкви.

«Началось, а вдруг началось».

Не дотискаться к воротам, и прут, прут навстречу, сбивают назад, и уж по траве, по кустам, как попало, ломят прямо. Закричали там чего-то. Тайка оглянулась: на месте Сережи уже какой-то бородатый. Фу! не узнала – доктор! доктор Селезнев, и все в ладоши забили. Тайка снова рванулась к выходу – ох, наконец! Свободней на площади. Ой, давка какая у театра. Ничего, через артистическую дверь, ничего, пожарный там, он знает, пропустит, и Тайка бегом перебежала свободный кусок площади. Дернула дверь – заперто. Тайка дернула еще раз ручку, рванула еще. Идет – вон в каске уже – пожарный, началось, значит, если в каске, а то в фуражке он с синим околышем, с кокардой – говорит за стеклом, не слышно.

– Пустите, ради Бога, на минуту! – кричала Тайка в самое стекло, стукала пальчиками. – Пожалуйста! Очень! Миленький, золотой!

«Отмыкает, отмыкает! – нет, приоткрыл только».

– Барышня, – говорит в щелку, – не надо, идите домой, домой ступайте. Нехорошее сегодня.

– Ничего, на минутку, я сейчас назад, домой, ради Бога, миленький. – И Тайка ухватилась за створку дверей, вцепилась пальчиками – пусть прищемит.

Пустил!

– На один момент, – кричит вдогонку, – эй!

А Тайка бежала уж по лестнице, и вот он, коридор, – пусто, слава Богу! – вот дверь, французский замок, а там уж за дверью гул, так и бурлит, так и барабанит в дверь – народу- то, должно, и Тайка повернула замок, с трудом пихнула дверь – и яркий плеск голосов обхватил голову. Тайка захлопнула за собой дверь. Гуща! Вот гуща – как никогда. Вяльцева приезжала, и то такого не было – и не сидят, все вплотную стоят в партере. А в ложах-то! Вывалятся сейчас через край. Тайка вспотела, раскраснелась от давки, от толчеи. В зале все в пальто, в шапках. Тайка пробивалась к барьеру оркестра. Что это? Там тоже полно и тоже в шапках, шляпы, фуражки, и все головы шевелятся, вертятся – и нет, совсем нет музыкантов. Тайку придавили к барьеру, а она все вглядывалась в головы внизу – может быть, он тоже в шляпе, как все. Тая искала котелок, тщательно просматривала по кускам, будто искала на ковре копейку. И вдруг все захлопали. Тайка увидела, как поднялся занавес.

На сцене стол с красным сукном, и сидят вокруг, как на экзамене, – и вдруг встали все за столом, и в театре все хлопают, хлопают, и кто-то кричит за Тайкой зычно, по слогам:

– До-лой са-мо-дер-жа-ви-е! До-лой! – как стреляет.

Один за столом поднял руку – стали замолкать, тише, тише.

А этот вдруг по тишине зыкнул:

– Долой са-мо-державие!

И тот с рукой со сцены улыбнулся весело и снисходительно в его сторону.

– Господа! – крикнул со сцены и опустил руку. – Господа! Первым долгом я считаю нужным огласить акт… то есть манифест, данный семнадцатого октября…

Известно всем! – гаркнул за Тайкой опять этот зыкало, и все закричали. Ух, шум какой невообразимый. Нет, нет котелка, или не нашла. Стихли опять.

Господа! – опять крикнул со сцены – кто это? Тайка глянула – знакомый будто? Да, да, из управских, из земской управы, как его – статистик! – вспомнила Тая. – Гос-по-да! Объявляю митинг открытым. Слово принадлежит товарищу Кунцевичу.

Вышел худой из-за стола вперед, высокий, с бородочкой. – Громче! громче! – орут все. А он краснеет. Что же это?

…свобода союзов!.. – услыхала Тайка. – Свобода объединяться…

«Вон! вон котелок, вон там за серой шляпой». – Тайка дернулась вправо, протискивалась вдоль барьера.

– Куда несет? Да стойте на месте! – и Тайку спирали, не пускали, и прямо уж перед нею надрывался хриплый голос Кунцевича:

– Мы требовали самодержавия народа! Народоправство!., царь… правительство…

Тайка уж видела, что это он, он – крохотный кусочек щеки увидала меж голов – он! он! – Тайка вдавилась в толстого по дороге, его бы только перейти. Тайка не спускала глаз с Израиля.

Мигнуло электричество. Еще раз – притухло – можно было просчитать три. И что это кричит кто-то сверху? И вон со сцены все глядят вверх, на галерку, кто-то машет руками: всех как срезало голосом этим; все обернулись, и только шелест на миг – и вот крик сверху:

…а в городском саду конные стражники! Избивают! Нагайками детей!

Гулом дохнул театр, и крик поверх гула:

– На площади полиция! Конные жандармы! Театр хотят! поджечь!!

Крикнул он со всей силы. И сразу вой набил весь театр, вой рвался, бился под куполом.

Тайке казалось, что сейчас не выдержит, оборвется и грохнет вниз огромная люстра под потолком, ей казалось, что свет задергался, задрожал от крика. Она видела, как дернулись все там, внизу, в оркестре, черной массой сбились вправо и в маленьких дверках вон, вон, душат, душат человека, спиной к косяку. Мотает головой, рот открыл, глаза вырвутся! Тайка заметалась глазами, где Израиль? Что это? Израиль выше всех, под стенкой, под самой рампой. Встал на что-то, на стул, что ли. Стоит и футлярчик под мышкой. Но в это время Тайку сзади прижали к барьеру, совсем сейчас перережут пополам – впились перила. Израиль смотрит прямо на нее, брови поднял и машет рукой, каким-то заворотом показывает. Тайка со всей силы старалась улыбнуться – Израиль что-то говорит – одни губы шевелятся и усы – ничего не слышно – но ей! ей! Тайке говорит, Тайке рукой показывает. Ух, какой он! Приказательный, как папа прямо. И вдруг отпустило сзади на миг, и Тайка дернулась – ноги онемевшие, как отрезанные, и все-таки ноги поддали, и Тайка боком вскарабкалась на барьер и перевалилась. И вдруг за ней следом, сбоку, справа, слева, полезли люди, бросились, будто вдруг открылось, распахнулось спасение – они бросались вниз, прямо на головы, на сбившуюся гущу людей, топтали сверху ногами, потом проваливались и руками взмахивали, как тонут в реке. Тайка держалась за барьер, ноги нащупали карниз, на той стороне – Израиль! Израиль!

Израиль рукой, ладонью и футлярчиком оттирает от себя, будто прижимает ее к барьеру, притискивает через воздух, через дикий вой и говорит, говорит, широко говорит, ртом – скоро, скоро. Тайка глядела, держалась глазами за Израиля, а он выставил вперед руки, будто придерживал ее, чтоб не упала сверху. У Тайки немели руки, кто-то наступил на пальцы сапогом. Громадный мужчина ворочался внизу, он был уж без шапки и тяжелыми ручищами рвал соседей за лица, прорывался вперед к узкой дверке оркестра – красная шея, совсем красная, мясная, он вертел головой, потом вскинул руки, стал бить себя по темени, неистово, со всей силы. И вдруг вмиг стало темно – как лопнул, не выдержал свет. Крик притих на мгновение и взорвал последним оглушительным ревом – у Тайки задрожали руки. Она смотрела в темноту, в ту самую точку, где был Израиль, смотрела со всей силы, чтоб не потерять направления. Тайка не чувствовала рук, но руки держали, как деревянные, а внизу будто кипит, ревет огонь – сорвусь – конец, как в пламя, а там, на той стороне, – Израиль, и казалось, что видит, как он руками придерживает воздух, чтоб она не упала.

Мамиканян

Санька забыл снять с головы повязку, так и ходил в ней, как привезли его в университет, в клинику. Санька с жаром и с болью хватался за дело – вырывал носилки, чтоб тащить раненого. В дверях операционной хмурился профессор – руки высоко держал на отлете. Саньке хотелось скорей, скорей забить, заколотить муть.

«Не бежал же я, не бежал, не бежал!» – твердил в уме Санька и все что-то хотел отработать носилками – и вдруг Рыбаков бежит снизу по лестнице, ткнул в бок – «Ты что водолазом-то все ходишь?» – и кивнул на повязку. Санька вдруг вцепился руками в бинты и рвал, драл со всей силы. На него глядели, и вдруг все бросились к дверям, к окнам – все, кто был в вестибюле, и хозяева-медики в белых халатах. И Санька слышал:

– Оборонщики еврейские городовых повели, глядите, глядите!

Санька вбежал во второй этаж и с площадки в окно увидал: человек двадцать мужиков, бледных, и кругом – ух, какие черные, какие серьезные, с револьверами. Головами как поворачивают – будто косят направо-налево. Вон студенты с винтовками – винтовок-то пять, кажется. Повели, повели – в подвал! В мертвецкую! Пошли, гуськом пошли в ворота оборонщики. И опять екнуло в душе – не мог бы, не мог бы, ни за что не мог бы, как они. Санька пошел вниз и сжал губы – отвратительно, как вздрагивают на ходу коленки.

– Этого не будет, сейчас не будет! – и неверно топала нога о ступеньку, и Санька отмахивался головой. – Не будет, говорю! – и коленки дергались.

И вот опять острый рожок «скорой помощи».

– Я пойду! Сам пойду, – вон ведут внизу, а он отмахивается рукой, без шапки, вся голова в крови и все говорит, говорит. Санька не мог отвести глаз от этого человека: кто, кто это? Филипп! Надькин Филипп, и Санька сбежал оставшиеся ступеньки, и уж Филипп увидал, и глаза, как в лихорадке.

– А, да-да! Слышь! Как тебя! Санька, что ли. Я только, понимаешь, рванул этого, что впереди, – Филипп дернул рукой в толпе студентов, – да дай ты мне сказать! Я его раз! И тут этот справа маханул железиной, и я все равно, опять же… а он, понимаешь, я этого, да стойте, братцы, не тащите, куда идти? Куда идти-то теперь? – И Филипп оглядывал всех вокруг. – Дайте скажу!

Санька все глядел, не отрываясь, и задыхался.

– Да ведите вы его, вы! – толкал кто-то Саньку.

– Да-да! – говорил Санька. – Как, как говоришь? – и он взял Филиппа под руку.

– Да я говорю, понимаешь, этого суку, что впереди, я раз! И сюда – он брык.

Санька вел Филиппа все ближе, ближе к операционной, и Филипп не умолкал, он вошел, все глядя на Саньку, он не чувствовал, как профессор щупал голову, садился, куда толкали, не чуял, когда подбривал студент наспех волосы.

Санька зажмурил глаза, когда профессор стал долбить Филиппу череп.

– Ничего, ничего, говорите, он ничего не чувствует… без всяких… хлороформов, – стукал профессор, – к чертям тут хлороформ… шок, а вы… – и профессор стукал, – хлороформы.

Санька не мог смотреть, и его мутило, как будто от переплета Филипповых слов. Санька вышел в коридор, на лестницу, и крик, крик пронзительный ахал эхом в гулкой лестнице. В дверях столпились у носилок.

Была ночь, и в полутемном коридоре, в пустом, каменном, глухо урчали голоса в углу у окна. Студенты-армяне. И голоса то поднимались до темного потолка, то снова забивались в угол. Санька медленно подходил. Говорили непонятно, по-армянски. А за окнами улица пустая, без фонарей, и только черным поблескивала грязь против окон клиники.

Может, еще будут, и я пойду. Непременно, может быть, пойду, – шептал Санька. – Если б видел, как уходил Рыбаков с оборонщиками, я б… Во дворе видел – мог же догнать. Бегом, на улице догнал бы. – Санька топнул ногой, затряс головой и повернул назад. И вдруг армяне всей кучей двинулись, и Саньку обогнали двое. Один шел в бурке вперед, а тот его ловил за плечо и что-то громко говорил. И вдруг из полутьмы русский голос навстречу – Рыбаков!

– Ей-богу, никуда, никуда не пройдете. Я сейчас со Слободки, честное слово: патрули, патрули, заставы солдат – и палят чуть что. Охраняют. Погром охраняют. Вот там на углу чуть не застрелили, два раза стреляли, пока сюда добежал. Никуда! Да-да! Громят у Московской заставы. Дайте покурить, у кого есть?

Санька быстро полез в карман, совал Рыбакову последнюю папиросу, боялся, что другие успеют сунуть.

– Мамиканян! Мамиканян! – двое бросились за студентом в бурке.

Рыбаков обернулся.

– У него мать в Баку татары зарезали, так он хочет идти, – студенты кивали на Мамиканяна.

– Ерунда! – кричал вслед Рыбаков. – Ни за понюх пропасть. – Пыхая папироской, Рыбаков бегом нагнал Мамиканяна, повернул к себе. – Ну зачем? – Зачем?

Все замолкли.

– Не могу. Надо. Мне надо, – сдавленно сказал вполголоса и дернул чем-то под буркой.

– Карабин у него, – и студенты тыкали пальцами в бурку, взглядывали на Рыбакова.

Мамиканян отвернул плечом и быстро зашагал по каменному полу. Его отпустили и через секунду бросились за ним. Санька бежал с кучкой студентов, он слышал, как в темноте быстро шаркали ноги, а за этими ногами поспеть! поспеть! Сейчас же! – хлопнула внизу дверь, и Санька бежал следом и еще поддал перед дверью, чтоб скорей, срыву вытолкнуть себя – проклятого себя! – на улицу.

Тихой сыростью дохнул навстречу двор, а Санька не сбавил ходу, он видал при свете фонаря у ворот, как черная бурка свернула вправо. Трое студентов догнали Саньку. Они тихо шли под стенкой. Мамиканян громко шагал посреди панели. И вон на углу фонарь – мутный шар над подъездом. И вон они – солдаты. Штук пять.

Санька прижался к стене.

– Мамиканян! – хрипло позвал кто-то сзади. И стало тихо, только ровно шагал прямо на солдат Мамиканян. Санька без дыхания смотрел вперед. Вот уж солдаты смотрят, один голову пригнул.

– Кто идет!.. Обзывайся! Стой! – солдат с винтовкой наизготовку: – Стой!

Мамиканян стал.

– Оружие есть? – обступили. Тащут! Тащут из-под бурки. – Стой! Из этого самого его!

Мамиканян черной доской стоял недвижно.

«Неужели?»

– Мамиканян!!! – заорал Санька, и заорала вся глотка на всю улицу, и в тот же момент грохнул выстрел и следом второй. Санька видел, как рухнул Мамиканян, и вся кровь бросилась в глаза, и Саньку несло вперед, чтоб врезаться, разорвать! – и вдруг нога запнулась, и Санька с разлету стукнул плечом в тротуар. И темней, темней становится в голове. И отлетел свет.

Валентин Катаев (1897–1986)


Писатель, поэт, драматург. Родился в Одессе. Первая публикация – стихотворение «Осень» – появилась в 1910 г., а в 1912 г. были опубликованы первые рассказы. Дружба с Юрием Олешей и Эдуардом Багрицким положила начало знаменитому кружку молодых одесских литераторов. В 1915 г. вступил добровольцем в действующую армию, был дважды ранен. Во время Гражданской войны служил в Белой армии. Был арестован ЧК, но его спас его одесский друг чекист Яков Бельский. В 1921 г. Катаев переехал в Харьков, потом в Москву. Во время войны был военным корреспондентом. В 1955 г. основал журнал «Юность» и до 1961 г. был его главным редактором. Лучшие произведения созданы в последние десятилетия жизни. Это художественные хроники семьи, разрушенной жестоким веком революций и войн, обаятельные образы одесского детства и юности.

Разбитая жизнь, или волшебный рог Оберона

(главы)
Замерзшее море

Знакомое побережье было загромождено плоскими, довольно толстыми льдинами, светящимися на месте обломов зелено-голубым стеклом черноморской воды; сверху они были сахарно-белые, и по ним можно было шагать не скользя; но трудно было перелезать с одной вздыбленной льдины на другую; иногда приходилось садиться на поднятый край одной льдины, спуская ноги на другую, или же прыгать, упираясь одной рукой в обломанный край, на вид хрупкий, а на самом деле крепкий, как гранит. По этому хаосу нужно было идти довольно долго, прежде чем нога ступала на ровное поле замерзшего до самого горизонта моря. Впрочем, по этому на вид ровному ледяному пространству идти было нелегко: то и дело на пути попадались спаи между отдельными льдинами, небольшие торосы и рябь волны, внезапно схваченной морозом и превращенной в льдину.

До самого горизонта под ярким, холодным солнцем, сияющим, как ртутная пуля капитана Гаттераса, блистала нетронутая белизна соленого, крупно заиндевевшего льда, и лишь на самом горизонте виднелись иссиня-черная полоса открытого моря и силуэт вмерзшего в лед иностранного парохода-угольщика.

Под ногами гремел лед, давая понять, что подо мною гулкое, опасное пространство очень глубокой воды и что я шагаю как бы по гулкому своду погреба, мрачная темнота которого угадывалась подо мною в глубине.


Я помню скопления белых пузырьков воздуха, впаянных в толщу льда, напоминавшие ландыши.


Справа и слева выпукло белели ярко освещенные январским солнцем маяки – один портовый, другой большефонтанский – и маленький ледокол, дымивший у входа в Практическую гавань, напоминая знаменитый «Фрам» Фритьофа Нансена, затертый до самых мачт в арктических льдах, под нависшим над ним органом северного сияния. Надо всем этим синело такое яркое небо и стояла такая высокая, неестественная тишина и таким нежно-розовым зимним цветом был окрашен берег Дофиновки, безукоризненно четко видневшийся сквозь жгучий, хрустальный воздух, от которого спирало дыхание и мохнатый иней нарастал на краях верблюжьего башлыка, которым была закутана моя голова поверх гимназической фуражки, что четырнадцать градусов мороза по Реомюру казались температурой, которую немыслимо выдержать ни одному живому существу.

Однако вдалеке на ледяном поле кое-где виднелись движущиеся человеческие фигурки. Это были горожане, совершающие свою воскресную прогулку по замерзшему морю, для того чтобы поглазеть вблизи на заграничный пароход.

Лазурная тень тянулась от каждого человечка, а моя тень была особенно ослепительна и велика, переливаясь передо мной по неровностям ледяного поля и перескакивая через торосы.

Наконец я добрался до кромки льда, за которой в почти черной дымящейся воде стоял громадный темно-красный корпус итальянского угольщика с белым вензелем на грязно-черной трубе, вензелем, состоящим из скрещенных латинских букв, что придавало пароходу странно манящую, почти магическую притягательную силу.

Очень высоко на палубе стоял итальянский матрос в толстом свитере, с брезентовым ведром в руке и курил длинную дешевую итальянскую сигару с соломинкой на конце, а из круглого отверстия – кингстона с высоты трехэтажного дома непрерывно лилась, как водопад, вода из машинного отделения, оставляя на старой железной обшивке уже порядочно наросшие ледяные сосульки.

Итальянский матрос махал кому-то рукой, и я увидел две удаляющиеся к берегу фигурки, которые иногда останавливались и, в свою очередь, махали руками итальянскому матросу. За ними тянулся двойной лазурный след салазок, которые они тащили за собой.

Погуляв по кромке льда и налюбовавшись итальянским угольщиком, я отправился обратно. Солнце уже заметно склонилось к западу, за город, за белые крыши со столбами дыма, за синий купол городского театра, за памятник Дюку.

Мороз усиливался с каждой минутой. <…>

Музыка

Мама держала меня за пухлую ручку, и таким образом мы дошли до ближайшего от нашего дома угла, где помещалась почтовая контора. Я еще никогда не заходил так далеко. В своем маленьком темно-синем пальтишке с золочеными якорными пуговицами я едва доставал до края маминой жакетки, обшитой тесьмой, так что в то время, как мама отправляла заказную бандероль, ничего особенно интересного в почтовой конторе я не заметил, если не считать крашеного железного сундука с двумя висячими замками и сильного запаха где-то за мамой дымно пылающего сургуча и отблесков его бурлящего багрового пламени.

На том же углу была будка, возле которой остановилась мама и, подняв вуаль с подбородка до носа, выпила стакан зельтерской воды, а я в это время держался за подол ее суконной юбки и, приподнявшись на носки, старался увидеть, что там делается в глубине будки, но ничего интересного не заметил, кроме двух стеклянных спаренных баллонов. В одном был красный, а в другом желтый сироп. И я попросил, чтобы мне дали попробовать. Но мама засмеялась и не позволила.

Пока она вынимала из своего черного муарового мешка, обшитого стеклярусом, маленькое портмоне, я смотрел вдоль улицы, несколько наклонно уходящей в беспредельное пространство каменного города, этого не совсем понятного для меня скопления домов, улиц и церквей с голубыми куполами.

Отсюда я не видел никакого движения, никаких признаков городской жизни, лишь чувствовал его по каким-то неясным для меня самого признакам.

В то время, помню, я заинтересовался новой оградой возле небольшого, одноэтажного домика почтовой конторы: эта ограда была сложена из новеньких, только что выпиленных брусков камня ракушника, причем бруски эти были положены через один, так что весь невысокий забор состоял как бы из прямоугольных пустот, перемежающихся с каменными брусками, в которых местами поблескивали морские ракушечки.


Через этот сквозной низкий забор легко можно было перелезть, и я уже собирался, отойдя от мамы, это проделать, даже поднял ногу в башмачке с помпоном, как вдруг мой слух привлекли какие-то совсем слабые, но настойчивые слитные музыкальные звуки, долетавшие издалека, оттуда, где, раскинувшись, лежало пространство города, его каменное тело, его центр.


Я остановился, очарованный этим странным звуковым явлением, и долго прислушивался, напрягая слух, так как без его напряжения эти слитные звуки пропадали.


– Музыка, – сказал я, дергая маму за юбку.

Она с удивлением посмотрела на меня сверху вниз своими удлиненными глазами сквозь мутную вуаль и сквозь пенсне.

– Музыка, музыка, – повторил я. – Слышишь?

– Где музыка? Какая музыка? – спросила она.

– Там! – ответил я, протягивая руку в перспективу улицы. – В городе.

– Мы тоже в городе, – сказала мама.

– Да, но там настоящий город, там музыка.

Мама засмеялась.

– Не слышу никакой музыки. Все тихо.

– Нет, музыка, – упрямо повторил я.

– Ты ужасный фантазер, – сказала она и, взяв меня за ручку, повела по нашей

Базарной улице обратно домой, но все равно по дороге, стуча новыми башмаками по плиткам лавы, которой были замощены многие улицы нашего города, я слышал за своей спиной странную, ни на что не похожую музыку, то как бы отливавшую, то приливавшую, то смолкавшую, то усиливающуюся.


Что же это было?

Долго я не мог этого понять, но однажды совершенно неожиданно понял: это было нечто составленное из еле слышного дребезжания извозчичьих пролеток, цоканья копыт, шагов людей, звонкого погромыхивания конок и трамкарет, похоронного пения, военной музыки, стрекотанья оконных стекол, шороха велосипедов, гудков поездов и пароходов, рожков железнодорожных стрелочников, хлопанья голубиных крыльев, звона сталкивающихся буферов товарных вагонов, шелеста акаций, шуршания гравия в Александровском парке, треска воды, вылетающей из шланга садовника, поливающего где-то розы, набегающего шороха морских волн, шума базара, пения нищих слепцов, посвистыванья итальянских шарманок…

Уносимые куда-то морским ветром, все эти звуки составили как бы музыку нашего города, недоступную взрослым, но понятную маленьким детям.

Фейерверк

Он продавался не только в игрушечных магазинах, но также в мелочных, бакалейных и табачных лавчонках. На листе картона были прикреплены образчики всех видов фейерверка.

…ракеты, бураки, римские свечи, золотой дождь, солнце, бенгальский огонь, шутихи, телефон… и их младшие сестры – бальные митральезы.


Это были разных размеров и калибров картонные трубки, наполненные таинственным серым порошком и заклеенные сверху цветной папиросной бумагой, из-под которой высовывался кончик фитиля, черного, как сухая чаинка.

Не у всех у них были одинаковые формы. Так, например, тонкие и длинные, как макароны, трубочки шутих были сложены в несколько колен и крепко перевязаны посередине шпагатом, что делало их похожими на букву «ж» с фитильком, торчащим из одной лапки; солнце представляло собой знак вечного движения – нечто вроде форсунки, составленной из четырех трубочек, все тем же особым, тонким и очень крепким шпагатом привязанных к картонному квадрату с дырочкой посередине для гвоздика, с помощью которого солнце можно было прибить к столбу или дереву. После того как фитиль был подожжен, оно сначала робко разбрызгивало вокруг себя струйки золотых искр, а потом вдруг начинало бешено крутиться, действительно превращаясь из неподвижного картонного квадрата в слепящий солнечный диск, охваченный протуберанцами золотых вихрей; подожженная мальчиками шутиха прыгала по земле как дымящаяся лягушка, зигзагами металась по улице, на каждом повороте своем стреляя пороховым зарядом, пугая собак, извозчичьих лошадей, прохожих и велосипедистов; толстую трубу бурака глубоко закапывали в землю, и из него, как из мортиры, с громом вырывались огненные снопы; римские свечи были несколько потоньше и подлиннее бурака, их также закапывали в землю, но не так глубоко; из них один за другим с равными промежутками вылетали горящие шары, что отдаленно напоминало ствол мальвы, покрытый чередующимися бутонами желтых и малиновых цветов; больше всего нас, мальчиков, восхищал телефон – картонная трубка, которая горизонтально бежала по туго натянутой проволоке, распустив за собой хвост золотого песка, пока не хлопалась о ствол дерева и, почерневшая, полуобгоревшая, лишенная сил, вдруг останавливалась, истратив весь запас своего сухого горючего и превратившись в труп; великолепны были бенгальские огни, которые, как бы вспухая в разных местах ночного приморского сада, окрашивали в разные неестественно резкие цвета все дачные аксессуары, внезапно выступавшие из ночной синевы: гипсовые статуи греческих богинь, фонтан, сложенный из ноздреватого известняка, решетчатую беседку над обрывом, низкую мраморную скамью с двумя прильнувшими друг к другу фигурами мужчины и женщины; золотой дождь бил фонтаном из скромной картонной трубочки, которая так и называлась «золотой дождь».


Но больше всего поражали мое воображение ракеты – трубочки, привязанные к концам тонких длинных сосновых лучин.


…Фейерверк возили из города на дачи: большие пакеты, завернутые в тонкую бумагу, почти невесомые, как пакеты белья, полученного из прачечной, причем этот пакет с фейерверком, так же как пакет с бельем, был сколот маленькими булавочками…

Что касается ракет, то их возили тоже завернутыми в папиросную бумагу, как букеты гладиолусов, но только самоварные лучины их ножек длинно высовывались из свертка и всегда было страшно, что их могут обломать в вагонной давке. Дачники и гости везли фейерверк на дачи разными путями: на конке, которая, визжа своими чугунными тормозами, ходила тогда до самой Аркадии, где среди глинистых откосов и ракушниковых карьеров поили лошадей и перепрягали в обратную сторону, головами к городу; их везли в открытых экипажах с блестящими, потрескавшимися от жары кожаными крыльями господа в чесучовых костюмах и панамах с шелковой полосатой ленточкой, в соломенных американских шляпах, которые – ходили слухи – стоили сто рублей…

Наконец, фейерверк везли в переполненных вагончиках дачной узкоколейки с совсем игрушечным паровичком с головастой трубой и медным свистком, оглашавшим окрестности тоненьким, но отчаянно резким, залихватским посвистыванием, улетавшим сквозь дачные сады к обрывам, в море, где на горизонте всегда темнела полоска пароходного дыма или белели паруса яхт.

…По вечерам вдоль моря, в пыльной зелени дачных садов, то тут, то там слышался праздничный треск фейерверка, били фонтанчики золотого дождя и дымно горели разноцветные зарева бенгальских огней.


А еще позже, уже почти ночью, когда на сером небе высыпали мириады мириадов млечных июльских звезд, начинали пускать ракеты, и особенно печальна была последняя ракета, как бы возвещавшая о наступлении полночи и конце увеселений.

В темноту небосвода уходила с побережья прямо в звезды ракета, иногда несколько последних ракет одновременно. Они распадались, как отдельные колосья развязанного снопа. Достигнув высшей точки, они лопались, причем звук разрыва доходил до земли значительно позже, чем немое зрелище их огненного распада. Впоследствии я прочитал у Бунина:


«Был поздний час – и вдруг над темнотой, высоко над уснувшею землею, прорезав ночь оранжевой чертой, взвилась ракета бешеной змеею. Стремительно порыв ее вознес… Но миг один – и в темное забвенье уже текут алмазы крупных слез, и медленно их тихое паденье».


Фейерверк изготовляли на небольших фабриках, за городом. Одну такую фабрику я хорошо помню. Она находилась за глухим каменным забором в приморском переулке, выходящем на Малофонтанскую дорогу. Забор был выбелен мелом, и во всю его длину тянулась надпись черными буквами в рост человека:

«Пиротехническое заведение „Фортуна“»

За забором виднелась железная крыша заведения и верхние части таинственных окон. Приставив к забору несколько строительных ракушниковых камней, можно было взобраться по ним и заглянуть в окна мастерской, где стояли деревянные станки для крепкого завязывания и перевязывания шпагатом уже готовых картонных трубок. В этих станках чудилось что-то средневековое, как будто бы их нарисовал Дюрер, но люди, работавшие возле них, ничем не отличались от обыкновенных городских ремесленников – те же черные жилетки поверх сатиновых косовороток навыпуск – с цветными стеклянными пуговичками, те же усы и бороды и тонкие ремешки на головах – шпандыри, – чтобы волосы не лезли в глаза, как у сапожников. В других помещениях пиротехнического заведения «Фортуна» катали картонные трубки и толкли в ступках пороховую смесь серы, селитры, порошка древесного угля, бертолетовой соли, а затем, приготовив из этого тесто, набивали им картонные трубки и вставляли фитильки. Штабеля готового фейерверка сохли вдоль ракушниковых стен, и ракеты стояли по ранжиру, как солдаты, от самых крупных, дорогих, до самых маленьких – пятикопеечных, на хилых ножках, из числа тех, которые иногда покупали в складчину уличные мальчики.

Однажды я купил такую ракету, непрочно привязанную к тонкой сосновой лучине с сучками и задоринками.

Для того чтобы запустить ракету, ее нужно было прислонить к чему-нибудь вертикально и поджечь фитилек. Тогда с бешеным шипеньем, ударив в землю струей золотого дождя, ракета взвивалась к небу, оставляя за собой огненный рассыпчатый след, извилистый потому, что вес ее головки и длина ножки были неточно сбалансированы.

У меня не хватило терпения дождаться вечера, и, окруженный своими друзьями, так называемой «голотой», я торопливо прислонил ракету к обочине мостовой, а проходящий мимо великовозрастный гимназист дал мне свою дымящуюся папиросу, которую я поторопился приложить к фитилю.


Из ракеты вырвалась струя золотого дождя. Ракета, повинуясь силе реактивного взрыва, подпрыгнула на своей жалкой, тонкой ноге, но сейчас же потеряла баланс, так как ножка сломалась, и ракета упала на мостовую, как потерявший костыли безногий, забилась на месте, потом как бы в беспамятстве поползла по ломаной линии, волоча за своим как бы обрубленным телом сломанную ногу, и, наконец уткнувшись в ствол акации, замерла навсегда, выпустив из себя облачко тухлого дыма, как душу, которая тотчас рассеялась в огромном мире.


Мы стояли пораженные этой ужасной гибелью и чуть не плакали, как будто бы у нас на глазах погибло живое, разумное существо, а вместе с ним все наши надежды, не говорю уже о моем пятачке.

Время от времени пиротехнические заведения горели, и тогда вокруг них собирались, как на большой народный праздник, толпы зрителей: это была дымно-огненная, разноцветная, стреляющая и крутящаяся стихия; сквозь нее как бы проглядывало нечто средневековое, даже еще более глубоко древнее – какое-то китайское празднество, когда по улицам Шанхая, Пекина, Кантона двигались процессии сынов поднебесной империи, в треске прыгающих шутих и пушечной пальбы бураков несущие на палках длинных драконов из папиросной бумаги…

Угольки вылетали из пожара и падали на дымящуюся полынь пустырей. <…>

Слон Ямбо

– «Меня уже с пеленок все пупсиком зовут. Когда я был ребенок, я был ужасный плут. Пупсик, мой милый пупсик» – и тому подобный вздор.

В этот год в моде был «Пупсик», песенка из оперетки того же названия.

Мотив из «Пупсика» доносился из Александровского парка, где его исполнял военный духовой оркестр под управлением знаменитого Чернецкого – со вставным стеклянным глазом, в парадном мундире одного из стрелковых полков «железной дивизии», расквартированной в нашем городе.

Этот же мотивчик исполнял возле открытого ресторана на Николаевском бульваре между памятником дюку де Ришелье и павильоном фуникулера другой оркестр под управлением еще более знаменитого маэстро Давингофа, который дирижировал, сидя верхом на жирной цирковой кобыле, все время вертевшей крупом и размахивающей хвостом в такт «Пупсику», причем сам маэстро Давингоф в длинном полотняном сюртуке, в белых перчатках, с нафабренными усами цвета ваксы, со шпорами на коротких сапожках, время от времени привстав в седле, раскланивался со своими поклонницами, местными дамами, высоко поднимая над лысой головой благородного проходимца свой серебристо-белый шелковый цилиндр. Вместо дирижерской палочки у него в руке была ветка туберозы, так что старомодный Чернецкий со своим вставным глазом не шел ни в какое сравнение с маэстро Давингофом, шикарным ультрасовременным дирижером, почти футуристом, хотя мотивчик из «Пупсика» был один и тот же.

«Пупсик» насвистывали студенты и гимназисты, фланируя под шатрами одуряюще-цветущей белой акации; звуки «Пупсика» с криком вырывались из граммофонных труб; «Пупсика» играли в фойе иллюзионов механические пианолы с как бы сами собой бегущими клавишами…

…Все это я должен объяснить для того, чтобы было понятно, почему именно на мотив «Пупсика» одесская улица стала петь совсем другие слова, относящиеся к событию, которое вдруг в один прекрасный день потрясло город.

Вот эти слова: «В зверинце Лорбербаума Ямбо сошел с ума. Говорили очень странно, что виновата в том весна. Ямбо, мой бедный Ямбо…» и т. д.

Эти жалкие куплеты отражали трагедию, случившуюся вскоре после пасхи на Куликовом поле, где уже все карусели и пасхальные балаганы были разобраны, кроме цирка шапито Лорбербаума, возле которого среди пустынной площади в виде приманки стоял на цепи слон Ямбо. Впрочем, у нас слово Ямбу произносили с ударением на первой гласной: Ямбо. И вот этот слон неожиданно сошел с ума и стал беситься, испуская зловещие трубные звуки, каждый миг готовый сорваться с цепи и ринуться по улицам города, ломая все на своем пути.

Куликово поле вдруг стало опасным местом, и лишь немногие смельчаки решались приблизиться к балагану Лорбербаума, где бушевал обезумевший слон. Они рассказывали разные небылицы, мгновенно облетавшие город.

Лично я ничего не видел. Почти ничего. Может быть, самую малость, да и то издали: на фоне затоптанной пустынной площади горой поднимался серый силуэт слона с веерами растопыренных ушей, с опущенным хоботом, качающимся с угрожающим, маниакальным постоянством, как маятник. Вероятно, это был короткий период депрессии, когда Ямбу, изнуренный порывами бессильной ярости, впадал в тихое безумие и, тоскливо озираясь по сторонам, переминался всей своей громадной тушей на одном месте, оставляя на черной земле Куликова поля, покрытого шелухою подсолнечных и кабачковых семечек, отпечатки своих круглых подошв и месяцеобразных пальцев.

Эти тихие минуты были еще страшнее припадков буйства, когда слон приседал на хвост, пытаясь разорвать короткую цепь, прикованную к его передней ноге, крутился волчком и, подняв к небу хобот, издавал воинственные трубные звуки, заставлявшие всех вокруг дрожать от страха.

Люди обходили стороной Куликово поле, опасаясь, что слон наконец разорвет цепь и начнет все вокруг крошить и убивать своими короткими, наполовину спиленными бивнями.

В течение целой недели город занимался исключительно слоном. Ходили слухи, делались различные предположения. В газетах каждый день появлялись врачебные бюллетени о состоянии здоровья слона. Оно то ухудшалось, то улучшалось. Печатались интервью с городскими общественными деятелями и популярными врачами, которые в большинстве считали, что слон Ямбо сошел с ума на эротической почве, испытывая тоску по своей подруге слонихе Эмме, оставшейся в Гамбурге у Гагенбека, так как скряга Лорбербаум не захотел купить их вместе.

«Сын Африки тоскует по своей возлюбленной», – гласили заголовки копеечной газеты «Одесская почта», – «Сильна как смерть!», «Верните бедному Ямбо его законную половину», «О, если бы люди умели так горячо любить!», «Жители нашего города ежедневно подвергаются смертельной опасности: куда смотрит городская управа?» – и тому подобное.

<…>


…ходили слухи, будто ночью у Ямбо был такой припадок ярости, что пришлось вызвать пожарную команду из Бульварного участка, которая из четырех брандспойтов поливала свесившегося слона до тех пор, пока он не успокоился.

На следующий день припадок бешенства повторился с новой силой. Слон разорвал цепь, и его с трудом удалось снова заковать.

Положение с каждым часом становилось все более трагическим.

Городская управа заседала непрерывно, как революционный конвент: она требовала, чтобы Лорбербаум убирался из города вместе со своим сумасшедшим слоном или со гласился его уничтожить.

Лорбербаум упрямился, ссылаясь на большие убытки, но в конце концов вынужден был согласиться, чтобы Ямбо отравили: другого выхода не было. В один миг распространились все подробности предстоящего уничтожения слона. Его решили отравить цианистым кали, положенным в пирожные, до которых Ямбо был большой охотник. Их было сто штук, купленных на счет городской управы в известной кондитерской Либмана, – два железных противня, сплошь уложенных пирожными наполеон с желтым кремом. Пирожные привез на извозчике представитель городской врачебной управы в белом халате и форменной фуражке.

Я этого не видел, но живо представил себе, как извозчик подъезжает к балагану Лорбербаума и как служители вносят пирожные в балаган, и там специальная врачебная комиссия совместно с представителями городской управы и чиновниками канцелярии градоначальника с величайшими предосторожностями, надев черные гуттаперчевые перчатки, при помощи пинцетов начиняют пирожные кристалликами цианистого кали, а затем с еще большими предосторожностями несут сотню отравленных пирожных и подают слону, который берет их с противня хоботом и проворно отправляет одно за другим в маленький, недоразвитый рот, похожий на кувшинчик; при этом глаза животного, окруженные серыми морщинами толстой кожи, свирепо сверкают неистребимой ненавистью ко всему человечеству, так бессердечно разлучившему его с подругой, изредка слон испускает могучие трубные звуки и старается разорвать проклятую цепь, к которой приклепано кольцо на его морщинистой ноге.

Съев все пирожные, слон на некоторое время успокоился, и представители властей отошли в сторону для того, чтобы издали наблюдать агонию животного, а затем по всей форме констатировать его смерть, скрепив акт подписями и большой городской печатью.


…О, как живо нарисовало мое воображение эту картину, которая неподвижно стояла передо мной навязчивым, неустранимым видением трудно вообразимой агонии и последних содроганий слона…

Я стонал в полусне, и подушка под моей щекой пылала. Тошнота подступала к сердцу. Я чувствовал себя отравленным цианистым кали. Поминутно в полусне я терял сознание. Мне казалось, что я умираю. Я встал с постели, и первое, что я сделал – это схватил «Одесский листок», уверенный, что прочту о смерти слона.

Ничего подобного!

Слон, съевший все пирожные, начиненные цианистым кали, оказывается, до сих пор жив-живехонек и, по-видимому, не собирается умирать. Яд не подействовал на него. Слон стал лишь еще более буйным. Его страстные трубные призывы всю ночь будили жителей подозрительных привокзальных улиц, вселяя ужас.

Газеты называли это чудом или, во всяком случае, «необъяснимым нонсенсом».

Слон продолжал бушевать, и очевидцы говорили, что у него глаза налиты кровью, а из ротика бьет мутная пена. Город чувствовал себя как во время осады. Некоторые магазины на всякий случай прекратили торговлю и заперли свои двери и витрины железными шторами. Детей не выпускали на улицу. Сборы в театре оперетты, где шел «Пупсик», упали. Участились кражи. Положение казалось безвыходным. Но как всегда бывает в безвыходных положениях, в дело вмешалась армия. Генерал-губернатор позвонил по телефону командующему военным округом, и на рассвете, поднятый по тревоге, на Куликовом поле появился взвод солдатиков – чудо-богатырей, – молодцов из модлинского полка в надетых набекрень бескозырках, обнажавших треть стриженных под ноль, белобрысых солдатских голов; они были в скатках через плечо, с подсумками, в которых тяжело лежали пачки боевых патронов.

С Куликова поля донесся до самых отдаленных кварталов города залп из трехлинейных винтовок Мосина, как будто бы над городом с треском разодрали крепкую парусину, – и все было кончено.

Когда вместе с толпой любопытных я робко приблизился к краю Куликова поля, то увидел возле зверинца Лорбербаума лишь вздувшийся горой кусок брезента, покрывавшего то, что еще так недавно было живым, страдающим слоном Ямбо.


…Он был навсегда излечен от своей неразумной страсти…


Город успокоился. Отцвели и осыпались как бы сухими мотыльками розовые и белые грозди душистой акации. Любовный чад рассеялся. И я стал опять хорошо спать и видеть легкие, счастливые сны, которые навевал на меня мой ангел-хранитель, чья маленькая овальная иконка болталась на железной решетке в изголовье кровати, над прохладной подушкой со свежей наволочкой.

Яков Бельский (1897–1937)


Писатель, журналист, карикатурист, представитель южнорусской школы в литературе. Друг В. Катаева, Э. Багрицкого, Ю. Олеши. Родился в Одессе, закончил Одесское художественное училище. В 1917 г. попал на фронт, стал большевиком. Воевал в Красной армии, потом боролся с антисоветским подпольем, служил в Одесской ЧК. Ушел из ЧК и переехал в Николаев, где стал редактором газеты, потом журналистом. С 1925 г. работал в Харькове. В 1930 г. переехал в Москву. В 1934 г. уволен из журнала «Крокодил» за «политическую неблагонадежность», спустя несколько месяцев стал журналистом газеты «Вечерняя Москва». В 1937 г. был репрессирован и расстрелян.

Американское наследство

После смерти отца мы поселились в четырехэтажном кирпичном доме на Базарной улице. Из окон нашей квартиры были видны серо-желтые стены соседнего дома. Только из одной комнаты открывался вид на длинный двор, вымощенный серыми квадратами лавы, которую итальянские пароходы компании «Ллойде-Триестино» брали с собой как балласт, когда шли за хлебом в Одессу. Тридцать одинаковых балконов, издали напоминающие клетки для птичек, уставленные всяким скарбом и вечно увешанные бельем, дополняли унылый пейзаж.

Стоило только пробежать несколько кварталов, и через белую арку, на которой было написано французское слово «Ланжерон», мы видели море. Ласковое или бурное, бирюзовое или черное, но всегда одинаково прекрасное. Вот почему одесситы полжизни проводят на улице, всегда веселы и никогда не унывают. И куда бы ни забросила их судьба, они всю жизнь вздыхают, вспоминая о море, и даже из далеких стран часто приезжают на родину умирать.

Но тогда, в чудесный майский день, о котором я хочу рассказать, мне было только десять лет, и я еще не знал цены этим богатствам. Море, и небо, и акации – все это было каждый день и рядом. Не надо было ждать целый год, как теперь, чтобы приехать на месяц к родным берегам. В десятилетнем возрасте мы этого не ценили.

Мы были самыми бедными в этом бедном доме на Базарной улице. У нас не было отца. Старший брат, студент, был репетитором и целый день бегал по урокам. Он должен был содержать семью и потому никогда не мог ходить на Ланжерон, к морю. Я его очень жалел. Иногда по утрам мать советовалась шепотом со старшей сестрой. По их озабоченным лицам я определял, что денег в доме нет. В таких случаях сестра долго бегала по квартирам соседей и приносила одолженный рубль в носовом платке.

Незадолго до происшествия, о котором я хочу рассказать, мы послали письмо в Америку, старшему брату отца, дяде Арию. По слухам, дядя был очень богат, холост и имел большую гостиницу в Бостоне. Мы просили помощи у богатого родственника. Ровно через месяц он прислал заказное письмо, в котором была вложена пятидолларовая бумажка. Из письма мы узнали, что старый холостяк стал активным деятелем какой-то христианской секты. Письмо содержало длинную, наставительную сентенцию-проповедь и призывало нас всех к смирению и к покорности воле всевышнего. В конце дядя просил, чтобы его больше не беспокоили.

Вечером того же дня состоялся семейный совет. Мать и старший брат казались очень смущенными.

– Моня, – сказала мама, обращаясь к старшему брату, – как ты думаешь… что делать с деньгами?

Надо сказать, что уже за неделю до этого мы все брали в долг и уроков у брата не было.

– Я думаю, – сказал брат, – что деньги вместе с проповедью надо отправить обратно…

– Удивительно, до чего они живучие, эти американцы, – сказала мама, – дядя Арий старше папы на пятнадцать лет и еще до Америки у него была астма… Если он умрет, мы все равно получим наследство…

– Вот поэтому и отправим деньги назад, – ответил брат, – ведь в наших же интересах, чтобы наследство не уменьшалось…

Пятидолларовая бумажка поехала в обратный путь, через Атлантический океан, к дяде Арию. На следующий день мать шепталась с сестрой…


С тех пор я стал преступником. Я день и ночь мечтал о смерти дяди Ария. Легенда об американском наследстве не давала мне покоя. Я видел во сне туго перевязанные пачки кредитных билетов, ящики с золотом и драгоценными камнями. Я думал о том, как буду покупать дорогие выпуски приключений Ника Картера по семи копеек и Ната Пинкертона – по пяти. На прочтение я больше брать не буду. Я мечтал о резиновом «Дьябло» и колесных коньках, выставленных в игрушечном магазине Колпакчи. Я расспрашивал людей, опасная ли болезнь астма и скоро ли от нее умирают. Я жил миражем будущих богатств. И вот однажды, когда на тротуаре, возле ворот, я погонял «бабу», ко мне подбежала Ривка, «мамка» старшего брата, прожившая в нашей семье много лет.

– Иди скорей наверх, – причитала она сквозь слезы, – скорей наверх… мама зовет. Такое нещастье, такое нещастье… дядя Арий умер…

Ривка была добрая женщина, и смерть даже абсолютно незнакомого человека причиняла ей душевное страдание. Словом, наши точки зрения на события в Бостоне в этот день не совпали. Одним духом взмыл я на четвертый этаж.

Наконец-то все, о чем я мечтал, станет действительностью…

– Одевай новый костюм, – сказала мама, – умойся и причешись… Нас вызывают к консулу по делу о получении наследства. У нас большое горе – умер наш дядя Арий.

Когда мы спустились вниз, во дворе было большое оживление. Соседи стояли группами, обсуждая событие и возможный размер состояния дяди. Весть об американском наследстве проникла во все уголки дома.

Мама плыла степенной походкой между нами, отвечая на поклоны.

Как бы то ни было, в утро этого майского дня мы вышли из ворот дома на Базарной улице миллионерами.

Мне казалось, что все прохожие оборачиваются и смотрят на нас и что весь город уже знает о наследстве. Когда мы проходили мимо игрушечного магазина Колпакчи, я увидел в окно резиновое «Дьябло» и колесные коньки. Завтра завеса этого таинственного и недоступного мира должна была упасть. Я куплю еще стальной лук и ружье, стреляющее палочкой с резинкой.

Колпакчи сменили роскошные витрины «Абрикосова с сыновьями», где банки замечательного варенья сверкали драгоценными рубинами, стояли торты, чудо кондитерского и скульптурного искусства, и лежали горы конфет. Через несколько дней все это будет моим, потому что мы будем богаты…

Замечтавшись, я не заметил, как мы подошли к заветной двери американского консульства. Великолепный швейцар впустил нас в приемную. Высокий, выхоленный секретарь, узнав, в чем дело, очень вежливо, на ломаном русском языке просил нас подождать. Какие это были томительные минуты, но что они стоили в сравнении с долгими днями ожидания.

Но вот открылась высокая дубовая дверь, и нас пригласили. Зрелище, которое мы увидели, было ослепительно. Огромный резной письменный стол был уставлен сверкающей бронзой и мрамором. По углам комнаты стояли фигуры рыцарей в железных латах. Наши ноги приросли к полу, и мы остановились посреди комнаты всей семьей. Мама посредине и мы, дети, по бокам. Сам консул стоял, как изваяние, на каком-то возвышении, затянутый в длинный черный сюртук. У него было лицо Авраама Линкольна, и из-под седых бровей смотрели проницательные серые глаза. За спиной его, во всю стену, висело американское знамя. Ответив на приветствие, консул взял у секретаря бумагу, завернутую в трубку, и развернул ее. Большая сургучная печать на ленте качалась, как маятник. Консул долго читал завещание. Мы не поняли ни одного слова. Окончив чтение, он протянул бумагу секретарю, поклонился и вышел. Секретарь пригласил нас к бюро. Он повернул ключ, и крышка с грохотом повалилась вниз. Он раскрыл какую-то книгу и попросил маму расписаться. Затем секретарь положил на стол пять бумажек по пять долларов и маленькую книжку в синем переплете с золотым крестом.

– Как? – только и сказала мама.

– Мистер Гарри Уайтмен, – сказал секретарь, вежливо кланяясь (дядя в Америке переменил фамилию), – оставит все состояния методическа, христианска общин город Бостон. Вас, как очень бедны, он завещал двадцать пять доллар и… библия…

В этот день я понял, что с астмой можно долго жить и что нечего надеяться на американское наследство.

1936

Аркадий Аверченко

Костя Зиберов

I

В Одессе мне пришлось прожить недолго, и все-таки я успел составить об этом городе самое лестное для него мнение. Тамошняя жизнь мне очень понравилась, улицы, бульвары и море привели меня в восхищение, а об одесситах я увез самые лучшие, тихие, дружеские воспоминания.

Костя Зиберов навсегда останется в моей памяти как символ яркого, блещущего, переливающегося разными цветами пятна на тусклом фоне жизни, пятна, рассыпавшегося целым каскадом красивых золотых искр.

Впервые я увидел Костю Зиберова в Александровском парке. Я скромно сидел за столиком, допивая бутылку белого вина и меланхолично, со свойственным петербуржцу мелким скептицизмом посматривая на открытую сцену.

Когда показался Костя Зиберов, он сразу привлек мое внимание. Одет он был в синий пиджак, серые брюки, белый жилет и на груди имел прекрасный лиловый галстук – костюм немного пестрый с точки зрения чопорного франта, но чрезвычайно шедший к смуглому красивому лицу Кости Зиберова. Черные кудри Кости прикрывала элегантная панама, поля которой были спущены и бросали прозрачную темную тень на прекрасные Костины глаза.

Ботинки у него были желтые, с модными тупыми носками.

Костя, легко скользя между занятыми публикой столиками, приблизился к одному свободному, по соседству со мной, сел за него и громко постучал палкой с серебряным набалдашником.

Метрдотель подобострастно склонился над ним.

– Эге! – подумал я. – Этот господин пришел с серьезными намерениями… Я уверен, сейчас появится две-три этуали, и веселый кутеж протянется до утра. Будет от него хозяину нажива.

Действительно, палкой он постучал так громко и заложил ногу за ногу так решительно, будто бы хотел потребовать все самое лучшее, что есть в погребе, в кухне и на сцене.

– Что позволите? – замотал невидимым хвостом метрдотель.

Костя поднял на него рассеянные, томные глаза.

– А? Дайте-ка мне… стакан чаю с лимоном. Только покрепче!

Нигде не умеют с таким толком тратить деньги, как в Одессе. Каждый гривенник тратится там ясно, наглядно, вкусно, с блеском и экстравагантностью, которых петербуржцу никогда не достичь, даже истратив сто рублей.

Бутылка дешевого белого вина, поданная одесситу в серебряном ведре со льдом, и пятиалтынный, врученный за это лакею на чай, произведет всегда более громкое, более потрясающее по своей шикарности впечатление, чем пара бутылок шампанского петербуржца. Потому что петербуржцу неважно, будет ли вино стоять на его столе или на стуле в двух шагах от него, прикрытое до неузнаваемости белой салфеткой, неважно – считают ли это вино принадлежащим ему или его соседу, и неважно – видел ли кто-нибудь, когда он сунул лакею в ладонь два рубля на чай…

С рублем в кармане одессит проведет праздничный день так полно, разнообразно, блестяще и весело, как не приснится жителю другого города и с десятком рублей. С самого утра одессит посидит в кафе, потом пойдет на бульвар послушать музыку и выпить бокал пива, поедет куда-нибудь на Фонтан к знакомым; вернувшись, съест пару бутербродов в Квисисане, а вечером он сидит в парке, пьет свой «стакан чаю, но покрепче» и слушает пение шикарных шансонеток, изредка мелодично подпевая им.

И все это он делает с таким независимым видом, будто он мог бы на Фонтан поехать и в автомобиле, но для курьеза хочет испытать и трамвайную езду… На бульваре он мог бы плотно пообедать с бутылочкой бургондского, но доктора строго-настрого запретили ему излишествовать в пище… И вечером в парке – что стоило бы ему пригласить к своему обильному столу пару певиц, но зачем? Все это одно и то же, все это надоело, всем этим он пресытился…

Вид у него – принца, путешествующего инкогнито, колоссально богатого, но который избрал себе, разочаровавшись жизнью, странную забаву: имея в кармане сотенные билеты, тратить пятачки и гривенники, иногда торгуясь даже в самых безнадежных случаях.

II

Когда Костя Зиберов потребовал стакан чаю, я, будучи еще мало знаком с одесской жизнью, подумал:

– Вероятно, он стесняется и не хочет устраивать сразу шум и треск, предпочитая начать со скромного стакана чаю…

Но Костя и кончил этим стаканом. Вместе с последним номером программы на сцене Костя допил остатки холодного чаю и опять громко постучал палкой по столу.

– Что прикажете?

– Человек! Счет!

– Один стакан чаю-с. Пятнадцать копеек.

Боюсь, что, если бы Косте подали счет, он подписал бы его. Но счета ему не подали, и он, вынув из кармана двугривенный, с громким звоном бросил его на блюдце.

– Возьмите. Сдачи не надо!

И с развинченными манерами неисправимого кутилы и расточителя, просадившего не одно наследство, Костя вышел из сада.

Расплатившись, ушел и я.

В конке нам пришлось сидеть рядом.

Костя приветливо взглянул на меня и, со свойственной всем южанам общительностью, спросил:

– Далеко изволите ехать?

С такими вопросами обращаются обыкновенно пассажиры поездов, едущие без пересадки дня два-три. Когда предстоит совместный трехдневный путь, интересно познакомиться с соседями и узнать их планы, намерения.

Костя попытался сделать это, хотя мы должны были расстаться через двадцать минут.

– На Преображенскую, – отвечал я.

– Хорошая улица. Прекрасная… Мне хотя нужно через две улицы слезать, но я провожу вас до Преображенской. Кстати, зайду в Квисисану закусить… Вы приезжий?

Как-то случилось, что зашли мы вместе, каким-то образом вышло, что съели мы салат, котлет и выпили две бутылки вина, и еще вышло так, что заплатил я. Правда, Костя очень горячо спорил, желая взять эти расходы на себя, я горячо возражал, но наконец, когда мое упорство было сломлено, я согласился:

– Ну хорошо, сегодня платите вы, а следующий раз я.

Костя тогда сказал, добродушно пожав плечами:

– Ну ладно. Платите вы, если уж так хотите. А следующий раз заплачу уж я.

Когда мы вышли, Костя, держа меня под руку, восхищенно говорил:

– Так ты, значит, петербуржец… Вот оно что. Очень рад! Я все собирался в Петербург, да все как-то не мог собраться. Хочешь, приеду теперь, а?

– Приезжай, – согласился я.

– Право, приеду. Все-таки свой человек теперь есть в столице.

III

Я думал, что Костя Зиберов говорил о своем приезде в Петербург просто так, чтобы сказать мне что-нибудь приятное и удовлетворить палящую ненасытную жажду общительности и дружелюбия. Так, один господин из Кишинева, встретив меня случайно в Петербурге и познакомившись, пригласил к себе в Кишинев «денька на два». И он знал прекрасно, что никогда я к нему не приеду, и все-таки приглашал, а я был твердо уверен, что нет такой силы, которая повлекла бы меня за тысячи верст к еле знакомому человеку «денька на два», – и все-таки я обещал. Впрочем, сейчас же мы оба и забыли об этом.

Но Костя Зиберов сдержал свое обещание: он приехал в Петербург.

Никогда я не видел интереснее, забавнее и курьезнее зрелища, чем Костя Зиберов в Петербурге.

Среди горячей, сверкающей декоративной природы юга Костя Зиберов был красив, уместен и законен со своим ярким, живописным костюмом, размашистыми жестами, неожиданными оборотами языка и болезненным влечением к знакомству и дружбе. В Петербурге он казался сверкающим павлином среди скромных серых воробьев. Все пугались его яркости, стремительности, дружелюбия и шумливости…

Он поселился у меня.

В первый день мы пошли обедать в один из ближайших ресторанов и произвели там фурор… Блестящий костюм Кости, его походка разочарованного миллионера и властный стук палкой по столу собрали у нашего стола целую группу: двух метрдотелей, мальчишку и четырех лакеев.

– Что изволите приказать, ваше сиятельство?

Его сиятельство с брезгливой миной взял карточку, скептически взглянул на нее и проворчал:

– Воображаю… Чем вы тут накормите!..

– Помилуйте-с… Все оставались довольны…

– Да… знаем мы… Все вы так говорите! Он наклонился ко мне и шепнул:

– Нам хватит на обед и вино? Я, признаться, не при деньгах.

– Не беспокойся, – улыбнулся я. – Распоряжайся.

Костя оживился и сразу дал почувствовать метрдотелю, что с ним нужно держать ухо востро и накормить нас нужно по-княжески.

Он забросал метрдотеля самыми необычными названиями вин, ошеломил его какими-то тефтелями, «которые у вас, наверное, делают черт знает как!» и, успокоившись немного, обратился ко мне:

– С кем это ты сейчас раскланялся?

– Это скульптор. Князь Трубецкой.

– Как?! И ты говоришь об этом так спокойно? Ты с ним знаком?

– Да, – сказал я. – Знаком. А что?

– Чего же ты молчал все время? – ахнул Зиберов. – Вот чудак! Приехал в Одессу и молчит.

– А чего ж мне. Не бродить же мне было с утра до вечера по одесским улицам, кричать до хрипоты: «А я знаком с князем Паоло Трубецким!»

Тут же я вспомнил, как Костя прожужжал мне уши тем, что он знаком с известным борцом – каким-то Кара-Меметом, и даже как-то, расщедрившись, дал мне благосклонное обещание познакомить меня с ним.

Известность его прельщала. Чья-нибудь слава туманила ему голову, и знакомство с популярным человеком доставляло ему вакхическую радость.

Пришлось познакомить его и с Трубецким.

Разговор их чрезвычайно меня позабавил.

– Так вы, значит, и есть тот самый Трубецкой? – лихорадочно спросил Костя.

– Тот самый и есть, – улыбнулся князь.

– А я представлял вас совсем другим. Думал – вы с большой бородой.

– Напрасно!

– Ну, что – трудно, вообще, лепить?

– Сущие пустяки. Привычка, и больше ничего.

В этом месте Косте Зиберову захотелось сказать князю что-нибудь приятное.

– Отчего вы никогда не приедете в Одессу?

– А что?

– Помилуйте! Прекрасный город! Море, вообще, суша… Вас бы там встретили по-царски. Помилуйте – князь Трубецкой!

– Merci, – скромно поклонился князь.

– Да чего там! Конечно, приезжайте. Прямо ко мне… У меня можете и остановиться.

– К сожалению, я не знаю – что же я там буду делать?

– Господи! Мало ли… Право, приезжайте. Беру с вас слово… Стаканчик вина можно вам предложить? Я так рад, право…

Глаза Кости затуманились. Наступал тот психологический момент, когда Костя должен был предложить князю выпить с ним на «ты».

IV

Вечером Костя изъявил желание повеселиться, и я повез его в летний «Буфф».

У кассы театра я остановился.

– Зачем? – удивился Костя.

– Билеты взять!

– Вот чепуха! С какой стати платить. Нам и так дадут места.

– Да с какой же стати…

Костя властно взял меня под руку.

– Пойдем!

Он вел меня, глядя рассеянно, задумчиво прямо перед собою.

У входа человек нерешительно остановил его:

– Ваши билеты, господа!

Костя очнулся, вышел из задумчивости, обернул к привратнику изумленно-оскорбленное лицо и процедил сквозь зубы, с непередаваемым выражением презрения, исказившим его красивое лицо:

– Бол-ван!

– Извините-с, – засуетился привратник. – Я не знал… Пожалуйте! Программку не прикажете ли?

В саду Костя быстро ориентировался. Он повлек меня за кулисы, отыскал какого-то режиссера или управляющего и потребовал:

– Два места в партере поближе.

– Для кого?

– Как, – изумился Костя, указывая на меня. – Вы его не знаете? Этого человека не знаете?! Полноте! Вы должны бы дать ему два постоянных места, а не спрашивать – для кого? Вы только и держитесь прессой, пресса создает вам успех, а вы спрашиваете – для кого?

Через пять минут мы сидели в креслах третьего ряда.

Первое действие Костя просмотрел с пренебрежительной гримасой, мрачно, а в середине второго действия возмутился.

– Черт знает что! – громко воскликнул он. – Какую дрянь преподносят публике… Только деньги даром берут.

– Замолчи, – прошептал я. – Ну чего там…

– Не замолчу я! Хор отвратительный, режиссерская часть хромает, и певицы безголосые… Да у нас бы в Одессе пяти минут не прожила такая оперетка!

В третьем акте Костя выразил еще более недвусмысленное неудовольствие и даже попытался намекнуть, что мы можем потребовать возврата напрасно брошенных денег.

– Да ведь мы не платили, – возразил я.

– Мало что – не платили… Так они этим и пользуются?

Зрители после Костиной критики, вероятно, нашли, что никогда им не случалось видеть более шикарного, изысканного посетителя, чем Костя…

* * *

Прожил Костя у меня неделю. Денег у меня он брал мало – на самое необходимое – и тратил их с таким вкусом, что все относились к нему подобострастно и почтительно, а на меня не обращали никакого внимания… Он был так ослепителен, что я все время являлся серым, однотонным контрастом ему.

Уезжая, взял у меня на дорогу.

– Были деньги, – небрежно улыбнулся он своими прекрасными губами, – да вчера как раз просвистел их все в «Аквариуме». Безобразие, в сущности. Посмотри-ка, счет какой!..

Он вынул из кармана измятый счет и показал итог: 242 р. 40 к.

Меня удивило, что отдельные строчки, когда я бросил на счет быстрый взгляд, были такого содержания:

Шницель по гамбур. – 1 р.

Водка и бутер. – 70 к.

Папирос. – 20 к.

Сифон. – 50 к.

И, кроме того, мне показалось, что первые две цифры итога – 242 р. 40 к. – были написаны более темными чернилами, чем последующие три.

Но я ничего не сказал, сочувственно покачал головой, обнял на прощанье Костю Зиберова, сердечно простился с ним, и он уехал в свою веселую Одессу.

Очень часто вспоминал я Костю Зиберова и, сказать ли правду, частенько скучаю по Косте Зиберове…

Незнакомец (Борис Флит)

Веселая прогулка

I

Кому пришла в голову эта ужасная мысль, трудно сказать, но кто-то из веселой компании молодежи предложил:

– Поедем в Аркадию!..

– Не в Аркадию, а в Аронию, – поправил его другой…

Воскресный день был так прекрасен, весеннее солнце так нежно грело, запахи цветов на улицах звали к морю, к шири и простору, а в городе было так серо и тоскливо, что все соблазнились…

– Но как мы поедем?… В колясках? – спросила артистка.

– Ужасно хохочу по поводу этого наивного предложения, – сказал молодой режиссер. – В колясках? Я предлагаю взять два автомобиля или один аэроплан…

Но это предложение по многим причинам оказалось неприемлемым: для автомобилей не было денег, а для аэроплана не было самого аэроплана.

Несчастная мысль пришла в голову наивному, как все истинные художники, композитору.

– Поедемте на конке…

– Смеюсь до колик! – сказал режиссер, но, сосчитав свои деньги, согласился: – А ведь, пожалуй, веселее конкой.

Кто-то очень веселый, вероятно, предложил:

– Два удовольствия сразу: до конки мы доедем электрическим трамваем.

Но это не удалось. У станций электрического трамвая, не только у конечных, но и на перекрестных, стояли толпы народу и ждали… очереди… Матери забывали своих детей, жены – мужей, мужья – жен…

Каждый, вскочивши на площадку, забывал о всех остальных, и только издали, с уходящего вагона, матери иногда кричали оставшимся:

– Там остался мой ребенок! Добрые люди, доставьте его на Греческую, 7, кв. 3… Будет выдано приличное вознаграждение…

«…То слезы бедных матерей: Им не забыть своих детей…»

Наконец артистка предложила:

– Знаете что, доедемте до малофонтанской конки на извозчиках…

– Удивительный в Одессе способ передвижения: всюду ездят на дрожках, а в Одессе на извозчиках. Бедные извозчики, им, должно быть, очень тяжело! – удивился наивный композитор…

Ехали «на извозчиках» и удивлялись:

– Почему это вдруг почти все улицы непроезжими сделались? Всюду уширяют, мостят, всюду разрушение.

Извозчики объяснили:

– А выставка!

Что это значило, трудно сказать, но многие делали догадки, что город нарочно разрыл все улицы, ведущие к выставке… Какое ложное обвинение…

У станции Х. аркадийской конки творилось почти то же, что, по уверениям старожилов, было при всемирном потопе. Лагерями расположились люди в ожидании конок. Многие спали вповалку, другие стояли посреди улицы и смотрели в подзорную трубу: не идет ли конка. Делились впечатлениями:

– Вы – какую?

– 12-ю жду.

– Счастливчик, а я 19-ю конку пропустил…

– Ползет!..

Публика бросается вперед и с риском для жизни набрасывается на вагон…

А когда вагон подходит к станции, кондуктор заявляет:

– Этот вагон в Аркадию не идет… Слазьте!..

Но публика не сходила и кричала в исступлении:

– Везите куда-нибудь!..

А молодой композитор мечтательно декламировал из Байрона:

Пусть мачты в бурю заскрипели,

Изорван парус, труден путь!

Я понесусь вперед без цели:

Я должен плыть куда-нибудь!..

Вагон «несся» со скоростью черепахи, страдающей ревматизмом и полечившейся на одесских лиманах.

II

Из Аркадии выбраться труднее, чем из ада. Извозчиков нет…

Когда подходишь к извозчику и сперва требуешь, потом просишь, умоляешь его:

– Отвези в город!..

Извозчик издевается:

– А чего же вы не наняли туда и обратно? Хитрые вы, господин, 8 рубликов до города…

И если вы уже соглашаетесь на его дьявольские условия, он вдруг заявляет:

– А я занят и не могу ехать!

– Да как же ты, каналья, торговался, если ты занят?…

– А я думал, что вы не дурак и не дадите 8 рублей… А вы дали… Нет, не поеду…

Тогда публика пускается бегом на Малый Фонтан… Там конка… более доступна.

Ждут час, два: нет мест. Скоро уже последние конки…

Остроумные люди предлагают единственный выход:

– До юнкерского дойдем, а оттуда пешком!..

Однако не все соглашаются на такой компромисс… Многие отправляются большими партиями вперед:

– Захватим места, приедем сюда обратно, а отсюда уже в город.

И идут, идут… обыватели по направлению к городу…

Но встречные конки все заняты теми, кто ушел еще дальше и раньше захватил место…

Идут все вперед. Наконец на половине дороги до города совершают нападение на конку и овладевают ею… и едут назад на Малый Фонтан.

Кондуктор, очевидно, знает нравы одесситов, потому что кричит:

– Господа! Платить нужно! Даром не повезут!

Но одесситы рады уплатить еще по гривеннику, лишь бы хотя бы рикошетом добраться до города…

По дороге толпа алчущих!.. Они рыдают, они предлагают полжизни за место, но вагоны полны…

И когда конка подъезжает к Малому Фонтану, она уже полна захватившими места раньше, и публика, ожидающая конку, шлет проклятия року…

Ночью возвращаются домой смельчаки, доехавшие в Аркадию, возвращаются разбитые, усталые, измученные…

– Прогулка была прекрасной, – рассказывают они назавтра своим кредиторам, а втайне надеются: «А ну-ка, рискни и ты! Поезжай! Пострадай!.. Помучайся!.. Будешь ты меня помнить!..»

1910-е

Александр Куприн

Обида

Истинное происшествие

Был июль, пять часов пополудни и страшная жара. Весь каменный огромный город дышал зноем, точно раскаленная печь. Белые стены домов сияли нестерпимо для глаз. Асфальтовые тротуары размягчились и жгли подошвы. Тени от акаций простерлись по плитяной мостовой, жалкие, измученные, и тоже казались горячими. Бледное от солнечных лучей море лежало неподвижно и тяжело, как мертвое. По улицам носилась белая пыль.

В это время в одном из частных театров, в фойе, заканчивала свою Очередную работу небольшая комиссия из местных адвокатов, которая взялась бесплатно вести дела жителей, пострадавших от последнего еврейского погрома. Их было девятнадцать человек, все помощники присяжных поверенных, люди молодые, передовые и добросовестные. Заседание не требовало никакой нарядности, и потому преобладали легкие, пикейные, фланелевые и люстриновые костюмчики. Сидели, где кому пришлось, по двое и по трое, за мраморными столиками, а председатель помещался за пустующим прилавком, где раньше, еще зимой, продавались конфеты.

Зной, лившийся в открытые окна вместе с ослепительным светом и уличным грохотом, совсем изморил молодых адвокатов. Заседание велось лениво и немного раздраженно.

Высокий молодой человек с белыми усами и редкими волосами на голове, председатель собрания, сладострастно мечтал о том, как он поедет сейчас на новом, только что купленном велосипеде на дачу и как он быстро разденется и, еще не остывший, потный, бросится в чистое, благоуханное, прохладное море. При этих мыслях все его тело расслабленно потягивалось и вздрагивало. В то же время, нетерпеливо передвигая перед собою бумаги, он говорил вялым голосом:

– Итак, господа, дело Рубинчика ведет Иосиф Морицович. Может быть, у кого-нибудь есть еще заявления к порядку дня?

Самый младший товарищ-маленький, толстенький, очень черный и очень живой караим – произнес вполголоса, но так, что его все услышали:

– К порядку дня теперь самое лучшее квас со льдом…

Председатель взглянул на него строго, вбок, но сам не мог удержаться от улыбки. Он уже вздохнул и даже положил обе руки на стол, чтобы подняться и объявить заседание закрытым, как театральный сторож, стоявший у дверей, вдруг отделился от них и сказал:

– Ваше благородие… там пришли каких-то семь. Просют впустить.

Председатель нетерпеливо обежал глазами товарищей.

– Господа, как? Послышались голоса:

– К следующему заседанию. Баста.

– Пусть изложат письменно…

– Да ведь, если скоро. Решайте поскорее.

– А ну их! Фу ты, господи, какое пекло!

– Пустите их, – раздраженно кивнул головой председатель. – И потом, пожалуйста, принесите мне нарзану! Только холодного, будьте добры.

Сторож открыл дверь и сказал в коридор:

– Пожалуйте. Разрешили.

И вот в фойе, один за другим, вошло семь самых неожиданных, самых неправдоподобных личностей. Сначала показался некто рослый, самоуверенный, в щегольской сюртучной паре цвета морского песка, в отличном белье – розовом с белыми полосками, с пунцовой розой в петличке. Голова у него, глядя спереди, была похожа формой на стоячий боб, а сбоку – на лежачий. Лицо украшалось крутыми, воинственными толстыми усами и остренькой модной бородкой. На носу темно-синее пенсне, на руках палевые перчатки, в левой руке черная с серебром трость, в правой – голубой носовой платок.

Остальные шестеро производили странное, сумбурное и пестрое впечатление. Точно все они впопыхах перемешали не только одежды, но и руки, и ноги, и головы. Здесь, был человек с великолепным профилем римского сенатора, но облаченный почти в лохмотья. Другой носил на себе франтовской фрачный жилет, из-за круглого выреза которого пестрела грязная малорусская рубаха. Здесь были асимметричные лица арестантского типа, но глядевшие с непоколебимой самоуверенностью. И все эти люди, несмотря на видимую молодость, очевидно, обладали большим житейским опытом, развязностью, задором и каким-то скрытым подозрительным лукавством.

Барин в песочном костюме свободно и ловко поклонился, головой и сказал полувопросительно:

– Господин председатель?

– Да, это я, – ответил тот. – Что вам угодно?

– Мы, вот все, кого вы перед собою видите, – начал барин спокойным тоном и, обернувшись назад, обвел рукой своих компаньонов, – мы являемся делегатами от соединенной Ростовско-Харьковской и Одесса-Николаевской организации воров.

Юристы зашевелились на своих местах. Председатель откинулся назад и вытаращил глаза.

– Организации кого-о? – спросил он врастяжку.

– Организации воров, – повторил хладнокровно джентльмен в песочном костюме. – Что касается до меня, то мои товарищи сделали мне высокую честь, избрав меня представителем делегации.

– Очень… приятно, – сказал председатель неуверенно.

– Благодарю вас. Все мы семеро суть обыкновенные воры, конечно, разных специальностей. И вот организация уполномочила нас изложить перед вашим почтенным собранием, – джентльмен опять сделал изящный поклон, – нашу почтительную просьбу о помощи.

– Я не понимаю, собственно говоря, какое отношение… – развел руками председатель. – Но, однако, прошу вас, продолжайте.

– Дело, с которым мы имеем смелость и честь обратиться к вам, милостивые государи, – дело очень ясное, очень простое и очень короткое. Оно займет не более шести-семи минут времени, о чем считаю долгом заранее предупредить ввиду позднего времени и тридцати семи градусов, которые показывает Реомюр в тени. – Оратор слегка откашлялся и поглядел на отличные золотые часы. – Видите ли: за последнее время в местных газетах, в отчетах о прискорбных и ужасных днях последнего погрома, довольно часто стали появляться указания на то, что в число погромщиков, науськанных и нанятых полицией, в это отребье общества; состоявшее из пропойц, босяков, сутенеров и окраинных хулиганов, входили также и воры. Сначала мы молчали, но, наконец, сочли себя вынужденными, протестовать пред лицом всего интеллигентного общества против такого несправедливого и тяжкого обвинения. Я хорошо знаю, что с законной точки зрения мы – преступники и враги общества. Но вообразите себе хоть на одно мгновение, господа, положение этого врага общества, когда его обвиняют огулом и за то преступление, которого он не только не совершал, но которому готов противиться всеми силами души. Несомненно, ведь несомненно, что обиду от такой несправедливости он почувствует гораздо острее, чем средний, благополучный, нормальный обыватель. Так вот, мы и заявляем, что обвинение, взведенное на нас, лишено всякой не только фактической, но и логической подкладки. Это я и намерен доказать в двух словах, если почтенное собрание соблаговолит меня выслушать.

– Говорите, – сказал председатель.

– Просим, просим, – раздалось среди оживившихся адвокатов.

– Приношу вам мою искреннюю благодарность от лица всех наших товарищей. Поверьте, вы никогда не раскаетесь в вашем внимании к представителям нашей, ну, да, скажем, скользкой, но в то же время несчастной и нелегкой профессии. Итак, мы начинаем, как поет Джиральдони в прологе из «Паяцев».

Кстати, я попрошу у господина председателя позволения немного утолить жажду. Сторож, принеси-ка мне, братец, лимонаду и рюмку английской горькой! Не буду говорить, милостивые государи, о нравственной стороне нашего ремесла и о его социальном значении. Вам, без сомнения, лучше меня известен удивительный, блестящий парадокс Прудона: «Собственность-это воровство», парадокс, как хотите, а все-таки до сих пор не опрокинутый никакими причитаниями трусливых мещан и жирных попов. Пример. Отец – энергичный и умный хищник – скопил миллион и оставляет его сыну, рахитическому, бездеятельному и невежественному балбесу, вырождающемуся идиоту, безмозглому червю, истинному паразиту. Миллион рублей – это в потенциале миллион рабочих дней, а стало быть, – право ни с того ни с сего на труд, пот, кровь и жизнь страшной уймы людей. Зачем? За что? Почему? Совсем неизвестно. Итак, господа, отчего же не согласиться с тем положением, что наша профессия является до известной степени как бы поправкой к чрезмерному накоплению ценностей в одних руках, служит протестом против всех тягостей, мерзостей, произвола, насилия, пренебрежения к человеческой личности, против всех этих уродств, порожденных буржуазно-капиталистическим строем современного общества? Социальная революция рано или поздно все равно перевернет этот порядок. Собственность отойдет в область печальных воспоминаний, и тогда – увы! – сами собой исчезнем с лица земного и мы – les braves chevaliers dindustrje[18].

Оратор остановился и, взяв из рук подошедшего сторожа поднос, поставил его около себя на столик.

– Виноват. Одну минутку. Получи, братец, и кстати, когда отсюда выйдешь, то притвори за собою покрепче дверь.

– Слушаю, ваше сиятельство! – гаркнул радостно сторож.

Оратор отпил полстакана и продолжал:

– Однако в сторону философскую, экономическую и социальную сторону вопроса. Не желая утруждать вашего внимания, я должен, однако, заявить, что наше занятие очень близко подходит к понятию того, что зовется искусством, потому что в него входят все элементы, составляющие искусство: призвание, вдохновение, фантазия, изобретательность, честолюбие и долгий, тяжкий искус науки. В нем – увы! – отсутствует только добродетель, о которой писал с такой блестящей и пламенной увлекательностью великий Карамзин.

Милостивые государи, я далек от мысли буффонить перед таким почтенным собранием или отнимать у вас драгоценное время бесцельными парадоксами. Но не могу не подтвердить хоть кратко мою мысль. Чужому уху нелепо, дико и смешно слышать о воровском призвании. Однако смею вас уверить, что такое призвание существует. Есть люди, которые, обладая особенной силой зрительной памяти, остротой и меткостью глаза, хладнокровием, ловкостью пальцев и в особенности тонким осязанием, как будто бы специально рождены на свет божий для того, чтобы быть прекрасными шулерами. Ремесло карманного вора требует необыкновенной юркости и подвижности, страшной точности движений, не говоря уже о находчивости, наблюдательности, напряженном внимании. У некоторых есть положительное призвание взламывать денежные кассы: от самого нежного детства их влекут к себе тайны всяческих сложных механизмов: велосипедов, швейных машин, заводных игрушек, часов. Наконец, господа юристы, есть люди с наследственной враждой собственности. Вы называете это явление вырождением – как вам угодно. Но я скажу, что истинного вора, вора по призванию, не переманишь в будни честного прозябания никакими пряниками: ни хорошо обеспеченной службой, ни даровыми деньгами, ни женской любовью. Ибо здесь постоянная прелесть риска, увлекательная пропасть опасности, замирание сердца, буйный трепет жизни, восторг! Вы вооружены покровительством закона, замками, револьверами, телефонами, полицией, войсками, – мы же только ловкостью, хитростью и смелостью. Мы – лисы, а общество – это курятник, охраняемый собаками. Известно ли вам, что в деревнях самые художественные, самые одаренные натуры идут в конокрады и в браконьеры-охотники? Что делать: жизнь до сих пор была так скудна, так плоска, так невыносимо скучна для пылких сердец!

Но я перехожу к вдохновению. Без сомнения, вам, милостивые государи, приходилось читать о сверхъестественных по своему замыслу и выполнению кражах? Их в газетах, в рубрике происшествий, обыкновенно озаглавливают: «грандиозное хищение», или «гениальная мошенническая проделка», или еще «ловкая проделка аферистов». В этих случаях буржуазные отцы семейства разводят руками и восклицают: «Какое печальное явление! Если бы изобретательность этих отщепенцев, их удивительное знание людской психологии, их самообладание и смелость, их несравненные актерские способности, – если бы все это обратить в добрую сторону! Сколько пользы принесли бы эти люди отечеству!» Но давно известно, милостивые государи, что буржуазные отцы семейств созданы творцом небесным для того, чтобы говорить общие места и пошлости. Мне самому иногда приходится… – что ж, сознаюсь, мы, воры, народ сентиментальный, – приходится где-нибудь в Александровском парке или на морском берегу любоваться прекрасным закатом. И я всегда заранее уверен, что кто-нибудь непременно около меня скажет с апломбом: «А вот, поди, нарисуй так художник, – никто никогда не поверит!» Тогда я оборачиваюсь и, конечно, вижу самодовольного, откормленного отца семейства, который, сказав чужую глупость, радуется на свою собственную. Что же касается до любезного отечества, то буржуазный отец семейства глядит на него, как на жареного индюка: урвал кусок послаще и ешь его потихоньку в укромном месте, и славь бога. Но, собственно, и не в нем дело. Ненависть к пошлости отвлекла меня, и я прошу прощения за лишние слова. Но дело в том, что гений и вдохновение, хотя бы они были обращены и не на пользу православной церкви, все-таки остаются редкими и прекрасными вещами. Все идет вперед, ив воровстве есть свое творчество.

Наконец наше ремесло вовсе не так уж легко и весело, как это кажется с первого взгляда. Оно требует долговременного опыта, постоянных упражнений, медленной и мучительной тренировки. Оно заключает в себе сотни гибких, осторожных приемов, недоступных самому ловкому фокуснику. Но, не желая быть голословным, я, милостивые государи, сейчас произведу перед вами несколько опытов. Прошу вас быть покойными за исполнителей. Все мы в настоящее время находимся на легальной свободе, и хотя за нами, по обыкновению, следят и нас знают наперечет в лицо, и наши фотографии украшают альбомы всех сыскных отделений, но покамест нам нет надобности скрываться ни от кого. Если же впоследствии вы узнаете кого-либо из нас при иных обстоятельствах, то, пожалуйста, мы вас об этом усиленно просим, поступайте всегда сообразно с тем, что вам велят профессиональный долг и обязанности гражданина. Мы же, в благодарность за ваше внимание, решили объявить вашу частную собственность неприкосновенной, облечь ее воровским табу. Однако к делу.

Обернувшись назад, оратор приказал:

– Сысой Великий, прошу.

Огромный сутуловатый малый, с руками по колени, человек без лба и без шеи, похожий на заспанного ярмарочного геркулеса, выдвинулся вперед. Он тупо улыбался и от смущения почесывал левую бровь.

– Та тут нема чого робить, – сказал он сипло.

Но за него заговорил джентльмен в песочном костюме, обращаясь к собранию:

– Милостивые государи. Перед вами один из почтенных членов нашей организации. По специальности он взламыватель сундуков, железных касс и других хранилищ денежных знаков. Иногда при своих вечерних занятиях он пользуется для расплавки металла электрическим током от осветительных, проводов. К сожалению, здесь ему не на чем показать лучшие номера своего искусства. Всякую дверь, с самым сложным замком, он отпирает безукоризненно. Кстати, вот эта дверь, должно быть, заперта?

Все обернулись назад к двери, на которой висел печатный плакат: «Вход за кулисы посторонним лицам строго воспрещен».

– Да, эта дверь, по-видимому, заперта, – подтвердил председатель.

– И чудесно. Сысой Великий, будьте любезны.

– Та це ж пустое дило, – сказал великан лениво и пренебрежительно. Он подошел к двери, потряс ее сначала осторожно рукой, потом вытащил из кармана какой-то маленький блестящий инструмент, сделал им, нагнувшись к замку, несколько почти незаметных движений и вдруг, выпрямившись, распахнул дверь быстро и бесшумно. Председатель следил за ним с часами в руках: все дело заняло не более десяти секунд.

– Благодарю вас, Сысой Великий, – сказал вежливо джентльмен в песочном костюме. – Вы можете идти на место.

Но председатель возразил с некоторой тревогой:

– Виноват. Все это интересно и очень поучительно, но… скажите, входит ли в профессию вашего уважаемого коллеги также и искусство затворять двери?

– Ah, mille pardons![19] – торопливо поклонился джентльмен. – Я упустил это из виду. Сысой Великий, будьте добры…

Дверь была так же ловко и бесшумно заперта. Уважаемый коллега, переваливаясь и усмехаясь, возвратился к своим друзьям.

– Теперь я буду иметь честь показать вам искусство одного нашего товарища, оперирующего по части карманных краж в театрах и на вокзалах, – продолжал оратор. – Он еще чрезвычайно молод, но по его тонкой работе вы можете до известной степени судить о том, что из него выйдет впоследствии при некотором прилежании. Яша!

Смуглый юноша в синей шелковой рубахе и лакированных сапогах, похожий на цыгана, развязно вышел вперед и остановился около оратора, поигрывая кистями пояса и весело щуря большие, с желтыми белками, наглые черные глаза.

Джентльмен в песочном костюме сказал искательно:

– Господа… я принужден попросить… не согласится ли кто-нибудь… подвергнуть себя маленькому опыту. Уверяю вас, что это будет только пример, так сказать, игра…

Он обводил сидящих глазами. Маленький, толстенький черный, как жук, караим вышел из-за своего столика.

– К вашим услугам, – сказал он смешливо.

– Яша! – кивнул головой оратор.

Яша подошел вплотную к адвокату. Теперь на левой, согнутой руке висел у него блестящий, шелковый, узорчатый фуляр.

– Ежели, примерно, в церкви, или, скажем, в буфете в театре, или тоже в цирке… – начал он сладенькой скороговоркой, – сейчас вижу, это идет фрейер… извините, господин, вот хоть бы вы… фрейер – тут ничего нет обидного: просто богатый господин, который приличный и ничего не понимает. Первым долгом: какие могут быть предметы? Предметы самые разнообразные. Обыкновенно сначала часы с чепочкой. Опять-таки – где? Некоторые носят в верхнем кармане жилеточки – вот здесь, некоторые в нижнем – вот тут. Портомонет же почти всегда лежит в брючных карманах. Разве уж какой совсем ёлод положит в пиджак. Затем – порцыгар. Натурально, прежде- поглядишь, какой: золотой или серебряный с монограмом, а из кожаного кто же станет мараться, если себя уважаешь? Порцыгар может быть в семи карманах: здесь, здесь, здесь, вот здесь, здесь, там и тут. Не так ли-с? Сообразно с тем и оперируешь.

Говоря таким образом, молодой вор улыбался, блестел глазами прямо в глаза адвокату и быстрыми, ловкими движениями правой руки указывал на разные места в его одежде.

– Опять-таки может обращать внимание и булавочка вот тут-с, в галстучке. Однако мы избегаем присвоять. Теперь такой народ пошел, что редко из мужчин носят настоящие камушки. И вот я подхожу-с. Сейчас обращаюсь по-благовоспитанному: господин, дозвольте прикуриться или еще что-нибудь, одно слово, завожу разговор. Первое дело что? Первым делом гляжу ему прямо в зеньки, вот так, а работают у меня только два пальца: вот этот-с и вот этот-с.

Яша поднял в уровень своего лица два пальца правой руки, указательный и средний, и пошевелил ими.

– Видали? Вот этими двумя пальцами вся музыка и играет. И, главное, ничего тут нет удивительного: раз, два, три – и готово! Всякий неглупый человек может весьма легко выучиться. Вот и все-с. Самое обыкновенное дело. Мое почтение-с.

Вор легко повернулся и пошел было на место.

– Яша! – веско и многозначительно произнес джентльмен в песочном костюме. – Я-ша! – повторил он строго.

Яша остановился. Он был спиной к адвокату, но, должно быть, о чем-то красноречиво упрашивал глазами своего представителя, потому что тот хмурил брови и отрицательно тряс головой.

– Яша! – в третий раз с выражением угрозы произнес он.

– Эх! – крякнул досадливо молодой вор и нехотя повернулся опять лицом к адвокату. – А где же ваши часики-то, господин? – произнес он тонким голосом.

– Ах! – схватился караим.

– Вот видите, теперь – ах! – продолжал Яша укоризненно. – Вы все время на мою правую ручку любовались, а я тем временем ваши часики левой ручкой соперировал-с. Вот именно этими двумя пальчиками. Из-под кашны-с. Для того и кашну носим. А как у вас чепка нестоящая, шнурок, должно быть, на память от какой мамзели, а часики золотые, то я чепку вам оставил в знак предмета памяти. Получайте-с, – прибавил он со вздохом, протягивая часы.

– Однако ловко! – сказал смущенный адвокат. – Я и не заметил.

– Тем торгуем, – заметил Яша с гордостью.

Он развязно возвратился к своим товарищам. Оратор между тем отпил из стакана и продолжал:

– Теперь, милостивые государи, следующий из наших сотрудников покажет вам несколько обыкновенных карточных вольтов, которые в ходу на ярмарках, на пароходах и на железных дорогах. С помощью трех карт, например, дамы, туза и шестерки, он весьма удобно… Впрочем, может быть, господа, вас утомили эти опыты?

– Нет, все это крайне интересно, – любезно ответил председатель. – Я бы хотел только спросить, – если, конечно, мой вопрос не покажется вам нескромным, – ваша специальность?

– Моя… гм… нет, отчего же нескромность?… Я работаю в больших брильянтовых магазинах, а другое мое занятие – банки, – со скромной улыбкой ответил оратор. – Нет, вы не думайте, что мое ремесло легче других. Достаточно того, что я знаю четыре европейских языка: немецкий, французский, английский и итальянский, не считая, понятно, польского, малорусского и еврейского. Так как же, господин председатель, производить ли дальнейшую демонстрацию?

Председатель взглянул на часы.

– К сожалению, у нас слишком мало времени, – сказал он. – Не перейти ли нам лучше к самой сути вашего дела? Тем более что опыты, которых мы были только что свидетелями, в достаточной мере убеждают нас в ловкости ваших почтенных сочленов. Не правда ли, Исаак Абрамович?

– О да, совершенно! – подтвердил с готовностью адвокат-караим…

– И прекрасно, – любезно согласился джентльмен в песочном костюме. – Графчик, – обратился он к курчавому блондину, похожему на маркера в праздник, – спрячьте вашу машинку, она не нужна больше. Мне осталось, господа, всего несколько слов. Теперь, когда вы удостоверились в том, что наше искусство хотя и не пользуется просвещенным покровительством высокопоставленных особ, но оно все-таки – искусство; когда вы, может быть, согласились со мною, что это искусство требует многих личных качеств, кроме постоянного труда, опасностей и неприятных недоразумений, – вы, надеюсь, поверите также, что к нашему искусству можно пристраститься и – как это ни странно с первого взгляда – любить и уважать его. Теперь представьте себе, что вдруг известному, талантливому поэту, легенды и поэмы которого украшают лучшие наши журналы, вдруг ему предлагают написать в стихах, по три копейки за строчку и притом за полной подписью, рекламу для папирос «Жасмин»? Или кого-нибудь из вас, блестящих и знаменитых адвокатов, вдруг оклеветали в том, что вы промышляете лжесвидетельством по бракоразводным делам, или пишете в кабаках прошения к градоначальнику для извозчиков? Конечно, ваши родные, друзья и знакомые не поверят этому, но слух уже отравил вас, и вы переживаете мучительные минуты. А теперь представьте себе, что такая позорная, неизвестно кем пущенная клевета грозит не только вашему доброму имени и спокойному пищеварению, но угрожает вашей свободе, вашему здоровью, даже вашей жизни?

В таком именно положении находимся мы, оклеветанные газетами воры. Я должен оговориться. Существует категория прохвостов – passez moi le mot[20], – которых мы называем маменькиными сынками и с которыми нас – увы! – смешивают. Это люди без стыда и без совести, промотавшаяся шушера, именно маменькины оболтусы, ленивые и неуклюжие дармоеды, неумело проворовавшиеся приказчики. Ему ничего не стоит жить на счет своей любовницы-проститутки, подобно самцу рыбы макрели, которая плавает за самкой и питается ее извержениями; он способен обобрать и обидеть ребенка в темном переулке, чтобы отнять у него три копейки; он убьет спящего и будет пытать старуху. Эти люди – язва нашего ремесла. Для них не существует ни прелестей, ни традиции искусства. Они следят за нами, за настоящими, ловкими ворами, как шакалы за львом. Положим, мне удалось сделать большое дело. Не говоря уже о том, что при продаже вещей или при промене билетов я оставляю в руках ростовщиков до двух третей всей суммы, не говоря даже об обычных подачках неподкупной полиции, – я должен еще уделить некоторую часть каждому с из этих паразитов, который хоть мельком, случайно, понаслышке знает о моем деле. Мы их так и называем: мотиенты, от слова «мотя», что значит – половина, испорченное moitie… своеобразная филология. Я даю только за то, что он знает и может донести. И чаще всего бывает так, что, воспользовавшись своею частью, он все-таки мгновенно бежит в полицию и доносит на меня, чтобы заработать еще пять рублей. Мы, честные воры… да, да, смейтесь, господа, я все-таки говорю: мы, честные воры, презираем этих гадов. У нас есть для них еще одна кличка, позорная, как клеймо, но я не смею ее выговорить здесь из уважения к месту и людям. О да, они услужливо примут приглашение идти на погром; но одна мысль о том, что нас могут смешать с ними, в сто раз обиднее для нас, чем самое обвинение в погроме.

Милостивые государи! До сих пор, пока я говорил, я часто замечал на ваших лицах улыбки. Я понимаю вас: наше присутствие здесь, наше обращение к вашей помощи, наконец самая неожиданность такого явления, как систематическая воровская организация, с делегатами-ворами и уполномоченным от делегации – вором-профессионалом, все это настолько оригинально, что не может не вызвать улыбки. Но теперь я буду говорить от глубины моего сердца. Сбросимте, господа, внешние оболочки. Люди говорят к людям.

Почти все мы грамотны и все любим чтение и читаем не только «Похождения Рокамболя», как пишут о нас наши бытописатели. Или, вы думаете, у нас не обливалось кровью сердце и не горели щеки, как от пощечин, от стыда за все время этой несчастной, позорной, проклятой, подлой войны? И неужели вы думаете, что у нас не пылают души от гнева, когда нашу родину полосуют нагайками, топчут каблуками, расстреливают и плюют на нее дикие, остервенелые люди? Неужели вы не поверите тому, что мы – воры – с трепетом восторга встречаем каждый шаг грядущего освобождения?

Загрузка...