Глава 2 Странные отношения

Вместо того чтобы заниматься новорожденным сыном, мой отец почти все свое время проводил в «охоте на геев»: он заманивал геев в укромные места и там жестоко их избивал. В результате Эвелин проводила все свое время наедине с Софией, которая открыто презирала ее. В скором времени Эвелин впала в глубокую послеродовую депрессию, которая еще более усугубилась ее полной изоляцией от внешнего мира и почти полным отсутствием какого-либо опыта в уходе за маленькими детьми.

Как мне рассказывала сама Эвелин, в младенчестве у меня был довольно приплюснутый нос, и она боялась, что мой отец обвинит ее в том, что она зачала меня во время секса с темнокожим клиентом. Поэтому она начала периодически сдавливать мой нос так сильно, как только могла, стараясь придать ему другую форму, и совершенно не осознавала, что носы растут по другим правилам. Я был еще ребенком, когда эта история показалась мне довольно странной, но я поверил в нее сразу, потому что у меня не было каких-либо других объяснений тому, почему я до сих пор постоянно чихаю и сморкаюсь.

Правда же состояла в том, что, по словам Софии и моей тетки Терезы, вся вышеописанная история о моем носе служила для Эвелин отговоркой. Как-то раз тетка застала Эвелин в момент, когда она сжимала мой нос одной рукой, а другой плотно и крепко закрывала мне рот. Она так сильно сдавливала мою носоглотку, пытаясь перекрыть доступ воздуха в легкие, что повредила тонкие носовые перегородки, что привело к хроническим проблемам.

Предположение первое: моя мать искренне верила, что тем самым сможет исправить форму моего носа.

Предположение второе: она пыталась задушить меня.

Второе предположение могло бы показаться совершенно фантастическим, если бы не то, что случилось позже.

Когда Эвелин снова забеременела, к ней вернулась депрессия, теперь уже усугубившаяся резкими перепадами настроения. Рыдая от ярости, она повторяла, что не хочет снова быть беременной, не хочет еще одного ребенка, да и вообще не хочет иметь детей. София и моя тетка старались не оставлять ее одну, так как всерьез беспокоились, что она может нанести мне вред или попытается сделать себе аборт самостоятельно. София даже забирала нас с собой, когда работала в баре, и усаживала меня на бильярдный стол, а то и просто на пол, где я и ползал, почти голый, по лужам пролитого алкоголя.

После того как Эвелин родила девочку, которую назвали Вики, депрессия усугубилась, у нее начались жуткие вспышки ярости. Спустя всего пару недель Вики неожиданно умерла. Много позже я спрашивал отца о том, что произошло, но он коротко бросал одно и то же: «Синдром внезапной детской смерти. Асфиксия».

Никто из членов семьи никогда напрямую не говорил мне: в смерти Вики виновата твоя мать… Я знаю только о слухах, которые преследовали Эвелин всю ее жизнь, о том, что она пыталась сделать со мной, и что ей, возможно, удалось сделать с Вики. Несколько раз я слышал, как София вспоминала, что Чарльз обещал сдать Эвелин в полицию за то, что она сделала с Вики, если она снова попытается сбежать. На тот момент Эвелин уже хорошо знала, на что способен отец и что он будет продолжать делать. Я не могу представить себе никакой другой причины, которая бы вынудила ее остаться в Патерсоне в качестве его личной пожизненной боксерской груши, кроме первобытного неприкрытого страха перед подобным обвинением. Этот страх дал моему отцу полный контроль над Эвелин. Он искренне считал, что этот террор был справедливым наказанием и обменом за смерть Вики. Ему было совершенно плевать на всех собственных детей, они были для него не более чем нужные в жизни вещи, такие как одежда или машина. Мы служили всего лишь декорациями для его образа успешного семьянина.

Ну и, в конце концов, она всегда могла родить ему других детей.

Не имея возможности сбежать от все более жестокого, садистского насилия со стороны моего отца, Эвелин впервые попыталась покончить с собой. В наказание за этот акт неповиновения отец сдал ее в психиатрическую клинику, куда сдавал ее раз за разом на протяжении года[4]. «Пусть кто-нибудь другой побеспокоится о ее капризах», – так он тогда сказал. Для него такая ситуация была идеальной. Эвелин держали в заточении ровно столько, сколько хотел этого Чарльз, и это давало ему возможность спать с другими женщинами.

НЕ ИМЕЯ ВОЗМОЖНОСТИ СБЕЖАТЬ ОТ ВСЕ БОЛЕЕ ЖЕСТОКОГО, САДИСТСКОГО НАСИЛИЯ СО СТОРОНЫ МОЕГО ОТЦА, ЭВЕЛИН ВПЕРВЫЕ ПОПЫТАЛАСЬ ПОКОНЧИТЬ С СОБОЙ.

Отсутствие Эвелин позволяло ему выставлять себя в качестве преуспевающего, ничем не отягощенного и свободного от обязательств мужчины, что повышало его шансы на успех. Дети в этом представлении были лишним элементом, поэтому меня отправили жить к бабушке.

От меня скрывали почти все, что было связано с пребыванием матери в психиатрической клинике. София игнорировала мои расспросы о том, где мать. Она попросту запирала меня в спальне наверху и не выпускала, пока я не прекращал спрашивать. Однажды, устав со мной бороться, она приказала Чарльзу отвезти меня туда, где я мог бы наконец-то увидеть мать.

Мой отец всегда старался произвести положительное впечатление на окружающих, он редко выходил из дома без галстука, пиджака и накрахмаленной белой рубашки. При своем низком росте он весил около девяноста килограммов и частенько пользовался своими габаритами, чтобы запугать тех, кого недостаточно впечатлял его рост. Так и в тот раз отец неторопливо оделся, причесал и напомадил свои черные волосы, и мы отправились на машине через весь город. Я смотрел вперед, через ветровое стекло, и мои глаза слезились от резкого запаха его одеколона.

ОТ МЕНЯ СКРЫВАЛИ ПОЧТИ ВСЕ, ЧТО БЫЛО СВЯЗАНО С ПРЕБЫВАНИЕМ МАТЕРИ В ПСИХИАТРИЧЕСКОЙ КЛИНИКЕ.

Когда мы приехали, отец показал рукой на зарешеченное окно на верхнем этаже простенького беленого здания, стоявшего на противоположной стороне улицы.

«Она вон там», – сказал он. За мутным стеклом окна я смог увидеть лишь силуэт кого-то, махавшего мне рукой. Я спросил, почему мы не можем зайти внутрь и повидать маму.

– Тебя не пустят, – сказал отец.

– Почему? Что это за место?

– Психушка. Она сумасшедшая, – только и ответил он.

Жить с бабушкой было гораздо лучше, чем с отцом, но и в этом были свои недостатки. София воспитывалась в деревне в Восточной Европе и на кухне предпочитала использовать такие части цыплят, коров, овец и ягнят, до которых и на спор бы не дотронулся ни один американец. Такими частями были голени, голяшки, хрящи, потроха, вымя и мозги. Особенно ценилась требуха, которая стоила гроши. Ее гордостью и основным блюдом любого застолья был студень, сваренный из свиных ножек и еще неизвестно чего. Все это праздничным тортом громоздилось на большом блюде, подрагивало серой желатиновой массой и имело вкус и консистенцию хряща куриной ноги, оставленной под дождем на несколько недель. Студень подавался с настолько ядреным хреном, что он временно убивал вкусовые рецепторы, чтобы вас не стошнило тем, что вы только что съели.

Несмотря на то что София уже давно жила в Америке, среди магазинов, полных свежих продуктов, она, как и многие другие выходцы из Старого Света, считала, что если мясо выглядит слишком свежим, то это мясо животного, умершего естественной смертью. Поэтому она всегда торговалась с мясниками и ругалась с ними, если они пытались выбросить то, что, по их мнению, не могло быть использовано в качестве еды. Если зелень гниения могла быть счищена с мяса, то это значило, что мясо достаточно хорошо, чтобы быть съеденным. Если же это представлялось невозможным и зелень не исчезала, бабушка просто пускала мясо на фарш для сосисок.

Колбаски были решением любого вопроса о еде. Бабушка сидела за столом с привинченной к нему мясорубкой, курила, пила и засовывала в агрегат кусочки мяса, которые были слишком тухлыми для другой ее стряпни, и даже не замечала, что в мясорубку попадает и пепел от сигарет. Продукция затем проваривалась минимум в течение часа, обеспечивая уничтожение микробов, бактерий и неприятных запахов. Ее логика была понятна: если вы точно знаете, откуда мясо, то вы бы хотели насладиться и его запахом. Но если происхождение мяса неизвестно, то в этом случае чем меньше вы чувствуете вкус и запах, тем лучше, потому что кусок мяса с характерным запахом может убить вас на месте.

Когда бабушка уставала от того, что я вечно болтался у нее под ногами, она отправляла меня к тете Терезе и ее мужу, Теду Скибицки. Тетя была худощавой женщиной с короткими темными, завитыми химией волосами и острыми чертами лица. Она носила очки с толстыми стеклами и говорила с ярко выраженным акцентом жителя Нью-Джерси. Когда она нервничала, то всегда покашливала, словно пытаясь прочистить горло, и я каким-то образом унаследовал у нее эту привычку. Она была единственным относительно психически нормальным человеком в клане Стражински, даже несмотря на ее утверждение о том, что ее собака умела говорить[5].

Тетя Тереза любила выпить, но в меру, и когда София и Чарльз начинали буйно себя вести, она обычно отступала и превращалась в тихого и полусонного свидетеля их споров.

Ее муж Тед работал строительным подрядчиком-фрилансером. Он был по-настоящему хорошим человеком, явно сбитым с толку грубым и психопатическим поведением представителей семьи его супруги, и всегда тепло принимал меня в доме, который построил на Хейлдон-авеню. Он очень любил Терезу и, в отличие от членов нашей семьи, которым были неизвестны подобные проявления нежности, часто усаживал жену на колени, обнимал ее и оказывал разнообразные знаки внимания. Младший брат Теда, которого звали Фрэнк, был еще одним частым гостем в доме. В возрасте пяти лет он потерял ногу во время бомбежки Франкфурта союзниками. У братьев были одинаковые прически в стиле «утиный хвост», и они также одинаково выступали за стабильность и полезность усердного труда, что резко контрастировало с ложью, вороватостью и ленью, которые исповедовали Стражински.

По мере приближения дня выписки матери из больницы эскапады отца становились все агрессивнее и наглее, он даже несколько раз приводил проституток в квартиру на Грэм-авеню. Однажды вечером София высказала ему все, что думала по этому поводу, а в ответ он ударил ее, и это стало его большой ошибкой. Глаза Софии округлились от злости, и она так сильно врезала Чарльзу по лицу, что у того пошла кровь. После этого она буквально вышвырнула его из дома, а следом полетели все его вещи.

На следующий день Чарльз занял у Теда денег и снял небольшую квартиру на Ван-Хутен-стрит, в паре кварталов от Грэм-авеню. Несмотря на множество семейных скандалов и связанных с ними переездов, все драматические события происходили в районе радиусом не более двух миль.

После выписки Эвелин врачи посоветовали не приводить меня сразу домой, а немного подождать, но Тереза втайне от всех приводила меня, когда отца не было дома.

Мать обычно сидела у окна, накачанная всевозможными лекарствами, мигала под прямыми лучами солнца и поднимала брови, как будто забыла что-то, о чем хотела сказать секунду назад. Она почти не обращала внимания на меня, но я неожиданно обнаружил, что, когда я приносил с собой и давал ей соседского котика, ее лицо смягчалось, и она начинала его гладить.

Однажды, когда она гладила кота, ее рука случайно коснулась моей. Это был единственный случай в жизни, который я помню, когда она с лаской бы ко мне прикоснулась. Каждый раз я старался удержать кота на руках как можно дольше, даже когда он начинал сопротивляться и царапать мне руки. Я поворачивал руки так, чтобы мамины руки касались моих.

Конечно же, я понимал, что мать пыталась приласкать кота, а вовсе не меня. Но в такие моменты мне было достаточно и этого.

Я не помню точно, когда это случилось, но однажды я просто осознал, что на цокольном этаже в доме Софии кто-то живет. Это был Виктор Рафаэль Рахвальски (я звал его пан Рафаэль, причем слово «пан» использовалось в уважительном смысле, вместо слова «мистер»), тот самый художник, который стал любовником Софии несколько лет назад. Мне было строго сказано не беспокоить его, но я часто пробирался к нему в студию и наблюдал за тем, как он рисует. В основном пан Рафаэль работал на заказ и рисовал пейзажи и изредка портреты. Я тихо сидел на ступеньках, ведущих вниз, в студию, и быстро убегал вверх, если мне казалось, что художник смотрит в мою сторону. Я боялся, что меня накажут.

В конце концов Рафаэль предложил сделку: я должен был притворяться, что меня в студии не было, и тогда он будет притворяться, что меня не видит. На том мы и порешили, и я часами следил за его работой под музыку биг-бэндов, звучавшую с пластинок его фонографа со скоростью 78 оборотов в минуту.

В конце рабочего дня он принимал душ, освобождаясь от резкого запаха красок, и мы выходили на задний двор, где стояла моя голубая педальная машина, которую он же и подарил мне на Рождество. К переднему бамперу была привязана веревка, за которую он тащил и машину, и меня на угол улицы, где продавали мороженое. По дороге он останавливался и разговаривал с прохожими, которые были явно рады переброситься с ним парой словечек. Вы могли бы сутками катать ребенка в педальной машине вверх и вниз по Дакота-стрит, но так и не встретили бы ни одного человека, способного сказать хоть что-то хорошее о семье Стражински, а вот пана Рафаэля любили все.

В КОНЦЕ КОНЦОВ РАФАЭЛЬ ПРЕДЛОЖИЛ СДЕЛКУ: Я ДОЛЖЕН БЫЛ ПРИТВОРЯТЬСЯ, ЧТО МЕНЯ В СТУДИИ НЕ БЫЛО, И ТОГДА ОН БУДЕТ ПРИТВОРЯТЬСЯ, ЧТО МЕНЯ НЕ ВИДИТ.

Могу припомнить два случая, характеризующих этого человека.

На каждую Пасху в доме Софии собиралось огромное количество людей. Это были члены нашей семьи, друзья и еще бог знает кто. Все приходили на праздничный ужин. Меню состояло из индейки, ветчины, ростбифа, пирогов, голубцов, квашеной капусты, виски, вина, пива, четырех видов хлеба, большого кувшина со свежим малиновым самогоном, а также фирменных колбасок Софии и много чего другого, что этот доктор Франкенштейн готовил из оставшейся после опытов мертвечины.

В нашей семье рано привыкали к крепким спиртным напиткам, и даже мне, четырехлетнему мальчишке, всегда ставили рюмку для водки. Во время тостов в рюмку наливали немного водки и велели выпивать до дна. Все вокруг начинали смеяться, когда я с гримасой на лице принимался кашлять, стараясь освободиться от огня, обжигавшего мне глотку. Я не мог отказаться, это было бы расценено как неуважение к пьющим. Единственное, что я мог сделать, – так это выплеснуть или выплюнуть водку, когда никто на меня не смотрел. Я делал это вовсе не из моральных соображений, я был еще слишком мал для подобных размышлений, мне просто не нравился вкус. Но в тот вечер отец заметил, как я выплевываю эту отвратительную жидкость, и не на шутку разозлился. Он сказал, что я порчу хорошую водку и пытаюсь показать, что я не такой, как все остальные в семье. После этого он произнес еще один тост, и на этот чертов раз я должен был выпить вместе со всеми.

В тот момент, когда я покорно протянул руку за рюмкой, пан Рафаэль поднял свой фотоаппарат и сделал снимок. Не могу сказать, что я специально искал его помощи, но натренированный глаз художника быстро оценил ситуацию, и уже во время следующего тоста он сам вызвался налить водку в мою рюмку, а налив, передал ее мне таким резким движением, что все содержимое выплеснулось. Он не выдал меня и как бы стал соучастником, а я в кои-то веки нашел себе союзника.

В ту зиму пан Рафаэль получил самый крупный заказ в своей жизни. Его попросили написать картину на основе фотографий дома заказчика. Это был родовой дом в Польше, который был разрушен во время войны. Художник работал более месяца, тщательно выписывая каждый листик, каждую ветку и каждый кирпич. Затаив дыхание, я сидел на лестнице и наблюдал за его работой. Я никогда не видел его таким гордым, как после того, как он сделал тогда последний мазок. Горя нетерпением показать полотно Софии, он пробежал мимо меня по лестнице, чтобы позвать ее вниз, в студию.

И тут к полотну подошел я. Картина была прекрасна, лучшая из тех, что он создал. Рафаэль имел полное право гордиться своей работой.

Но, подойдя поближе, я понял, что на картине не хватает чего-то важного.

Кошка! Вот чего там так не хватало.

Не раздумывая, я взялся за кисть, окунул ее в черную краску и нарисовал большую черную кошку прямо в центре полотна. Я едва успел закончить, когда услышал шаги пана Рафаэля и Софии, спускавшихся по лестнице.

Я обернулся и гордо застыл рядом с картиной. Когда бабушка увидела то, что я сделал, она побледнела так, что стала похожа на мертвеца из морга, но только для того, чтобы побагроветь еще больше от подступавшей ярости. На меня обрушились самые отборные ругательства на трех языках, а затем она стала медленно приближаться ко мне, и в глазах ее застыло желание разорвать меня на очень мелкие кусочки.

Пан Рафаэль остановил ее. Не говоря ни слова, он подошел к картине и внимательно изучил мое художество сначала с одной стороны, а потом с другой, со стороны лучей света.

– Неплохо, – сказал он. – Понятно, что, с его точки зрения, здесь не хватает кошки, и ты знаешь, а он ведь прав.

Пан Рафаэль снял картину с мольберта и поставил ее на пол.

– Эту копию я оставлю себе, – пояснил он. – Эта работа теперь слишком хороша, чтобы отдать ее кому-то.

Я повешу ее на стену, чтобы смотреть на нее каждый день.

Затем он повернулся и потрепал меня по волосам.

– А для клиента я напишу другую.

С этими словами он вытащил чистое полотно, установил его на мольберт и все начал заново.

Вечером того же дня, как ни в чем не бывало, он посадил меня в мою голубую педальную машину, и мы прогулялись до угла, где и съели по порции мороженого.

ПАН РАФАЭЛЬ ПОКАЗАЛ МНЕ – И Я ПОНЯЛ ЭТО ЧИСТО НА ИНТУИТИВНОМ УРОВНЕ, – КАК ДОЛЖНЫ ВЕСТИ СЕБЯ ВЗРОСЛЫЕ ПО ОТНОШЕНИЮ К ДЕТЯМ.

Те памятные моменты жизни остались со мной как великолепные примеры того, что значит быть человеком.

Пан Рафаэль показал мне – и я понял это чисто на интуитивном уровне, – как должны вести себя взрослые по отношению к детям. Сострадание, любовь и терпение должны были наполнять каждый день жизни вместо страшных кошмаров и отношения типа «Ты здесь никому не нужен». Увы, в моем случае этого было слишком мало, да и слишком поздно.


В первые несколько лет жизни ребенка для него очень важно установить эмоциональную привязанность с кем-то, к кому всегда можно обратиться за помощью и защитой. В этот ключевой период моего детства мне пришлось выживать в окружении далекой от моих переживаний бабушки, опасного для меня собственного отца и матери, которую я не видел в течение года, поскольку она пребывала в ужасной депрессии в больнице. Я не мог чувствовать себя ребенком, у меня не было места, где я чувствовал бы себя в безопасности. Мои ранние воспоминания полны деталей, потому что обстановка вокруг меня постоянно менялась. Я был вынужден стать супербдительным и полагающимся только на себя, дотошно отмечающим все, что происходит вокруг, и изучающим правила, которые позволили бы мне адаптироваться к изменениям, которые происходили в моей жизни каждую неделю.

В нормальных условиях каждый ребенок знает, к кому и куда бежать, если он упал или поранился. Должен быть хотя бы один человек, способный пожалеть и утешить. Я же никогда не плакал, когда было больно, потому что в лучшем случае на меня не обратили бы внимания, а в худшем у меня бы появились проблемы похуже ссадины на коленке. Я научился оценивать ситуацию и принимать решения без помощи других. Говорить или делать что-либо в откровенно враждебной обстановке означало для меня только ухудшение ситуации, дополнительные издевательства и наказания, и шаг за шагом я приблизился к состоянию, когда полностью замкнулся в себе и не говорил вообще ничего. Я проводил многие часы, не говоря ни слова, и люди даже забывали, что я нахожусь с ними в одной комнате. Когда мне нужно было сказать что-то, то я говорил скорее как взрослый, а не как ребенок; я оставался эмоционально отстраненным от всех вокруг.

В наше время это состояние называется ингибированной версией реактивного расстройства привязанностей (РРП). Добавьте к этому посттравматическое стрессовое расстройство, спровоцированное этими и последующими случаями, плюс немного синдрома Аспергера, и в результате получим мою пожизненную неспособность создавать стабильные отношения, выражать собственные чувства и чувствовать близость с людьми на самом базовом, эмоциональном уровне. Самым сложным в данном уравнении было то, что я всегда прекрасно осознавал наличие этих ограничений.

Многие из тех, кто страдает от расстройств подобного рода, находятся так глубоко внутри себя, что даже не понимают, что они теряют. Я же всегда чувствовал дистанцию между собой и другими людьми, как будто я глядел на них через прутья клетки, которую видел только сам. Я рос и смотрел на то, как люди общаются, как они ходят за ручку, обнимаются, смеются и радуются вместе, и мне отчаянно хотелось хотя бы на секундочку почувствовать такую же свободу отношений.

Но этого так и не произошло.

То, что мне не позволяли общаться с детьми моего возраста, тоже сыграло свою роль. Моя бабушка терпеть не могла детей в своем доме, а сам я не мог найти себе друзей, потому что она вечно ругалась с соседями, и мне не разрешалось навещать вражеские тылы.

Поэтому, когда я вдруг оказывался среди других детей, они казались мне какими-то инопланетными созданиями, и они, возможно, испытывали то же самое по отношению ко мне.

История, которая закрепила меня в пожизненной эмоциональной изоляции от всего остального мира, приключилась со мной в детстве. Это был тот самый пресловутый определяющий момент, когда я осознал, что не могу доверять в этой жизни никому. Моя мать снова забеременела в 1960 году. Как и раньше, она впала в глубокую депрессию и целыми днями оставалась в кровати, спала, рыдала или молча лежала, зло уставившись в потолок. После рождения моей сестры Терезы ее состояние окончательно усугубилось. В результате София и моя тетка всегда находились рядом и следили за тем, чтобы с девочкой ничего не случилось. К несчастью, это привело к тому, что все совсем забыли обо мне. Однажды сломалась наша стиральная машина, и никто не обратил внимания на то, что Эвелин собрала в сумку грязные пеленки и взяла меня с собой в прачечную, которая находилась в соседнем здании.

После того как пеленки были постираны, мы с матерью поднялись по лестнице на крышу этого трехэтажного здания, где между телефонными столбами были натянуты веревки для развешивания белья. Мать выглядела нервной, возбужденной, она то начинала плакать, то вдруг злилась на что-то, вешала пеленки или вдруг срывала их и начинала махать ими, словно била кого-то по лицу, двигаясь все быстрее и быстрее, словно отбиваясь от того, что причиняло ей боль и мучения. Затем она вдруг успокоилась и стала пристально смотреть куда-то вдаль, словно человек, который принял какое-то важное решение.

– Смотри, там птицы, – сказала она, показывая рукой на деревья за домом.

Я повернулся посмотреть, но никаких птиц не увидел, но тут же почувствовал, как она обхватила меня руками сзади и подняла вверх. В какое-то мгновение я подумал, что она хочет помочь мне увидеть птиц или даже обнять и приласкать меня первый раз в жизни. Мое сердце замерло в ожидании.

Моя мать сбросила меня с крыши.

Я громко закричал, когда рухнул вниз на спутанные телевизионные и электрические провода, которые уберегли меня от падения на асфальт. Я в ужасе кричал, а Эвелин бегала туда-сюда по крыше, нервно оглядываясь по сторонам и приказывая мне замолчать. В конце концов, испугавшись того, что мои крики могут привлечь людей, она затащила меня на крышу и начала сильно трясти. Она сказала мне, что это была простая случайность и что я не должен рассказывать об этом отцу никогда, иначе он разозлится на меня, «ты понял меня?» Я кивнул. У меня текли сопли, я в испуге кивал и плакал.

Я ПОЗВОЛИЛ СЕБЕ ПОПЛАКАТЬ ОТ ДУШИ, ТОЛЬКО КОГДА ВЫТАЩИЛ ПОСЛЕДНЮЮ ЗАНОЗУ, ДА И ТО ПЛАКАЛ Я НЕ ОТ БОЛИ, А ОТ ОСОЗНАНИЯ ТОГО, ЧТО В МИРЕ НЕ БЫЛО НИ МЕСТА, ГДЕ Я БЫ ЧУВСТВОВАЛ СЕБЯ В БЕЗОПАСНОСТИ, НИ ЧЕЛОВЕКА, КОТОРОМУ Я МОГ БЫ ДОВЕРЯТЬ ИЛИ ХОТЯ БЫ РАССКАЗАТЬ ОБ ЭТОМ.

Той ночью, пока пьяный отец метался по квартире, где-то белугой завывала мать, а бабка изрыгала очередные проклятия, я сидел на полу ванной комнаты и с помощью маникюрных ножниц вытаскивал занозы из ног. Стоило мне только подумать о том, что произошло, как я начинал плакать, и каждый раз силой заставлял себя прекратить, ведь со слезами на глазах я бы не смог разглядеть занозы. Я позволил себе поплакать от души, только когда вытащил последнюю занозу, да и то плакал я не от боли, а от осознания того, что в мире не было ни места, где я бы чувствовал себя в безопасности, ни человека, которому я мог бы доверять или хотя бы рассказать об этом.

Загрузка...