Выходи замуж за того, кто полюбит тебя больше, чем ты его, говорила моя прабабушка моей бабушке, и та послушалась.
А когда эта дама, моя прабабушка, состарилась, дети отправили ее в ортодоксальный еврейский дом престарелых для женщин. Однажды к ней заглянул старший сын и сказал, что должен кое-что рассказать. А она ответила: «С Эйбом что-то?» Как знала. Ее возлюбленный супруг умер. И каким-то образом она это поняла.
Такая у нас в семье была история великой любви.
Мои предки переехали в Америку самое раннее в конце девятнадцатого века, меньше чем за сто лет до моего рождения. Разве можно назвать это историей. История – это Кэботы и Лоуэллы, пилигримы и индейцы.
Покинув свою историческую родину, мамины прабабушка с прадедушкой открыли ателье в Бостоне – там на фасаде золотыми буквами была выведена их фамилия. У них родилось одиннадцать детей, и младший, мой прадед, разорил семейное дело дотла. Его сыновья росли в бедности, а вот их кузены – нет. Мама говорила, что у моего прадеда было много приятельниц – на них и ушли деньги.
Мама с одобрением отзывалась о тех двоюродных, тетях и дядях, которых я никогда не видела. Особенно о своем дяде Роджере. Большой человек. И богатый.
Жену дяди Роджера, свою тетю Роуз, мама терпеть не могла. За что? Ей сделали операцию на желудке, и, когда мы с бабушкой зашли к ней в палату, она сказала людям рядом: «А это мои бедные родственники».
Мама всегда об этом помнила. Да, она жила не в роскоши, как тетя Роуз или дядя Роджер, но и не так уж бедно, чтобы ее называли бедной. Я прилежно запоминала все имена и положение каждого на шкале аристократичности.
Каждый раз, когда семья собиралась вместе, мама потом говорила, что тетя Роуз была с ней груба. Что дядя Роджер – самодовольный итальянец из новообращенных. Мой отец тоже итальянец, но не еврей. Он собирался принять иудаизм, но для этого им с мамой нужно было вместе ходить на занятия в храм, и, когда он лучше нее написал тест, мама сказала, что не хочет больше.
По маминой линии у всех были длинные черные жесткие волосы и европейские носы. Я завидовала их родовому сходству. Папину маму я видела только пару раз, но никого больше с его стороны не знала, потому что, по словам мамы, они не любят евреев.
Когда я спросила у мамы, почему она так не любит свекровь, она отвела взгляд и сказала: «Она пригласила нас в гости, а потом пришел священник». Из истории еврейского народа мама знала только, что христиане евреев ненавидят, и не могла простить обиду, нанесенную его приходом.
«Шалом» значит «мир», и нам это нравится. Мы все говорим «шалом», когда здороваемся и прощаемся. В воскресной школе у всех было второе – еврейское – имя, а я не знала, есть оно у меня или нет, так что просто отвечала, что мое – Рут; это мое обычное имя, но, поскольку оно еврейское, казалось, что я знаю, о чем говорю. Всех моих кукол тоже звали Рут. Назовешь по-другому – мама задразнит. Однажды я спросила у своей куклы, как ее зовут по-настоящему, и она ответила: «Леона».
Тетя Роуз рассказывала мне, что ее сестра – мамина мама – и на руки брать своих детей не хотела, и тогда ее отправили в специальный дом, чтобы поправилась, а потом она вернулась – и была другой. Еще тетя Роуз рассказала, что, когда ее муж Роджер в детстве заболел скарлатиной, его отправили в изолятор и родители не могли его навещать.
Как-то мы у раковины вытирали посуду после Рош а-Шана [1], и другие тоже были в комнате: убирали бокалы и приборы, воровали кусочки торта с тарелки. Тетя Роуз отвлекалась от меня на посуду, набитый тортом рот мужа, на то, как мама открыла кран (надо сильнее). А я думала обо всех тех вопросах, которые хочу задать тете Роуз. Что случилось с моей бабушкой? С Роджером? С мамой? И что случится со мной?
Один раз отец вручил маме дюжину роз и сказал: «На день рождения самому бескорыстному человеку в моей жизни». Звучало как издевка, но с ним часто так получалось, и знал об этом каждый, кто нам звонил и попадал на автоответчик. Когда он включался, щелкала кассета и раздавался голос отца: «Вы дозвонились по номеру два три пять три один пять пять! Мы не можем ответить на ваш звонок! Пожалуйста, оставьте сообщение!» По записи казалось, что он в ярости. Наверное, так и было. Терпеть не мог технику. Его бесило, что с ней он чувствует себя тупым.
Отец носил фальшивые ролексы, которые останавливались каждые четыре часа. Купи себе что получше, пилила его мама, а он, презрительно сжимая переносицу, отвечал: «Лучше, чем ролекс?»
Кредиторы звонили с утра до ночи. Я должна была брать трубку и говорить, что дома одна.
Заполняя анкеты, мама писала, что по профессии домохозяйка, но по нескольку часов в неделю проводила, разглядывая в столовой журналы для фотографов. С восковым карандашом в руке она переворачивала глянцевые страницы и время от времени обводила что-то или записывала номер. Когда грифель стачивался, она тянула за ниточку на карандаше и по кругу к наконечнику разворачивала длинную спираль кремовой бумаги – когда бумага сходила полностью, у нее оставались бумажная спиралька и славный толстый восковой грифель.
Отец работал бухгалтером и брал старый компьютер начальника, чтобы писать отчеты. Он никак не мог разобраться с клавишей «таб» и просто ставил пробелы в надежде, что на печати получится как на мониторе, но не получалось. Снова и снова он вставлял и удалял пробелы. Отчеты выглядели кошмарно. Я пыталась показать ему, как нарисовать таблицу, но злиться ему было проще.
Просто перетащи иконку с диском в корзину, не выдерживала я, но он не верил: думал, что тогда диск растворится в дисководе. «Давай уже!» – кричал он.
«Шмара ты передковая! – Отец в гневе бывал изобретателен. – Мать твою поперек жопы!» Мама отличалась постоянством. «Веником убейся!» — кричала она. «Но у нас нет веника», – хныкала я иногда. Много лет назад, когда я впервые так сказала, они засмеялись.
На мою маму отец никогда не орал, гордо говорила мама. Только на нас. Маме было два, когда родилась ее сестренка.
Когда мы хотели записать передачу, мама рассчитывала ее длительность по телепрограмме в газете – сорок восемь минут, двадцать две минуты – и настраивала видеомагнитофон точно на это время. Она не понимала, что с учетом рекламы передача будет длиться полчаса или час. Конец мы никогда не видели. Просто покорно признавали власть машины над собой.
Телевизор мы с родителями смотрели в крошечной каморке. Отец время от времени вытирал слезу, но мама смотрела в упор, как будто экран – просто бессмысленно искрящийся прямоугольник. Могла даже спросить, не хотим ли мы есть, громко шмыгнуть или вздохнуть, будто мы с отцом не сидим рядом, прислушиваясь к передаче. Отец запросто переносился в викторианский Лондон или открытый космос, но мама всегда оставалась в 1985 году обычной женщиной на диване. Она была главным героем всего.
Места на крошечном диване более-менее хватало для нас троих, но сидеть было непросто: отец без конца тыкал локтем в бок, мама покачивала ногой, чмокала губами, то и дело двигала руками и зажимала ладони между бедер.
Если маме надоедало делить с нами диван, она садилась на деревянное кресло слева. Не помню, всегда ли оно там стояло или нет. В моих воспоминаниях оно всегда в дверном проеме.
Она садилась в кресло, а потом сползала чуть ниже: так, чтобы промежность упиралась в край сиденья. Бралась за подлокотники и ерзала о край так, будто у нее что-то чешется. Я ждала, затаив дыхание. Встать и выйти значило бы признать, что что-то происходит – прямо передо мной, – но если остаться и ничего не замечать, то можно представить, что этого и нет вовсе, что ничего не произошло и не произойдет. И я оставалась на месте.
А потом в игру вступал отец. Он бросал на маму взгляд, полный ненависти, и, кажется, ему было неважно, что я все вижу.
Между тем я брала в школьной библиотеке все книги, у которых в названии есть «смерть». Мама насмехалась над моими «мертвыми книжками», но я все равно продолжала их читать.
Мама всегда покупала себе вещи размера L или XL и говорила, что носит их только из-за длины, и я верила.
Она возила меня в «Калвертс» покупать одежду для школы по уценке. Трикотажные водолазки из полиэстера стоили двадцать девять центов, и мне взяли семь. Одна была белая, как краска. Другая в полоску из красных сердечек. Еще была кислотно-розовая. Как-то на уроке рисования одна девочка предложила по кругу рассказать, что нам не нравится в других за столом. Начинала не она. Но когда очередь дошла до нее, сказала: «Терпеть не могу, когда Рути надевает ту белую блузку с тем фиолетовым свитером».
Как-то раз по дороге из «Калвертса» мама на съезде резко вырулила прямо в поток машин. То ли подъезжающий водитель ускорился, то ли она забыла посмотреть в зеркало перед поворотом. Тот водитель, мужчина, опустил стекло и раздраженно сказал: «Научись смотреть, куда едешь». Но мама ответила всего лишь: «Хорошо», – а я вся вспотела. Хотелось, чтобы его машина вспыхнула, чтобы он горел, а я смотрела. Много лет спустя я поняла, какое инстинктивное знание заставило маму склониться под его осуждающим гневом.
Как-то в субботу мы заехали пообедать в пивную, где часто бывали: родители любили барное меню. Мы с мамой сидели бок о бок на обитой винилом скамейке, и мама расправила подол юбки по обе стороны от себя, чтобы не помять. Когда ткань колыхалась, то задевала мою непокрытую голень. Одну ногу – отекшие, они еле влезали в туфли – мама поставила вплотную к моей, как кошка, свернувшаяся под боком у другой. Прикосновения эти обжигали.
Пришлось отодвинуться и встать, чтобы унять тревогу в голове, и пока я стояла дрожа, мама смотрела на меня со злорадством. «Теперь все на тебя смотрят», – сказала она. Я оглянулась – все смотрели.
Когда родители вернулись с вечера встречи выпускников, я спросила, пришли ли все остальные. Я знала историю каждого. Хотела услышать про бриолинщика, который гулял с дешевыми девчонками с начесанными волосами. Про мальчика, который пригласил маму на выпускной.
– Он подошел ко мне и поздоровался, а я просто опустила взгляд на стол и ничего не сказала. – Почему? – Ну, не могла же я заговорить с ним прямо там, у всех на глазах!
В ее голове все пришли на вечер встречи, только чтобы увидеть ее.
Ярмарка, кино, школьный спектакль – неважно что. Мама всегда задавала только один вопрос. Много людей было?
Ее не волновало, кто заметит ее страх. Или она не думала, что выдает его. Или не думала, что боится.
Мама поступила в колледж на западе, у границы с Нью-Йорком, и вернулась домой через две недели, потому что забыла все свои блузки и потому что это было слишком далеко на карте – так она объясняла. Я не понимала, что это значит, но говорила она с такой категоричностью, что и мысли не возникало спросить. Она была спокойна. Голос звучал мягко, словно никакого объяснения и не нужно: все и так понятно.
Я представляла, что ее с мамой, папой, сестрой и домом связывала туго натянутая нить, и она была не в силах оставаться вдалеке. Я никогда не задумывалась о других студентках колледжа, которые наверняка были так же далеко от дома. Мама никогда их не упоминала. Она уехала далеко-далеко, почти в другой штат – такая у нее была легенда.