Мишане даже не по себе от того, как стойко, совсем без слез, держится мать.
Той ночью, уже такой далекой, будто ее и не было вовсе, завидев на крыльце отделения полиции маленькую, сгорбленную, укутанную в старое коричневое пальто фигурку, он пообещал себе, что не подведет ее. Поклялся, что будет ей плечом, и поддержкой, и чем еще там она всегда хотела, чтобы сначала был его отец, а потом – брат. Конечно, он знает, что не под силу ему перенести ее на руках через эту бездну, которой представляется сейчас ему Петькина смерть, но он должен хотя бы попробовать. А она вроде нормально, не разваливается, спину выпрямила, пироги печет с капустой на поминки, православное радио слушает, даже зеркала черными платками не завесила, как он боялся. Только дед ревет, как медведь, в пропахшей табаком и мочой берлоге, шевелит под одеялом обрубком своей ампутированной ноги и рвется встать.
– Водки мне, Миха, – рычит он, приоткрыв костылем на два пальца обычно плотно закрытую дверь. – Водки мне принеси.
Мишаня через стол ловит взгляд матери – она фыркает, сдувая с глаз прядку седеющих русых волос. И как это он раньше не замечал, какая она стала седая.
– Нет водки, дед, – со вздохом отзывается Мишаня.
– У нее бутылки звенели, когда с магазина пришла. Ты не звезди мне, щенок!
– На поминки это, – не оборачиваясь, бросает мать.
– Так давайте помянем. Че как нелюди-то, мля?
Мать открывает было рот, но тут же закрывает и смотрит на Мишаню. Он не может понять, что это – мольба принять огонь на себя, или усталость, или просто она смотрит в стенку сквозь его голову.
– Завтра помянем, дед! – кричит Мишаня через плечо.
Старик кашляет, отплевывая мокроту, матерясь и трусливо прикрыв рот рукой, и захлопывает дверь, ударяя по ней костылем. На мгновение в квартире наступает тишина, если не считать гнусавого праведника на православной радиостанции.
Матом в доме нельзя – мать запрещает, говорит, богородица свой плащ поднимает над теми, кто ругается, а еще – над теми, кто водку пьет. Эту фразу Мишаня с детства помнит, и всякий раз, когда он робко вставлял крепкое словцо, чтобы сойти за своего с братом и его компанией, его тут же накрывало чувство вины. А еще представлялась Богородица, в плаще как у Чудо-женщины, зависающая в воздухе, с лицом матери и такой красивой фигурой, что ему было сразу и противно, и страшно. Поэтому Мишаня не матерится, водку тоже не пьет. В поселке его считают от этого дурачком, но при брате никогда вслух не скажут. Хотя теперь-то что будет?
Мать громыхает противнем с пирожками, почти заглушая заунывные напевы радио, обжигает палец, шипит сквозь зубы, подставляет розовую подушечку под струю холодной воды.
– Мам, дай помогу.
– Да ну, сама я! – Она отпихивает его плечом.
– Ну блин, а чего звала тогда? – от бессилия вырывается у Мишани, и он тут же хватается ладонью за рот, точь-в-точь как дед.
– Не блинкай!
Она глядит на него всего долю секунды, но во взгляде этом столько незнакомого ему равнодушного холода, что он отскакивает назад, будто сам обжегся.
И тут на него находит что-то такое непонятное, словно он – не он больше. Что невозможно ему больше позволить себе быть тем, позавчерашним Мишаней, который не пошел на помощь брату, а сидел под елкой, зажав уши, пока Петьку на части рвали. Он другой теперь. И раз Петька умер и его не вернуть уже, все, что он, Мишаня, может, – это жить Петькиной жизнью так, как будто он тут. Вот что бы сейчас Петька сделал?
– А блин, мам, – это не мат. – Мишаня шутливо подталкивает ее в плечо. – Ты сама же блины печешь?
Она поднимает глаза, смотрит снизу вверх оторопело, наверное, в первый раз по-настоящему замечая, как вытянулся Мишаня за лето, как он стал хмурить брови, в точности как отец.
– Знала я одного такого, который так оправдывается, – вздыхает она, опускаясь на табуретку. Снова она прежняя, суровая, но родная, чувствует Мишаня. Он кладет руку ей на плечо. Они вообще-то редко обнимаются, в семье у них это не принято, но теперь он чувствует, что так нужно.
Вот сейчас, думает Мишаня, сейчас она начнет рыдать, а он совершенно не знает, что делать. Вот сейчас… но она только строго смотрит на него, потом на обожженный палец, встает, позволяя его руке соскользнуть со своего плеча, и начинает перекладывать пирожки на блюдо.
Мужик в коротеньком замызганном белом халате, расходящемся на огромном пузе, настойчиво сует Мишане в руки какую-то бумажку. Тот с трудом отдирает глаза от черного платка матери, который рябит среди простоволосой толпы, собравшейся вокруг кособокого автобуса службы ритуальных услуг, и берет документ.
– Пацан, але? Ты родственник?
Мишаня ощущает гладкость бумаги в пальцах.
– Родственник.
– Это ваше свидетельство о смерти. Не потеряй, повторно – платно.
Мужик щелчком отшвыривает окурок прямиком в мусорный бак, поворачивается спиной и спешит к двери с надписью «Морг». Глаза Мишани опускаются на листок бумаги. Он сиреневый и блестит гербами, размером чуть меньше тетрадной странички. Мишаня пробегает глазами по строчкам: Савенков Петр Сергеевич… дата смерти…
– Извините! – кричит вдруг Мишаня так, что с крыши срывается пригоршня ворон. – Простите, постойте!
Все головы поворачиваются на него, пока он хватается за почти уже затворившуюся дверь морга и просовывает голову внутрь.
– Чего тебе? – оборачивается на него мужик.
– А п-причина?
Мужик хмурится, машинально одергивая полы халатика.
– От чего умер он? Почему не написано?
– Не пишут это.
– Почему?
– Не знаю, не положено.
– Почему не положено?
– Пацан, ну что ты пристал-то, ей-богу? Тебе не ясно? Множественные рваные раны, перекушенная артерия… тебе мало? Задрали его. Как ты меня вот сейчас.
– А кто задрал-то? Егерь сказал, в лесу нашем волков нет.
Мужик закатывает глаза.
– Егерь твой бухает не просыхая, он жену свою от волка отличить не сможет.
– Но он так сказал. Уверенно очень сказал. В девяносто седьмом последнего…
– А потом по-другому сказал. Да и вообще, разница-то какая. Судмедэксперт свое заключение сделал. Не ходи, Красная Шапочка, в лес. Вот и сказочке конец.
Мишаня машинально тянется пятерней к макушке, но потом вспоминает: его красную шапку мать велела дома оставить, в храм в шапке нельзя.
– Но…
– Дверь закрой, дует мне, – произносит мужик раздраженно.
Мишаня делает шаг навстречу, пытается заглянуть ему в глаза. Неужели он скажет ему правду?
– С другой стороны закрой. Ты че, не понимаешь, сейчас автобус на кладбище без тебя уедет.
– Я понял. Извините. Просто я думал…
Мишаня застывает, уставившись на сиреневый листок.
– Ты тупой, что ли?
– Нет. Не тупой. Последний вопрос, пожалуйста. У него цепочка с крестом была в руке, серебряная…
– Приносим соболезнования и до свидания. – Он делает несколько шагов вперед и легонько толкает Мишаню в плечо, провожая до самых дверей. – Свидетельство не потеряй, повторно – платно.
Пироги у матери вышли гадкие, пересоленные. Но никто, кажется, не замечает этого, кроме Мишани. Остальным водка сглаживает все вкусы, особенно деду, которого мать помыла и прикатила в зал, со всеми, к столу. Они и Мишане налили, но он рюмку свою не трогает, а только размазывает по тарелке остатки кутьи – весь изюм он уже выковырял. Есть не особо хочется, но мать обижать нельзя. Теперь он один у нее.
Весь стол заставлен салатами, которые притащили с утра сердобольные старухи-соседки. Мишаня пытается между всех этих рук, передающих друг другу тарелки и подливающих морс, поймать взгляд своей матери. Но она занята разговором с каким-то белобрысым мужиком, который присоединился к процессии в самый последний момент и долго пожимал ей руки. Лицо у него вроде знакомое, но где Мишаня его видел, он не помнит. От водки белобрысый отказался, но заглотил уже штуки четыре пирожка, будто ему язык от соли совсем не жжет.
– Миха, – подталкивает его под локоть Санек Яковлев, – ты че не пьешь за упокой брата?
– Да я…
– При матери не можешь? – Он смотрит участливо и подмигивает. – Наслышан, какая она у вас. Правда, что она сама шерсть ткет?
– Прядет, не ткет. А так – правда.
– Веретено, значит, есть? Ну ведьма же! – Он ржет, прикрыв рот рукавом, но это не уходит от внимания матери. Не будь здесь этого белобрысого, она бы сказала ему пару ласковых за гоготание на поминках, это уж точно.
Мишаня чувствует, как жар приливает к щекам – надо что-то сказать, заступиться за мать, Саня же ее нехорошим словом назвал. Но он видит, как она поправляет волосы и подкладывает салат в тарелку белобрысому, будто это не поминки, а свидание какое-то. Тогда Мишаня тоже ржет и крутит у виска пальцем, наклонившись почти что под стол, чтоб она не видела.
– Поехали с нами после?
Саня кивает головой в сторону двери.
– Куда?
– Да у нас с пацанами свои поминки. На стиле.
У Мишани в груди начинает жечь – он же ждал этого, всегда хотел, чтобы они пригласили его с ними, Петька, Санек и Васька Финн, их компашка. Только они никогда не звали, а только лошили его, грузились в Васькины разбитые «жигули» и уезжали. Черт знает что они там делали, в этом лесу; он только слышал, как мать потом проповедовала Петьке: неправильно, мол, он живет. Но это все было до того, как он сбежал от них и в город уехал. Неужели правда, раз Петьки нет больше, он, Мишаня, теперь за него и тут тоже?
– Так чего? Наташка, может, вон, тоже поедет. – Саня толкает под локоть девушку рядом с собой, другую Петькину одноклассницу. Она сдвигает две тонкие, как порезы, брови.
– Что еще придумаешь, Яковлев? Я с тобой наездилась, с дураком, спасибо большое. Завтра на работу мне.
Саня тихо с ухмылкой свистит сквозь зубы.
– Че молчишь, Мишка? Ты-то хоть поедешь?
– Да мне надо матери помочь, наверное.
– А ей вон помогают уже, – ехидно посмеивается Саня.
Мишаня поворачивает голову и наблюдает за тем, как белобрысый по-хозяйски набирает на кухне воды в чайник.
– Миха, ну ты тормоз, ей-богу. Я те че, предлагаю с крыши прыгнуть?
– Окей.
– Окей, – прыскает со смеху Санек. – Надо говорить «заметано».
На этот раз мать не спускает им хохот и бросает на него и Санька через стол раскаленный взгляд. Они затихают, понуро уставившись в свои тарелки.
Воспользовавшись моментом, когда мать вышла из-за стола, Мишаня идет на кухню незаметно выкинуть кутью – сколько ни меси по тарелке, меньше ее не становится. Он подходит к стеклянной двери, берется уже за ручку, но мать оказывается там, внутри, а с ней девчонка, которую только что за столом задирал Санек.
– Через два дня, говоришь? – спрашивает мать, сверля собеседницу стальным взглядом.
– Да, среди ночи. – Девушка переминается с ноги на ногу. – Говорю же вам, вернулся он. Сначала сюда, а потом за ней поехал. Мстит.
Заметив Мишаню, они обе замолкают. А он, пряча тарелку за спиной, вдоль стенки возвращается за стол. Значит, придется самому доедать.
– А куда мы едем? – Мишаня поеживается в холодной машине.
– А ты не узнаешь?
– Так темно уже.
– В поселок.
– Так мы ж выехали оттуда.
– Мих, ну не тупи, ну чесслово. На вот, лучше глотни.
Санек протягивает ему открытую банку.
– Да не, спасибо.
– Ну че ты как неродной? Мамки-то нет здесь, пей давай. – Санек подталкивает его под локоть.
Мишаня смотрит на блестящую алюминиевую банку, а потом на петляющую впереди лесную дорогу. В последний раз он ехал по ней в ту ночь с Егерем. Он запрокидывает голову и делает осторожный глоток. На вкус напиток похож на морс, только потом уже, когда проглотишь, отдает какой-то дрянью.
Глаза понемногу привыкают к синеве сумерек. Когда они въезжают на единственную улицу старой, заброшенной части поселка, Мишаня чувствует ватное тепло, как будто под его красной шапкой – голова плюшевого медведя. И все вдруг кажется ему красивым и каким-то загадочным. Впереди, на фоне розового закатного неба, чернеют развалины старого завода – того, где раньше работали Мишанины мать, отец и дед. Где-то за ним, как разинутый рот, огромный пустой карьер, которым пугали его в детстве. Но сейчас ему совсем не страшно. Сейчас он даже готов спуститься на самое его дно, если парни предложат.
Машина притормаживает в самом начале улицы, где притулилась горстка заброшенных домов.
– Ну что, к кому пойдем? – спрашивает Васька Финн.
– Да наверное, к Савенковым, ты ж не против, Мих? – Саня снова толкает его под локоть и забирает банку из рук. – О, гляди-к ты, как он присосался.
Он трясет полупустой банкой в воздухе.
– Не против. Только я не помню точно, который был наш дом.
– Ну да, ты ведь мелкий был, когда всех перевезли.
– Мелкий.
– Вон он, – машет рукой Вася.
Мишаня глядит в окно на покосившуюся кровлю. Какого он был цвета? В сумерках все кажется фиолетовым.
Васька заезжает колесами прямо в самую гущу высокой засохшей травы, так близко к стене, что в свете двух круглых фар «жигуленка» на доме проявляются ошметки голубой краски. Точно, голубой. Мишаня тут же вспоминает запах этой самой краски, когда Петька возил валиком по фасаду в жаркий день, а он, Мишаня, приносил ему колодезную воду в литровых банках.
Санек распахивает дверь машины, впустив внутрь холод и полчища плотоядных мошек.
– Э, нет, тут окна все расхерачены, сожрут нас, если засядем там, – констатирует он, оглядевшись.
– Куда тогда? – Васька заводит двигатель.
– А вон, смотри, через дорогу, вроде все цело.
– Да ты офигел, – присвистывает рыжий.
– А че?
– Да не пойду я туда.
– Это почему?
– Ну это же дедов дом. Туда нельзя.
– Дедов? – спрашивает Мишаня, подумав о своем собственном одноногом деде, который в этом доме жить никак не мог, потому что у него квартира от завода в центре поселка, там, где они сейчас с матерью живут.
– А ты не помнишь?
– Нет.
– Ну да, ты ведь мелкий был.
– Так че?
– По-любому нет.
– А куда тогда?
– Не знаю. По домам? Или в тачке?
– В тачке не прикольно. Вы надышите все, а окошко не открыть – сожрут, – ворчит Вася.
– Так а что не так с домом? – снова спрашивает Мишаня.
– Там жил дед, злобный говнюк.
– Ну и что? Мой дед тоже злобный говнюк, – пожимает плечами Мишаня.
– Говорят, он внучку свою убил и в огороде закопал.
– И вы верите? – Мишаня с сомнением осматривает двоих рослых парней, потом кидает взгляд на дом сквозь запотевшее от их водочного дыхания стекло. – Дом как дом.
– И что, ты зайдешь?
Мишаня чувствует, как внутри опять жжет. Петька бы зашел, ему-то плевать было на всякие страшилки. Он в лес вон на кабана пошел. Тут у Мишани перед глазами встают валун и Петькины ноги в резиновых сапогах, блестящие на мокрой траве. Видимо, его лицо выдает испуг.
– Зассал?
– Ничего я не зассал. Просто… мошки кусают.
– А ты бегом.
– А вы?
– Ну а мы – за тобой.
Мишаня берется за ручку двери, а потом медлит.
– А что еще сделал этот дед?
– Да много чего… хорошего. Дочь его в лесу повесилась, чтобы только не жить в этом доме. А сама она была одной из этих.
– Каких?
– Ну, как Васька. Финка.
– Да не финн я, просто рожа такая, широкая, и волосы рыжие.
– Не заливай. Мы все знаем, как у мамки твоей девичья фамилия, – ехидничает Саня.
– Иванова! Понял?
– Так вот, – Санек продолжает, сверля Мишаню глазами, – дочь его в лес ходила, с камнями разговаривала, все в таком духе. Странная тетка, но красивая была. С батей твоим дружила, кстати говоря.
– Шибанутая, – усмехается Васька. – Как и папка ваш, только ты не обижайся. Оба не от мира сего.
Мишаня чувствует, как под толстыми рукавами куртки проступают мурашки.
– Дочку в лесу на суку нашли, а внучка и вовсе пропала, врубаешься? – продолжает Саня.
– А дед?
– А дед остался тут, когда всех увозили, отказался переезжать и помер в этом самом доме, его нашли только месяц спустя, потому что псина его выла на весь поселок.
Перед Мишаниными глазами мелькают какие-то картинки. Черноволосая девочка на велосипеде тормозит у их калитки. Петька выходит, кричит матери что-то отрывистое. Девочка машет Мишане, улыбается.
– Значит, все они умерли?
– Ага.
Мишаня сглатывает.
– Так че, идешь на разведку? Или сдрейфил, пацан?
Темнота наступает неожиданно. Когда Мишаня смотрит в окно, там еще что-то можно различить, но, выйдя наружу, он чувствует, что темнота сразу поглощает его. Он старается наступать только туда, докуда достает дрожащий слабенький свет фар Васькиного «жигуленка». Но тропа тает среди густой пересохшей травы, и вскоре ему неизбежно приходится шагнуть во мрак. Позади раздается нервное гоготание парней, которые то и дело окрикивают его, предлагая сдаться и повернуть назад. Но Мишаня не из таких, он же Петькин брат все-таки.
Высокая трава обвивается вокруг щиколоток, будто хватается за них, стараясь не пустить вперед. Наконец он нащупывает дверную ручку, зажимает ее в кулаке и на мгновение замирает. В этот момент какая-то часть Мишани изо всех сил надеется на то, что дверь окажется запертой и им придется отступить, вернуться в поселок и разойтись по домам. И он, Мишаня, трусом при этом не будет, а будет, наоборот, смельчаком, который решился подойти и подергать за ручку этой самой двери.
Но она с протяжным скрипом поддается, и Мишаня оказывается внутри. Его тут же окатывает гнилым запахом отсыревших досок и старых матрасов. Он зажигает фонарик, тонкий лучик которого скачет тут и там, выхватывая из мрака контуры предметов. Слева – погреб, справа – лесенка в сени. Дверь со вздохом закрывается позади него, он едва успевает просунуть носок кроссовка в просвет.
– Тут открыто! – орет он, высунувшись на улицу и прикрывая глаза рукой от слепящего света фар. – Слышь-те?
– Ну ты пойди внутрь, посмотри, как там, – хрипло отзывается то ли Саня, то ли Васька Финн.
– Да я ж уже внутри, – про себя ворчит Мишаня, перекладывая одно из сложенных в сенях поленьев так, чтоб дверь не захлопнулась.
Он поднимается вверх по прогибающимся влажным ступенькам, осматривается. Глаза потихоньку привыкают к темноте, из мглы на него выползает сначала полный пыльных рюмок и фужеров буфет, потом стеллаж. На нижней полке затаились пузатые банки с чем-то, что он сослепу принимает за мозги, отпрыгивает назад, ударяется ногой об угол чего-то твердого – видимо, стула, который с грохотом летит вниз по ступенькам.
В наступившей после шума глухой тишине он надеется услышать окрики парней, зовущих его обратно, но все кругом замерло. Он направляет фонарик прямо перед собой и идет обратно к стеллажу, обернув ладонь рукавом, стирает с одной из банок слой пыли. Тьфу ты блин, морошка это, моченая. Мишаня посмеивается над своей тупостью и радуется, что никто не видел, как он испугался.
Дальше он идет чуть смелее, теперь светит фонариком под ноги, наконец доходит до двери в комнату, тоже закрытой. Перед ней, почти преграждая ему дорогу, на полу валяется сделанная из куска старого матраса засаленная лежанка, на которой видны еще длинные серебристые ворсинки шерсти. Подле нее – добела изгрызанный кусок оленьего рога. Мишаня осторожно двигает лежанку носком кроссовка, и на секунду ему кажется, что она даже теплая, будто спавшая на ней собака где-то неподалеку. Он приседает и трогает ее рукой, но она на ощупь влажная и гнилая.
Мишаня отдергивает пальцы, поднимается и поворачивает ручку двери. Пахнет пылью. Тут же в лицо ему врезаются тонкие нитки паутины, натянутые через всю комнату и искрящиеся в свете фонарика. Он отмахивается руками, трет щеки и нос, лихорадочно стряхивает с выбившихся из-под красной шапки волос полчища невидимых пауков.
Зачем ребята послали его внутрь? Чтобы проверить, не сожрет ли их здесь заживо кровожадная мошкара, которая, чуя скорую зиму, спешит набить брюхо? Или почему-то еще? Он осматривает комнату. На зеленых обоях, выцветших, но сохранивших еще отчего-то смутно знакомый рисунок из грязно-белых цветочных кружев, виднеются бурые потеки, доходящие до самой земли, прячущиеся за устланной коричневым покрывалом тахтой. В углу, там, где должны быть образа, только светлое прямоугольное пятно. У окна на столе разбитая керосиновая лампа и куски штукатурки, обвалившейся с потолка.
Мишаня оборачивается уже, чтобы идти на улицу позвать парней, когда луч его фонарика проскальзывает в противоположный угол, выхватывая на миг какие-то буквы. Мишаня прицеливается лучом и пытается прочитать надписи. У него несколько секунд уходит на то, чтобы понять, что красные буквы, которые виднеются на стене, в том месте, где обои разлезлись и лоскутами сползли вниз, – это не буквы вовсе, а какие-то знаки. Точнее, один-единственный знак, повторяющийся снова и снова: круглое черное солнце встает над верхушкой пологой горы.
И вроде бы нет в этих знаках ничего особенного, но как только он видит их, изба будто меняется, будто сходят с нее паутина и пыль, и все начинает выглядеть так, словно Мишаня влез туда, где его быть не должно, и вот-вот придет хозяин, и он слышит уже за дверью, как водит носом его зверь, учуявший чужака. Он выбегает из комнаты, почти сваливается с лестницы и оказывается у входной двери. Полено исчезло, она закрыта накрепко, он ломится в нее и стучится, чувствуя, как в висках барабанит сердце. Внезапно дверь просто распахивается, как будто ее кто-то держал, а потом отпустил. Снаружи стоит мужик в шапке. Черная фигура в свете звезд. В эту секунду Мишаня уже знает, что это Васька Финн, что они разыграли его, прикололись над ним, как над дебилом, развели, но он не может сдержать крика. Он орет что есть мочи, ревет как зверь на всю улицу, так что в черных пустых домах звенят уцелевшие окна, а потом бьет Ваську кулаками в грудь со всей силы – тот отбрасывает его на землю, и у Мишани тут же на глаза наворачиваются слезы.
– Васек, ты кретин, конечно, – шипит сквозь зубы Саня. – Мелкий, ну ты чего? Пошутили ж мы!
– Да какой он мелкий? Выше тебя и драться еще лезет, – усмехается Васька.
Мишаня только всхлипывает, сжавшись в комок. Все теперь, опозорился. Трус.
– Ну вставай. – Васька протягивает ему руку. – Вставай, пошли налью.
Мишаня поднимает на него глаза: сквозь размазанные слезы все плывет, и ему кажется, что небо над Васькиной головой, будто река, переливается зеленым и серебристым.
Не дождавшись ответа, Васька подхватывает его под руку и резко поднимает на ноги.
– Ты дрыщ такой, Миха. – Он цокает языком, пока Мишаня отряхивает с себя грязь. – Приходи на турник после школы, покажу, как качать бицуху.
– Угу.
– А чего разревелся-то?
– Да… я не ревел, – Мишаня смотрит то на него, то на Саню. Нельзя сказать, что ему больно, нельзя признаваться.
– Оставь его, Санек, у него ж брат умер. – Васька стаскивает с головы меховую шапку.
– А че это у тебя за шапка? – тут же переводит на него глаза Санек.
– Да на заборе висела.
– Дурак ты, – цыкает на него Саня, – это деда этого шибанутого шапка, наверное.
– И че? В меня теперь вселится дух его? – Васька сплевывает на землю. – Бухать пошли, а то мошки зажрали. В доме-то как? Не нагажено?
– Нет. Только… надписи на стенах.
– Ха, ну это ничего! Тут мы и сами добавить можем художеств!
Когда Мишаня заходит в избу старика в компании старших ребят, она кажется ему абсолютно другим местом – обычной заброшенкой с черепками посуды на полу и поломанной и растасканной селянами на костры мебелью. И как он не заметил этого, когда заходил? Даже лежанка собаки кажется простой грязной тряпкой на полу.
Впрочем, знаки на стене остались прежними.
– Треугольник с кружком, – многозначительно произносит Васька и заваливается на тахту. – Че это значит-то вообще?
– Ты в курсе, что на этой хреновине дед, скорее всего, и откинулся? – цедит Саня, щелкая колечком на банке с «Морсберри».
– Че, правда? – Васька вскакивает, сбивая с боков пыль. – Прикол.
Он поднимает покрывало и рассматривает ветхую, но чистую обивку тахты под ним, потом откидывает его в сторону и садится. Мишаня нерешительно топчется у входа до тех пор, пока Саня знаком не указывает ему на пакет. Он берет оттуда банку, открывает и делает глоток уже знакомой приторной дряни, потом садится на уголок тахты.
– Это правда, что у Пети лицо сожрали? – спрашивает вдруг Васька, так резко, что Мишаня давится и закашливается. – Гроб-то закрытый был.
– П-правда, – вымучивает из себя он, едва справившись с кашлем.
– Прям совсем?
– Совсем.
– И даже лоб?
– Вась, ну ты дебил совсем? – фыркает Саня. – Ты че спросил-то, сам понял?
– Ну я… ты извини, Мишаня, я соболезную… вот.
– Спасибо.
– Да не об этом я, идиотина. Как лоб сожрать можно, это ж кость! Тупые вопросы задавать зачем? – взрывается Саня, чуть не подавившись.
– А! Значит, лоб был?
Мишаня ежится оттого, что перед глазами у него снова камень и сапоги, но как он ни пытается, ему не удается заставить себя посмотреть на лицо Петьки.
– Отвали от него, а?
– Да все норм, – кивает, прихлебывая, Мишаня.
– Да не норм. Вы слышали, что Слава назначил награду за зверя, который твоего брата сожрал?
– Слава? – Мишаня недоуменно хмурится.
– Ну, у которого раньше компьютерный клуб был. Он теперь кандидат в депутаты, все носится, подписи собирает. За возрождение поселка и бла-бла-бла.
– А-а. Точно, и к нам приходил. Мать не подписала.
– А че не подписала, дура, что ли? Хотя понятно, если она с Николаем… дружит.
– Саня, ну ты че на мамку-то его? – возмущается Вася.
– Так а че, из-за таких, как она, все заживо гниет, денег нет. Живем как призраки. А Слава – человек четкий, обещает лесхоз открыть, работу людям дать. Не то что ее Николай. Он же тоже кандидат, только его программа какая-то мутная. Петька вот за Славку подписал. Успел.
– Николай – это тот белобрысый? – спрашивает Мишаня. – Лицо у него знакомое.
– А ты не помнишь? Директором школы был, потом уволился, лет пять назад. Уехал в Питер, говорят. Заработал денег, теперь вот вернулся. Фиг знает зачем, конечно, – отвечает Санек.
– М-м, – протягивает Мишаня. – Но Петька за него не подписал?
– Нет. Земля ему будет пухом. Петя за Славу подписал.
Они пьют, не сговариваясь и не чокаясь. Чтобы выгнать из головы уже эти блестящие от дождя резиновые сапоги, Мишаня приканчивает банку залпом и сразу чувствует, как тепло ему становится. Он даже разрешает себе нащупать взглядом в полутьме каракули на стене и долго играть с ними у себя в голове, переставляя с места на место, без толку пытаясь угадать их смысл, пока пацаны обсуждают вырубку заповедных лесов.
У Сани звонит телефон.
– Черт, номер незнакомый.
– А кто это может быть?
– Мать твоя!
– Моя?
– А ты ей сказал, что уходишь?
– Не-а. Ей не до меня.
– Телефон есть?
– Нету. – Тут Мишаня в первый раз за все эти дни сквозь пелену клюквенного пойла и всего, что на него свалилось, вспоминает про «лансер», который все еще стоит в лесу, и телефон, который дал ему Петька. Он заперт там, в бардачке. Мишаня открывает было рот, чтобы сказать об этом парням, но вовремя спохватывается, даже сейчас понимая, насколько плохой идеей будет ночная пьяная поездка в лес.
– Вот баран. Ответь! – Саня сует ему свою трубку.
Мишаня берет ее, нерешительно глядит на номер на дисплее – и правда мамин. Он уже готовится ответить, когда Саня вырывает телефон у него из рук. Мишаня смотрит на него ошарашенно.
– Да она поймет по голосу, что ты пил, и проблем будет выше крыши. Я ей эсэмэску напишу, что ты у нас ночуешь.
Мишаня только кивает облегченно: с матерью иметь дело ему точно не хочется, не сейчас. Он все никак не может взять в толк, отчего она не плачет. Почему она, как это ее православное радио, заладила: на все божья воля, так было угодно. Как это может быть угодно, чтоб его брата убили? Зачем тогда быть ей опорой и еще там чем, если ей ничего не нужно, если на все чья-то воля и ее это устраивает? Он снова глядит на непонятные значки на стене, и они плывут у него перед глазами, закручиваясь в водоворот.
Когда банки заканчиваются, Васька идет до машины за водкой, которую тайком под кофтой прихватил с поминок. Она теплая и гадкая, и даже запивать ее нечем, но Мишане хочется продолжать, а еще больше – быть героем. Он собирается было предложить сгонять пешком в поселок в круглосуточный магаз, но потом вспоминает про банки в сенях.
Не доверяя своему языку, ставшему будто слишком большим и липким для его рта, Мишаня просто вскакивает с тахты и несется в сени, снова спотыкаясь о перевернутый стул.
– Блин!
– Ты живой там? Приспичило, что ли?
– Живой!
Мишаня показывается на пороге комнаты, триумфально потрясая трехлитровой банкой.
– Это че?
– Морошка!
– Где нашел?
– Да вон, в сенях.
Саня недоверчиво сдвигает брови. Но не успевает он высказать свое недовольство, как Васька уже вскрывает банку перочинным ножичком.
– Пахнет – зашибок. Как у бабушки моей! А стаканчики есть?
Мишаня снова исчезает в темном дверном проеме, слышится звон стекла, и он показывается с тремя пыльными фужерами.
– Вы с башкой, что ль, не дружите тут трогать все, это ж дом покойника! – цедит сквозь зубы Саня.
– А тут все теперь – дома покойников, Сань, сам посуди, – пожимает плечами Васька, протирая рукавом пыль с фужера. – Мертвая деревня. Мертвый завод. Петька вон…
Закатив глаза, Саня принимает фужер из его рук.
Мишаня как‐то постеснялся им сказать, что никогда до этого не тусовался вот так, по взрослому. Он и сладкую эту фигню из банок раньше ни разу не пробовал, не говоря уже о других вещах. Ощущение от всего выпитого такое странное, неуютное, будто ему в голову кто‐то влез и мысли читает. Но он продолжает все равно, тем более с морошкой это даже вкусно, убеждает себя он. Петька точно бы не отказался – поэтому как сказать «нет», когда два его лучших друга предлагают и предлагают снова? Он должен держаться с ними наравне, чтобы не прослыть каким‐то мелким слабаком, он и так облажался уже перед ними достаточно.
Наконец Васька отрубается на тахте, а Санек отправляется спать в «жигули». Поеживаясь от холода, Мишаня устраивается клубком в ногах у Васьки и закрывает глаза. Но сон не идет. Вместо него идут какие-то картинки, цветные пятна, треугольники с кругами, они переливаются одно в другое, как в калейдоскопе. Если смотреть на них очень внимательно, Мишане начинает казаться, что голова его поднимается над кроватью, и его мотает, кружит из стороны в сторону. Он едва успевает выскочить на крыльцо, когда у него изо рта начинает литься жгучая кислая жижа. Его сгибает пополам, он присаживается на ступеньку крыльца и просовывает голову между коленок. Мишане кажется, что он сейчас умрет – так болят при каждом спазме у него глаза, как будто сейчас взорвутся прямо вовнутрь черепа. Его выворачивает, пока желудок не опустеет, а потом рвет еще немного чем-то горьким, как будто нечеловеческим, потому что разве в теле человека может быть такая мерзость? Он зажимает голову руками, пытаясь остановить ее, чтоб она перестала вращаться, как в центрифуге. И тут он слышит вой. Протяжный, тоскливый, где-то близко, но в то же время как будто из-под земли. Он хочет было вскочить, побежать на звук, но тот сразу затихает, и, сколько Мишаня ни прислушивается, больше он ничего не слышит. Он так и засыпает с головой между коленями, а просыпается от холода, когда небо над торчащей вверх дырявой заводской трубой становится бледно-серым. Изо рта валит пар, высохшая трава искрится инеем в мутных солнечных проблесках.
На ватных ногах он встает, ищет что-то, сам не знает что, находит на заднем конце двора заросший травой колодец. Тонкая корочка льда с хрустом трескается под весом ржавого ведра. Мишаня тянет его со дна и пьет, пьет, никак не может напиться. Эта вода – самое вкусное, что он когда-либо пил в своей жизни, хоть она и настолько ледяная, что от нее небо немеет.
Напившись, Мишаня идет к избе, но поворачивает назад, зачерпывает еще ведро и снова пьет. Потом проверяет в машине спящего за запотевшими стеклами Саню. Рот у того открыт, и наружу свисает нитка слюны, как у дурака. Мишаня смеется, тихонько, в кулак, и идет в дом.
Тело у него болит, но спать совсем не хочется. А будить пацанов он не может, как-то это не по-товарищески. А они ведь теперь товарищи. Наверное. От скуки Мишаня начинает копаться в шкафах в сенях, перекладывает с места на место какие-то книжки, тетради. Все кажется не таким уж ветхим. У него такой же учебник по истории сейчас, в девятом классе, как этот, который он находит среди хлама. Под ним еще одна книга – страницы желтые, порванные по краям. Она по-настоящему старая, в ней буквы даже другие, каких нет уже. Он смотрит на обложку: облезшая позолота, под ней выбитые в картоне буквы «Из мрака». Он открывает ее наугад и натыкается на фото. Оно не старое, но даты нет. На снимке группа людей. Он присматривается поближе и узнает Петьку, дурацкую его крашеную челку, какую он носил еще в школе, классе в восьмом. Рядом с ним девчонка с черными волосами и еще два парня. Они сидят сверху на камне, том самом, где Петька умер.
– Мародерствуем? – раздается за его спиной.
Мишаня машинально сует снимок в карман.
– Н-нет. Просто…
– Да ладно, нормально все. Я тоже думал о том, чтобы тут осмотреться, наверняка у деда порнуха была, – произносит Васька, лениво позевывая. – С советских времен небось еще, самодельная.
Мишаня смеется, фальшиво и хрипло. Горло у него дерет.
– Поехали по домам, что ли? Мать твоя, конечно, вздует тебя, но что делать.
– Да она на работу ушла.
– Это в субботу-то?
– Она каждый день.
Васька невесело ухмыляется, и они идут к машине.
Хотя Мишаня почти наверняка знает, что матери дома нет, он отпирает дверь в квартиру с осторожностью взломщика, поддев ее изо всех сил плечом так, чтоб не скрипнула, когда ключ проворачивается в замке. Времени девять утра. Есть надежда, что дед еще спит.
Но дед не спит.
– Миша! – кричит он, приоткрывая костылем дверь. – Явился… – Дальше следует отборная брань.
Ну хоть матери нет, вздыхает про себя Мишаня и крадется по коридору.
– Ты оглох?
Дед с силой бьет костылем в дверь, так что она распахивается, обличая застывшего, как олень в свете фар, посреди коридора Мишаню. Сам дед валится с кровати и заходится кашлем напополам с матом.
Мишаня тут же, не дав двери закрыться, заныривает в комнату к деду. Обычно ему невыносим запах перегара, но сегодня – он понимает – от него и самого, видать, разит, поэтому амбре не кажется таким уж тяжелым.
Он поднимает неловко дергающееся костлявое тело деда обратно в месиво разметанных простыней и накрывает его шипящий рот маской, тянущейся от притаившегося за тюлем кислородного баллона на длинной мутно-желтой трубке. Дед сопит, потом его глаза проясняются, и он долго смотрит на Мишаню, прежде чем оторвать от лица намордник и заговорить.
– Ты бы мать пожалел.
– Да я ж ей эсэмэску написал.
– Эсэмэску он написал. Да ей твоя эсэмэска… ей сын нужен. Рядом. Живой.
Мишаня только пожимает плечами, неловко притулившись на краешке кровати. Про себя он думает: никто ей не нужен, ну, может, кроме того белобрысого.
– …Мужиком был бы – помог бы немного, вместо того чтобы валандаться невесть где. Один уже доваландался вон, – тем временем не унимается дед. – Ты сапоги мои вернул, кстати говоря?
Мишаня смотрит на него, часто моргая. Он с ума сошел или шутит? Но как спросить-то? Что ли, так и сказать: дед, зачем тебе сапоги, ты ж хромой?
– На антресолях, – говорит Мишаня вслух.
– А ружье?
– Это я не знаю, у Петьки было оно.
– Хоть сапоги целы, и на том спасибо, – кряхтит дед. – Папиросы передай мне.
Мишаня послушно протягивает пачку.
– Сам-то хочешь? – Дед кивает на папиросу в своей руке.
Мишаня качает головой.
– И в кого ты такой правильный уродился? Вся стать в отца своего блаженного. Куда ходили-то хоть вчера?
– Туда, к заводу, в старый дом один.
– И на кой черт?
– Ребята хотели Петьку помянуть.
– А здесь не поминалось?
Мишаня жмется, дед как будто читает его мысли.
– Да знаю я, там у всех были счастливые времена. Здесь нечего вспоминать, да он здесь и не жил почти. Как от армии бегать начал, его тут и видно-то не было.
Мишаня смотрит на деда с благодарностью. Слова ему даются тяжело, особенно когда идут от сердца, и дед про это знает.
– Дед, а зачем к нам вчера директор школы бывший приходил?
– А ты лучше мать свою об этом спроси.
Дед вздыхает как-то особенно мрачно, и Мишаня решает больше его ни о чем не спрашивать. Вместо этого он лезет в карман куртки и достает смятую карточку десять на двенадцать.
– Смотри, что нашел.
Пальцы деда с шарнирами артрита и черными трещинами похожи на корни выкорчеванного дерева. Когда он берет из рук Мишани снимок, тому кажется, что дед порвет его или скомкает, не рассчитав силы. Но он только подносит его к лицу и долго рассматривает. Удивительно, но во всем его сломанном теле единственное, что сохранило силу, – глаза. Он все видит, даже слишком много иногда. Поэтому, наверное, и пьет столько.
– И где ты это нашел? В старом доме вашем?
– Не. Напротив.
– У Павла, что ли?
– Какого Павла?
– Константиныча. Он напротив жил.
– Который внучку убил?
Дед морщит к носу седые лоскутки бровей.
– Повторяешь всякую ересь.
– А что с ней стало?
– Вот она. – Дед тыкает кривым пальцем на девочку с черными волосами на снимке. – Уехала она.
– Куда?
– Да кто ж знает?
Мишаня чешет затылок.
– А ты не помнишь ее? Приходила часто. С Петькой в одном классе была. Только имя запамятовал я.
– Помню, кажется.
Мишаня сверлит фотографию глазами до тех пор, пока девочка на ней не оживает и не начинает смеяться, отбросив назад длинные черные волосы, но он не знает, это он вспоминает или фантазирует сейчас. Фантазировать он любит.
– Ольга? Нет, Ольга – это мать ее, – бурчит под нос дед.
– Это Ольга в лесу повесилась?
– Вот же ты информированный. – Дед причмокивает на последней затяжке и тушит папиросу в чайном блюдце. – А тебе какое дело?
– Ну, просто так, интересно.
– Так вы что, в доме у Павла безобразничали?
– Мы… просто посидели там немного.
– Посидели? – Дед хмурится. – Посидели они.
Он смотрит на фотографию внимательно, а потом как-то почти брезгливо отбрасывает ее на стол.
– Та еще компашка, ничего не скажешь.
– Почему?
Мишаня тянется за снимком.
– Петьку зверь задрал, – загибает пальцы дед. – Девчонка делась не пойми куда. Вот этот парень, патлатый, с какого-то перепугу в прошлом году выехал на переезд закрытый, и его поездом пронесло еще километр. А вот этот пацан, не местный он был, залетный какой-то, в тюрьму сел.
Он тыкает пальцем в высокого скуластого юношу, стоящего позади девчонки. Их пальцы переплетены. На вид он старше остальных и как-то… круче.
– А за что сел?
– Да не помню уже. Там, в тюрьме, говорят, и сгинул.
– Сгинул? Это умер, что ли?
Старик кивает, Мишаня рассматривает лица ребят на фото, пытаясь уловить в нем какой-то знак, предвещающий каждому из них плохой конец. Но это просто снимок, который служил закладкой в старой книжке, больше ничего. Дед заглядывает ему через плечо и трясет в воздухе скрюченным пальцем.
– Куда ни ткни – одни пропащие. Конченые.
Шесть. Но Настя на всякий случай проверяет еще раз на лежащих рядом со старым бабушкиным будильником наручных часах Артура. Неужели уже шесть? Но на улице так темно, слишком темно. Артур пришел только в три, поэтому и она уснула тоже только в три, прижавшись носом к ложбинке между его лопаток. Кажется, глаза-то закрыла всего на минуту.
Она скидывает с себя одеяло и готовится спустить ноги с кровати.
– Встаешь? – Теплая рука Артура ложится поперек ее голого живота.
– Встаю.
– Может, ну нафиг?
И в этом его «ну нафиг» воплощается сразу столько всего невыносимо приятного и совершенно невозможного, что Настя прямо-таки ненавидит его в этот момент.
– Нельзя, уволят, – коротко бросает она и поднимается с кровати одним волевым рывком, как будто в воду ныряет. – Укройся с головой, свет включу.
Она собирает в охапку форму, конспекты, учебники и тащит все на кухню.
– Насть, – раздается из комнаты, когда она уже чистит зубы.
– Что? – Она шлепает по паркету на его голос. – Чего не спишь?
– Ты придешь сегодня?
– А это обязательно?
Он высовывается из-под одеяла; в темноте ей не разглядеть его лица, только силуэт на подушках и светлые отросшие волосы.
– Ну я думал, тебе будет весело. Катю возьми. Я буду сам музыку ставить, включу твою самую любимую песню, если, конечно, ты когда-нибудь скажешь мне, какая она.
Настя усмехается, рассматривает проступающие в темноте симметричные черты его лица. Ей до сих пор трудно привыкнуть к его лицу, оно кажется ей слишком правильным и оттого совершенно ненастоящим.
– Ну приходи! Это же весело, Хеллоуин, праздник.
– Да никакой это не праздник.
– Вот же зануда. Смотри, что у меня есть! – Артур свешивается с кровати и тянется рукой к валяющемуся рядом рюкзаку. – Иди сюда.
Настя послушно подходит к кровати.
– Что там?
– Наклонись, мне твоя голова нужна.
Она хихикает, слышит, как шуршит пакет, потом чувствует его пальцы у себя в волосах.
– Вот. Включи свет.
– Что это? – Она ощупывает бархатный обруч у себя на голове, потом тянется к выключателю. Раздается щелчок.
В мутном зеркале платяного шкафа отражается ее бледное скуластое лицо. Из спутанных серебристых волос торчат, как рога, два кошачьих уха в черном кружеве.
– Я подумал, ты будешь прекрасной черной кошкой – служанкой сатаны.
Но Настя не слышит его: обруч сдавливает ей виски, и она стряхивает его со своей головы истеричным рывком, как паука.
– Насть, ты чего?
– Откуда… – произносит она, на шаг отходя от упавшего ей под ноги обруча, – откуда вообще ты взял, что я кошек люблю?
Артур садится на кровати.
– Здрасьте-приехали. Ну ты подкармливаешь же уличных все время. Думала, я не знал?
– Это не значит, что я их люблю. Это ничего не значит.
– Меня ты тоже кормишь – это тоже ничего не значит?
– Я на работе пол-Питера булочками с корицей кормлю. – Она пытается выдавить из себя улыбку, притвориться, что все это сарказм, чтобы как-то спасти положение. – Что ж мне, всех любить прикажешь?
Он поднимает руки, как будто сдается, и отворачивается от нее. В этот момент ее охватывает приступ паники. Не надо, чтобы он сдавался, как она без него будет, если он сдастся и просто плюнет на все? За последние месяцы она стала так зависима от его присутствия, от чая, который он заваривает ей, от простых обыденных разговоров на кухне. От его рук.
– Прости. Я знаю, что ты хотел как лучше. Просто…
– Просто я совсем тебя не знаю? – перебивает он.
Вместо ответа она поднимает обруч с пола и держит его в кончиках пальцев на вытянутой руке.
– Просто это – не я.
– Отлично. А кто ты, Настя? Ты мне не даешь себя узнать. Отталкиваешь, как только я приближаюсь чуть ближе, чем тебе хотелось бы. Будто у тебя там двойное дно и ты там что-то страшное прячешь.
– Может, и прячу.
– Может, расскажешь? Я ведь знаю, ты хочешь рассказать. Но молчишь, и все гниет внутри и снаружи, как эта чертова квартира, из которой ты никак не можешь решиться вынести на помойку все барахло.
Настя снова ловит свое отражение в пятнистом зеркале бабушкиного платяного шкафа; позади – стопки с книгами высотой почти с человеческий рост, подоконник, уставленный безголовыми фигурами, картины с кособокими Ростральными колоннами и закатами на Неве. И на фоне всего этого – она, бесцветный мотылек, засохший между стекол, лоскуток серо-розового крыла.
– Ну что ты молчишь? Что там такого страшного может быть, что ты так это оберегаешь?
Настя поднимает на него глаза. Надо что-то сказать.
– А хочешь, я тебя свожу в дедову мастерскую? Ты ж меня сто раз просил. Там окна панорамные. – Ее взгляд соскальзывает на красные цифры электронных часов. – Ах, черт, мне пора. Пойду в душ. Сегодня? Завтра? Это свидание!
Артур молчит, смотрит в свой телефон, медленно листая пальцем картинки на экране.
– Слышишь, я пошла в душ.
– Конечно. Ты же опаздываешь, – сухо отзывается он, не отрывая от телефона глаз.
– Прости.
Она кладет обруч на тумбочку у кровати.
В душе она включает горячую воду и встает под струю, кипящую, будто наказывая себя. Он не виноват. Он хороший. Это она, она – плохая. Конченая.
Настя закрывает воду, накидывает халат и выходит из ванной. Ну эту работу, думает она, останусь здесь.
– Ты спишь? – зовет она в темноту.
Ее голос угасает в недрах пустой квартиры.
Приоткрыв дверь подъезда, Настя всматривается в мутный колодец двора. До восхода еще далеко, но фонари уже погасли, только желтые квадраты окон, будто плавающие в пустоте, разбавляют полумрак.
Она зажимает между средним и указательным пальцем ключ – крепко, до боли, так, чтобы сразу можно было им ударить, и распахивает дверь. Никого.
До метро она почти бежит, то и дело оборачиваясь. Воздух стынет от холодного дыхания реки, обжигает горло на вдохе и морозит зубы на выдохе. Она сворачивает на яркий и уже оживший Каменноостровский проспект и, кажется, только тогда решается сбавить шаг. В кармане начинает вибрировать телефон. Артур! Но нет, снова тот далекий номер, который она по глупости набрала два дня назад. Шесть пропущенных. Она засовывает мобильный поглубже в сумку и ныряет в метро.
За этот долгий день Настя видит дневной свет только минут пять, когда выходит подышать на перерыве. Она не курит, но спускается с курильщиками по черной лестнице и стоит, глядя на отрезок низкого серо-коричневого неба над головой, пока ее не зовут обратно. Эти последние несколько дней ей особенно тесно среди домов, особенно громко от машин, голосов и телефонных звонков, особенно больно вдыхать тяжелый металлический воздух Петербурга.
Когда Настя, задыхаясь от быстрой ходьбы, сворачивает с Невского проспекта на Думскую, она забывает обернуться. Вспоминает об этом уже у дверей бара, но теперь ей уже никак не вычислить в многоголовой костюмированной толпе того, кто шел за ней от троллейбусной остановки. Если, конечно, кто-то шел.
Витрина бара переливается разноцветными огоньками гирлянды, которую повесили на прошлый Новый Год, да так и не убрали. Сквозь замызганное стекло ей видна черная загогулина барной стойки с покачивающимися над ней красноватыми абажурами. Круги света скользят по лицам двух девушек в одинаковых костюмах медсестер, которые склонились к Артуру и что-то объясняют ему, периодически срываясь на хохот. У Артура полосатая футболка, светлые волосы заправлены за уши, глаза будто подведены черным. Впрочем, ей, возможно, это кажется из-за игры света и теней. Одна из медсестер накрывает его ладонь своей. Настя наблюдает за этой сценой через стекло очень внимательно, секунда замирает, как пуля в «Матрице», но Артур тут же выдергивает руку и лезет в кассу за сдачей.
Настя выдыхает, потом вынимает из волос шпильки и позволяет им рассыпаться по плечам угловатыми серебристыми волнами. Она надевает на себя кошачьи уши уже в самых дверях, так что, когда Артур ловит ее взгляд, он тут же расплывается в улыбке и вопит, перекрикивая музыку:
– Ты пришла!
– Пришла. – Она приземляется у стойки.
Девицы обдают ее холодом своих взглядов, но она даже не замечает этого, потому что через стойку к ней тянется теплый рот Артура.
– Ох, какая! – Он целует ее и зажмуривается.
Настя хочет сказать ему, что ей совестно за то, что было утром, что она сама не знает, что на нее нашло, но в бар вваливается шумная компания, и Артур отходит к другому концу стойки мешать им «Боярских». Настя остается одна, назойливая рок-музыка так и норовит забраться ей в голову. Она хочет зажать уши, уже тянется руками, как вдруг в дверях показывается знакомая фигура.
– Катя. – Она спешит к ней, протискиваясь между людьми, собравшимися вокруг стойки, как ил, прибитый к берегу прибоем. – Катя, привет!
Она не замечает стоящего позади нее высокого парня в капюшоне, все ее внимание обращено на кошачьи уши, венчающие кудрявую Катину голову и точь-в-точь как те, что надеты на ней самой. Теперь все ясно: это Катина идея.
– Настюша! – Катя заключает ее в объятия. – Какие мы с тобой кошечки!
Судя по тому, как блестят ее глаза, этот бар – не первая остановка.
– Да уж. Мяу.
– А это Сергей. – Катя делает полшага в сторону, как ведущая телемагазина, торжественно указывая на стоящего позади парня, и едва заметно подмигивает Насте. – А сфоткай нас с Настей, пожалуйста, Сереж.
Катя протягивает ему телефон и подхватывает Настю под руку, плотно прижимаясь к ней своим надушенным красным пальто. Настя поднимает глаза на объектив, потом на скрытое за ним лицо.
Она отскакивает инстинктивно, толкает Катю так, что та почти что падает на парня позади себя, и он разливает ей на пальто свой напиток. Ее спутник едва успевает подхватить ее под локоть и помогает отряхнуть капли с мгновенно почерневшей красной ткани.
Но Настя ничего этого уже не видит. Она стоит в единственной кабинке туалета, прижавшись спиной к двери, и пытается дышать, но выходит пока очень плохо. Она остается там, пока в кабинку не начинает барабанить собравшаяся очередь.
– Ну сколько можно?
Настя отпирает дверь и выходит наружу, игнорируя укоризненные взгляды, протискивается мимо толпы, диванов с дырками от сигарет в обивках и дребезжащих столов для кикера.
Может, показалось? Стараясь не поднимать глаза, Настя идет к стойке бара, где Артур уже наливает для Кати вереницу разноцветных стопок, которые переливаются, как елочные игрушки, в красноватом свете ламп. Ее спутника нигде не видно.
– А вот и ты!
– Ага.
– Что, так страшен мой мужик?
– А он твой мужик? – поднимает бровь Артур.
– Пока непонятно, но, надеюсь, станет им к концу вечера. – Катя сгибает пальцы, как когти. – Ми-яу! Режим хищницы активирован.
– Откуда ты его знаешь?
– Ну я ж тебе говорила, познакомились в ВК. – Катя довольно улыбается и протягивает Насте рюмку. – Так что? Что думаешь?
– Да не успела я ничего подумать. Меня толкнули просто, и я побежала в туалет замывать пятно, «Боярский» на платье попал, – врет Настя, слишком подробно и сбивчиво, чтобы даже самой хоть на мгновение этой лжи поверить.
– Все-таки ты такая корова иногда, а не кошка! – Катя обнимает Настю за плечо и чмокает в висок. – Ну что, за кошечек?
Артур настороженно косится на Настю, но она только улыбается и опрокидывает рюмку в рот. На вкус шот омерзительный, но от него Настя сразу расслабляется, ее задранные до этого почти к самым ушам плечи потихоньку начинают опускаться. Показалось, ну конечно показалось, иначе и быть не могло, думает она, прижимаясь к Артуру.
– А вы прям Курт и Кортни, – произносит Катя.
– В смысле, что однажды она снесет мне башку? – ухмыляется Артур и целует Настю в висок.
– Нет, в смысле, вы классно смотритесь. А у Курта это был суицид.
– Ну-ну, – саркастично причмокивает Артур. – Суицид под названием «сумасшедшая ревнивая баба».
Настя улыбается, но у нее выходит заученно, механически. Она не слушает, о чем они говорят, а только обводит глазами бар.
– А где твой друг?
– Вышел, ему позвонили. Кстати, фотка вышла угарная, смотри. – Катя протягивает ей телефон.
Настино лицо на маленьком снимке размазано так, что черты скачут, как в глазах у пьяного. Она смеется фальшиво и со вздохом опускается локтями на стойку, будто хочет лечь.
– Ты совсем на нервах последние дни. – Артур накрывает ее руки своими. – Повеселись сегодня, расслабься. А то кроме своего универа, работы и пыльного склепа, который называешь квартирой, ты и жизни не видишь.
– Соглашусь с предыдущим оратором, тебя надо чаще вытаскивать в люди! – произносит Катя и тут же устремляется к дверям, завидев знакомых.
– Не грустишь? – тихо спрашивает Артур.
Настя поднимает глаза и смотрит на него, сначала рассеянно, а потом нежно.
– Устала.
– Ты слишком много взяла на себя.
– Ну, Артур, жить-то мне на что-то нужно.
– Переводись на заочку.
– Не переведусь. Это как-то…
– Не круто?
– Да при чем тут это. Мне нравится учиться, понимаешь? Я люблю университет. Да, это выдуманный мир, это как быть внутри книги – отсрочка реальности. Но я так люблю ходить на лекции, читать, слушать, вникать во все. Понимаешь, когда я там, я забываю.
– О чем?
– Обо всем. Отключаюсь, знаешь?
Вздохнув, он берет в руки тряпку и начинает тереть стойку.
– Что сегодня интересного было?
В этот момент Настя отчетливо ощущает на себе чей-то колючий взгляд, обжегший ее, как спрятавшаяся в высокой траве крапива, резко оборачивается и видит Катиного спутника. Он далеко, у дверей, Катя трется о его локоть, ни дать ни взять кошка. Настя отворачивается, потом снова поднимает взгляд, сверлит глазами его лицо. Он смотрит на нее в ответ, через всю комнату, холодно и спокойно.
Он высокий, под метр девяносто, и от этого немного сутулый. Раньше был таким. Сейчас – нет. Сейчас его плечи будто шире, а скулы – острее, как нарочно подчеркивают блеск черно-зеленых чуть раскосых глаз. Одни углы, а не лицо, думает она. Он совсем не красивый, но она помнит каждую черточку этого лица, не только глазами, но и губами, пальцами. Если это правда он, то на виске, под волосами, у него должен быть шрам. Она помнит его на ощупь, даже сейчас ощущает под пальцами.
Тогда, той ночью, три дня назад, волосы у него были почти до плеч, и на нем была длинная серая шинель. А сейчас – кожаная куртка и толстовка «Зенит». Он подстрижен, виски почти сбриты, длинные черные волосы на макушке зачесаны назад. Он отворачивается, с улыбкой смотрит на Катю, что-то говорит. Нет, не он. Не умел он так улыбаться никогда. Или все-таки он? Настя пытается снова поймать его взгляд, но тот упрямо, будто нарочно, не смотрит.
– Насть, прием-прием, ты чего застыла?
– Что? – Она оборачивается и смотрит в светлоголубые глаза Артура.
– Что на парах было, спрашиваю?
– Русские писатели – жертвы репрессий.
– Например? Гумилев?
– Нет, более… камерные.
– Это какие?
– Да ты не знаешь таких.
Артур кидает на нее быстрый обиженный взгляд, но она не замечает его, снова и снова оборачиваясь в сторону дверей.
– Ждешь кого-то?
– Нет.
– А что смотришь туда?
– Просто так.
– Так что за репрессированные? Наверняка я слышал. Ты плохо обо мне думаешь. Дай хоть один пример.
– Барченко.
– Это кто?
– Писатель, – отвечает она с косой улыбкой. – Оккультист. Его НКВД сначала отправил в экспедицию на Север, искать шаманов, выведывать у них… – Настя снова ловит взгляд мужчины у дверей, и ее дыхание прерывается. – У них выведывать… обряд.
– Какой обряд?
– Что?
– Ты сказала «выведывать обряд»? У шаманов?
– Обряд? Оговорилась. – Она с трудом опускает ресницы и переводит взгляд на Артура. – Они хотели знать, можно ли использовать знания шаманов с русского Севера, чтобы контролировать… массы.
– И как?
– Их всех убили. Шаманов, и Барченко, и его руководителя. Всех пытали и расстреляли в подвалах НКВД.
– Ого. Это вы на литературе проходите такое?
– Мы разное проходим. В прошлый раз нам говорили о страхе как о движущей силе.
– А теперь о расстрелах и гипнозе. Чудненько. А я-то удивляюсь, чего ты такая дерганая.
Настя усмехается, вновь ища глаза в толпе.
– И что он написал?
– Несколько романов, рассказы, исследование…
– А что самое известное?
– Роман «Из мрака».
– Готично! Там про что?
Но Настя уже не слышит его, потому что перехватывает взгляд Катиного спутника в воздухе, на полпути к себе, и замирает. Это – он, это не может быть никто другой. Он точно так же смотрел на нее в ту ночь, вот такими же глазами. А теперь он здесь, по-настоящему здесь, с ней в одной комнате. Ей страшно, она приходит в ужас, такой, от которого подгибаются колени и дрожат пальцы, а еще откуда-то из солнечного сплетения поднимается вверх бурлящая ярость. Или радость? Может, это восторг? Такой горячий, что она путает его с яростью?
– Але, Нас-тя, так про что книжка? Может, я читал? – раздается голос Артура откуда-то издалека.
– Извини, мне нужно в туалет, – бросает она не оборачиваясь и, расталкивая толпу, идет прямо к незнакомцу, не сводя с него глаз. – Что тебе нужно? – произносит она, остановившись в шаге.
Он смотрит на нее и как будто улыбается одними уголками губ.
– Что тебе нужно? – повторяет она громче, по-прежнему глядя ему в глаза.
Наконец он наклоняется к ней так близко, что его губы щекочут ее кожу, и кричит ей в ухо:
– Тут слишком громко, я не слышу, что ты говоришь!
– О чем болтаете? – перекрикивает его возникшая откуда ни возьмись Катя.
– Ни о чем. Просто так.
Катя смеется и что-то щебечет в ответ, похлопывая его по руке, но Настя не слышит. Только смотрит на него, а он улыбается.
– Пойдем в туалет? – вдруг щиплет ее за руку Катя.
– Пошли.
В очереди в кабинку она опять что-то болтает, Настя кивает, в такт и не в такт, пока Катя не задает ей вопрос:
– Что не так с Сергеем?
– Что? – По спине Насти пробегает озноб.
– Ну он… слишком идеальный. Просто чувак из ВК, знаю его неделю, а уже и ужинать водил, и в кино, и вроде не слишком озабоченный. В чем подвох?
– Я не знаю, – отвечает Настя пересохшими губами, оглядываясь через плечо. В баре стоит гул голосов, перемежающийся радостными возгласами игроков в кикер. Пленка дыма и розовый низкий свет ламп делает все нереальным, каким-то замедленным и плоским.
– Он мой ровесник, ему двадцать пять, – продолжает тараторить Катя, подкрашивая губы и глядя в мутное зеркало. – Где работает, я так и не поняла, но явно небедный, по шмоткам понятно, ну и по телефону, и вообще. Он не из Питера и…
И тут все выключается. Утихает, тонет, сдувается, гаснет лампочка за лампочкой, как парк аттракционов, из которого ушли все люди. Или нет, люди и свет все еще здесь, это происходит только у Насти в голове, эта глухая влажная темнота, которую разрывает один только звук. Клавиши, потом нарастающий дребезжащий шум и голос.
Руки на ее предплечьях, они мешают ей провалиться вниз. Она выкручивается, высвобождается, зрение возвращается к ней, как в туннеле, кругом тьма, и только вдалеке картинка: двое мужчин по разные стороны бара, один пониже, блондин, второй высокий, и у него вместо лица что-то похожее на воронку воды, утекающей из раковины.
– Подержи мою сумку, пожалуйста, – произносит Настя спокойным, уверенным голосом, перевешивая ее на Катино плечо.
– Ты куда?
– Сейчас вернусь.
Она идет как по канату на эти звуки, на песню, на голос. Ключ уже зажат у нее между пальцев.
– Я же своей рукою… – раздается из колонок над головой.
Она подходит, останавливается, трогает его за плечо. Он оборачивается, и она бьет его в этот водоворот, который у него вместо лица.
– Сердце твое прикрою… – продолжает играть песня.
Еще и еще раз. С каждым ударом черты становятся яснее.
– Сердце твое двулико…
Наконец кто-то ее оттаскивает, пальцы с ключом разжимаются.
– Сверху оно обито мягкой травой… А снизу каменное-каменное дно.
Она приходит в себя от звука их голосов.
– В смысле… это шок.
– У кого, у нее?
– Да нет, у меня! Я даже не поняла, что произошло. Мы были во втором зале, возле туалета. Она просто вдруг сказала: «Подержи мою сумку» – и пошла. – Катя то ли икает, то ли проглатывает одинокую нервную смешинку. – Как будто переключило.
– У нее с нервами последнее время все хуже и хуже.
– Да уж, тонкое наблюдение. Ладно, пойду чайник поставлю, что ли.
Настя притворяется спящей, пока Катя не выходит из комнаты, тихо затворив за собой дверь. Она дома, у себя, подушка под ее головой – знакомая, родная подушка, не успевшая еще нагреться, значит, она тут недавно. Дорогу домой она не помнит, в голове только пара цветных вспышек. Что-то произошло, что-то плохое, но на месте этих событий даже не чернота – их просто нет. Сначала она была в баре, там был он, тот самый, а потом… сейчас она здесь. Она разрешает себе не открывать глаза, решает пойти по самому легкому пути – просто притвориться спящей, пока откуда-то из глубины ее недоступного, как абонент сотовой сети, мозга не прорывается слабый сигнал.
– Коты мои! – Она поднимается на кровати. – Сколько времени?
– Ты не спишь? – звучит из полумрака голос Артура.
– Нет. Мне надо котов кормить.
Она свешивает ноги с кровати, понимая, что кто-то переодел ее из тесного платья в ночнушку.
– Настя, какие коты, ты бредишь? Спать ложись, не умрут до завтра.
Он кладет руки ей на плечи и пытается положить обратно в кровать. Ее тело тут же деревенеет, и он отпускает ее, будто прикоснулся к раскаленной плите.