Тихоокеанский дневник Адама Юинга

Четверг, 7 ноября

На безлюдной полоске побережья за индейской деревушкой мне случилось набрести на цепочку свежих отпечатков чьих-то ног. Через гниющие бурые водоросли, заросли бамбука и приморских кокосов следы эти с неизбежностью привели меня к тому, кто их оставил, – к белому человеку в закатанных брюках и куртке, щеголявшему густой бородой и чрезмерно большой касторовой шляпой, который так яростно лопатил чайной ложкой и просеивал золистый песок, что заметил меня лишь после того, как я его окликнул с удаления в десять ярдов. Именно так я свел знакомство с доктором Генри Гузом, хирургом, некогда практиковавшим среди лондонской знати. Национальность его меня не удивила. Если где-нибудь имеется орлиное гнездо столь уединенное или островок столь удаленный, что можно не столкнуться с англичанином, то они не обозначены ни на единой из виденных мной карт.

Не потерял ли доктор чего-либо на этом унылом берегу? Не могу ли я оказать ему помощь? Доктор Гуз потряс головой, расслабил узел, которым был завязан его носовой платок, и с явной гордостью представил мне на обозрение его содержимое. «Зубы, сэр, суть эмалированные чаши Грааля, поисками которых занят ваш покорный слуга. Во дни минувшие возле этого аркадского побережья располагался банкетный зал каннибалов, да-да, где сильные насыщались слабыми. Что же до зубов, то они их выплевывали, так же как мы с вами – вишневые косточки. Но эти коренные зубы, сэр, возможно преобразовать в золото, и как же? Некий искусник с Пиккадилли, изготовляющий зубные протезы для благородного сословия, платит за то, чем некогда доводилось скрежетать человеческим существам, весьма и весьма щедро. Знаете ли, сэр, сколько можно выручить за четверть фунта?»

Я признался, что сведениями на этот счет не располагаю.

«Вот и я, сэр, не стану вас просвещать, ибо это профессиональная тайна! – Он постучал себя по носу. – Мистер Юинг, вы знакомы с ее светлостью маркизой Мейфер? Нет? Тем лучше для вас, ибо она не что иное, как труп, облаченный в платье с оборочками. Пять лет минуло с того дня, как эта старая карга опорочила мое имя, да-да, выдвинув против меня такие обвинения, из-за которых меня забаллотировали в Хирургическом обществе. – Доктор Гуз посмотрел на море. – Мои странствования начались в тот мрачный час».

Я выразил сочувствие к печальной участи доктора.

«Благодарю вас, сэр, благодарю вас, но вот эти слоновые бивни, – он потряс своим узелком, – суть не что иное, как мои ангелы мщения. Позвольте мне прояснить картину. Маркиза носит зубные протезы, изготовленные вышеупомянутым доктором. В следующий сочельник, как раз в тот момент, когда эта надушенная ослица появится на своем балу в честь послов, я, Генри Гуз, я поднимусь и объявлю всем и каждому, что хозяйка дома жует пищу клыками каннибалов! Сэр Хьюберт, это можно предсказать, тут же бросит мне вызов. „Представьте ваши доказательства, – проревет этот боров, – или же я потребую сатисфакции!“ А я провозглашу: „Доказательства, сэр Хьюберт? Что ж, я собирал сам зубы вашей матери из некоей плевательницы, что на юге Тихого океана! Вот, сэр, вот некоторые из их приятелей!“ – и брошу эти самые зубы в ее супницу с черепаховым супом, и тут, сэр, я получу свою сатисфакцию! Щелкоперы станут живописать смердящую баронессу в своих новостных листках, и к следующему сезону ей очень повезет, если она получит приглашение на бал в богадельне!»

Я торопливо пожелал Генри Гузу доброго дня. Подозреваю, что он сбежал из Бедлама.


Пятница, 8 ноября

На примитивной верфи под моим окном продолжаются работы над утлегарем – под водительством мистера Сайкса. Мистер Уокер, владелец единственной таверны в Оушн-Бее, ведет здесь самую крупную торговлю лесом и хвастает, что долгие годы владел судостроительной верфью в Ливерпуле. (Я теперь достаточно подкован в этикете антиподов и могу игнорировать столь явную ложь.) Мистер Сайкс сказал мне, что для починки бристольской оснастки «Пророчицы» потребуется целая неделя. Семь дней прожить отшельником в «Мушкете» показалось мне суровым приговором, однако я помню о клыках и душераздирающих завываниях бури, равно как о моряках, сброшенных за борт, и нынешнее мое несчастье кажется мне менее тяжким.

Сегодня утром я встретился на лестнице с доктором Гузом, и мы вместе позавтракали. Он пребывает на постое в «Мушкете» с середины октября, после того как приплыл сюда на бразильском торговом судне «Наморадос» с Фиджи, где практиковал в миссии. Теперь доктор ожидает прибытия сильно запаздывающего австралийского парусника «Нелли», чтобы тот доставил его в Сидней. В колонии же он будет искать место на борту какого-нибудь пассажирского судна, идущего в его родной Лондон.

Суждение мое о докторе Гузе было несправедливым и поспешным. Чтобы преуспеть в моей профессии, необходимо быть столь же циничным, как Диомед{1}, но цинизм может не позволить различить более утонченные добродетели. У доктора имеются свои странности, и он охотно выбалтывает их во всех подробностях за глоток перуанской водки «писко» (хотя всегда блюдет меру), но я смею удостоверить, что он – единственный, кроме меня, джентльмен на этой широте к востоку от Сиднея и к западу от Вальпараисо. Я мог бы даже составить для него рекомендательное письмо в Сидней Партриджам, ибо доктор Гуз и дорогой Фред сделаны из одного теста.

Поскольку унылая погода исключала всякую возможность утренней прогулки, мы ублажали друг друга разными историями, поочередно излагаемыми возле камина, где пылали торфяные брикеты и часы пролетали подобно минутам. Я пространно рассказал ему о Тильде и Джексоне, а также о своей боязни «золотой лихорадки» в Сан-Франциско. Затем разговор наш перешел на недавние мои нотариальные мытарства в Новом Южном Уэльсе, а посему – к Гиббону{2}, Мальтусу{3} и Годвину{4}, через пиявок и локомотивы. Внимательный собеседник – это то мягчительное средство, которого мне мучительно недоставало на «Пророчице», а доктор оказался истинным эрудитом. Кроме того, он располагает прекрасной армией обленившихся шахматных воинов, которым мы найдем занятие вплоть до отбытия «Пророчицы» или прибытия «Нелли».


Суббота, 9 ноября

Рассвет сегодня был ярок как серебряный доллар. Наша шхуна, стоящая на приколе в дальнем конце залива, по-прежнему являет собой удручающее зрелище. На берег же втаскивали индейское военное каноэ. Мы с Генри в праздничном настроении отправились к «Банкетному берегу», радостно приветствуя служанку, работающую на мистера Уокера. Эта угрюмая мисс развешивала белье на ветвях кустарника и не обратила на нас никакого внимания. У нее есть примесь черной крови, и, как мне кажется, мать ее недалеко ушла от того воспитания, какое могут предоставить джунгли.

Когда мы проходили мимо индейской деревушки, любопытство наше было возбуждено неким жужжанием, и мы решили выяснить его источник. Поселение это обнесено по периметру частоколом, пришедшим в такой упадок, что внутрь можно пробраться по меньшей мере в дюжине мест. Безволосая псина подняла голову, но была беззубой, старой и умирающей, а посему лаять не стала. Внешнее кольцо состояло из лачуг (сооруженных из прутьев, обмазанных глиной, и с крышами, сплетенными из тростника), в которых обитали понго. Эти хижины раболепно глядели на величественные жилища «вельмож» – деревянные сооружения с резными перемычками и зачаточными подобиями веранд. В самой сердцевине деревушки имело место публичное наказание плетьми. Мы с Генри были единственными белыми из присутствующих, а вот три касты созерцавших это событие индейцев были отграничены друг от друга. Вождь, в накидке, украшенной перьями, восседал на своем троне, в то время как татуированная знать со своими женщинами и детьми стояла подле него навытяжку, составляя в общем числе около трех десятков человек. Рабы, более чумазые и закопченные, чем их орехово-смуглые господа, и примерно вдвое менее многочисленные, сидели на корточках в грязи. Что же это за врожденное тупое невежество! Рябые и прыщавые из-за хаки-хаки, эти нечестивцы взирали на экзекуцию и ничем не выказывали своих чувств, за исключением причудливого жужжания, подобного пчелиному. Невозможно было понять, что означает этот звук – сочувствие или осуждение. Кнут был в руках некоего Голиафа, чья физическая сила устрашила бы любого из призовых бойцов Дикого Запада. Ящерки всевозможных размеров были вытатуированы на каждом дюйме его чудовищной мускулатуры; шкура его принесла бы колоссальный барыш, но я не стал бы пытаться добыть ее даже за все жемчужины Гавайев! Внушающий жалость узник, голову которого долгие и трудные годы покрыли инеем, был обнажен и привязан к некоей А-образной раме. Тело его содрогалось при каждом сдирающем кожу ударе плетью, спина походила на пергамент, покрытый кровавыми письменами, однако бесчувственное лицо не выражало ничего, кроме спокойствия мученика, уже находящегося на попечении Господа.

Признаюсь, я обмирал при каждом стремительном обрушении плети. Потом произошло нечто странное. Избиваемый дикарь приподнял свою поникшую голову, взгляд его встретился с моими глазами, и в нем просияло сверхъестественное и приязненное узнавание! Как будто некто, участвующий в театральном представлении, увидел в королевской ложе своего давно потерянного друга и незаметно для зрителей послал ему приветственный знак. В этот момент татуированный «черный брат» приблизился к нам и мановением своего нефритового кинжала дал понять, что наше присутствие нежелательно. Я спросил, какого рода преступление совершил наказуемый. Генри же, обхватив меня за талию, сказал: «Пойдемте, Адам: мудрый не суется между зверем и его мясом».


Воскресенье, 10 ноября

Мистер Бурхаав восседал среди своей клики доверенных негодяев, словно лорд Удав и все его змеюги-прилипалы. Их «празднования» Святого дня начались задолго до того, как я поднялся. Спустившись вниз в поисках воды для бритья, я обнаружил, что вся таверна кишит морячками, ждущими своей очереди к тем несчастным индейским девицам, которых Уокер залучил в свой импровизированный bordello. (Рафаэля в числе развратников не было.)

Я не разговляюсь после воскресного поста среди шлюх. Генри выказал к этому не меньшее отвращение, так что, лишившись ко всему даже завтрака (служанку, несомненно, принудили к другого вида службе), мы отправились в часовню, ничем не нарушив воздержания.

Но не прошли мы и двухсот ярдов, как я, к ужасу своему, вспомнил об этом дневнике, лежавшем на столе в моем номере в «Мушкете» и открытом для обозрения любому пьяному моряку, которому вздумалось бы туда вломиться. Опасаясь за безопасность своих записок (и за свою собственную, если бы они угодили в руки мистера Бурхаава), я повернул свои стопы обратно, чтобы скрыть дневник более искусно. Появление мое приветствовали широкие ухмылки, и мне подумалось, что я был «тем дьяволом, о ком шла речь», но истинную их причину узнал, когда открыл дверь, а именно: широко раскинутые медвежьи ягодицы мистера Бурхаава, оседлавшего свою Черномазку-Златовласку на моей постели in flagrante delicto![1] Принес ли мне этот чертов голландец извинения? Отнюдь! Сочтя оскорбленной стороной себя, он прорычал: «Пшел вон, мистер Щелкопер, или, клянусь Господней задницей, америкашка, я расколю твою гнилую харю пополам!»

Схватив свой дневник, я скатился по лестнице в разгулократию веселья и насмешек со стороны собравшихся там белых дикарей. Я поставил Уокеру на вид, что плачу за отдельный номер и ожидаю, что в нем не должно появляться никого из посторонних даже во время моего отсутствия, но этот негодяй всего лишь предложил мне 30-процентную скидку на «пятнадцатиминутный галоп на самой хорошенькой кобылке из моей конюшни!». Охваченный отвращением, я резко ответил, что являюсь мужем и отцом и что скорее умру, чем унижу свою честь и достоинство с какой-нибудь из его сифонных шлюх! Уокер поклялся «изукрасить мне глаза», если я еще хоть раз назову его собственных любимых доченек шлюхами. Один беззубый прилипала глумливо заявил, что если обладание одной женой и ребенком является единственной добродетелью, «то, мистер Юинг, я в десять раз добродетельнее, чем вы!», и чья-то невидимая рука выплеснула на меня кружку мерзкого пойла, именуемого здесь «пивцом». Я предпочел удалиться, прежде чем на смену жидкости не пришли жесткие метательные предметы.

Колокол часовни сзывал богобоязненных жителей Оушен-Бея, и я поспешил туда, где ждал меня Генри, стараясь выбросить из памяти все те мерзости, свидетелем которых столь недавно оказался в собственном обиталище. Часовня скрипела, как старая бочка, а число ее прихожан слегка не дотягивало до количества пальцев на обеих руках, но никто из путешественников не утолял своей жажды в оазисе среди пустыни с большей благодарностью, чем мы с Генри в то утро. Лютеранин, основавший эту часовню, уже десятую зиму покоился на ее кладбище, и до сих пор ни один возведенный в духовный сан последователь не рискнул заявить преимущественных прав на здешний алтарь. А посему вероисповедание часовни являет собой куча-мала христианских верований. Половина прихожан, владевших грамотой, поочередно читали по одному-два отрывка из Библии, и к этой-то очереди присоединили мы свои голоса. Участвовать таким образом в службе просил нас казначей этой народной паствы, некий мистер д’Арнок, стоявший под скромным распятием. Памятуя о своем собственном спасении от бури, случившемся на минувшей неделе, я прочел из восьмой главы Евангелия от Луки: «…и, подойдя, разбудили его и сказали: Наставник! Наставник! погибаем. Но Он, встав, запретил ветру и волнению воды; и перестали, и сделалась тишина».

Генри читал из восьмого псалма – таким же торжественным голосом, как у всякого вышколенного декламатора: «Поставил его владыкою над делами рук Твоих; все положил под ноги его: овец и волов всех, и также полевых зверей; птиц небесных и рыб морских, все преходящее морскими стезями».

Не было никакого другого органиста, исполняющего «Magnificat»[2], кроме ветра в трубе дымохода, никакого другого хора, поющего «Nunc Dimittis»[3], кроме рыдающих чаек, но мне представляется, что у Создателя не могло возникнуть повода для недовольства. Мы напоминали скорее ранних христиан Рима, нежели прихожан любой из более поздних церквей, инкрустированных драгоценностями и полных потайных помещений. Затем воспоследовала общинная молитва. Верующие по желанию молились об искоренении картофельных паразитов, милости к душе умершего младенца, благословении новой рыбацкой лодки и т. д. Генри благодарил за гостеприимство, оказываемое нам, пришлецам, христианами островов Чатем. Отзываясь на эти чувства, я вознес молитву о благополучии Тильды, Джексона и своего зятя во время моего затянувшегося отсутствия.

После службы к нам с доктором, выражая на лице величайшую приветливость, приблизился некий мистер Эванс, служивший почтенной «грот-мачтой» этой часовни, и представил нас с Генри своей доброй супруге (оба они как бы страдали недугом глухоты, отвечая лишь на те вопросы, которые, по их мнению, были заданы, и воспринимая лишь те ответы, которые, по их мнению, они получили, – стратегия, столь любимая многими американскими адвокатами) и своим сыновьям-близнецам, Кигану и Дайфедду. Мистер Эванс сообщил, что у них возник обычай каждую неделю приглашать мистера д’Арнока, нашего проповедника, обедать в их доме, до которого отсюда рукой подать, ибо д’Арнок проживает в Порт-Хатте, на мысу в нескольких милях отсюда. Не разделим ли и мы с ними их воскресную трапезу? Поскольку я уже посвятил Генри в то, какой Гоморрой сделался «Мушкет», а в желудках у нас обоих бушевал натуральный бунт, мы с благодарностью приняли любезное приглашение Эвансов.

Усадьба наших хозяев в полумиле от Оушен-Бея, путь в которую пролегает по извилистой пышной долине, оказалась зданием довольно скромным, но достаточно прочным для противостояния тем яростным штормам, что заставили столь много судов переломать себе ребра о прибрежные рифы. В гостиной обитали чудовищная голова кабана (изуродованная отвисшей челюстью и ленивыми глазами), убитого близнецами в день их шестнадцатилетия, а также сомнамбулические дедушкины часы (расходившиеся с моими собственными, карманными, лишь на несколько мгновений. В самом деле, один из самых ценных предметов новозеландского экспорта – точное время). Через окно на посетителей своего хозяина мельком глянул какой-то индеец-работник. Более оборванного renegado[4] я в жизни своей не видывал, но мистер Эванс заверил меня, что этот квартерон, Барнабас, – «самая проворная из овчарок, которым доводилось бегать на двух ногах». Оказывается, Киган и Дайфедд – честные неотесанные парни – более всего сведущи в овцах (у семьи имелось две сотни голов), поскольку никто из них никогда не ездил в Город (так островитяне именуют Новую Зеландию) и не получил никакого образования, за исключением уроков Священного Писания от своего отца, который и втемяшил им умение довольно сносно читать и писать.

Миссис Эванс любезно пригласила всех к столу, где мне довелось насладиться самой великолепной трапезой (не испорченной ни чрезмерным количеством соли, ни личинками, ни богохульствами) после прощального моего обеда с консулом Баксом и Партриджами возле Бомонта. Мистер д’Арнок потчевал нас рассказами о кораблях, экипажам которых он оказал духовную поддержку за десять лет пребывания на Чатемских островах, меж тем как Генри развлекал нас историями о своих пациентах, как выдающихся, так и заурядных, которых он пользовал в Лондоне и Полинезии. Я со своей стороны поведал об огромных трудностях, преодоленных мною, американским нотариусом, для розыска австралийского бенефициария, в пользу которого было сделано завещание в Калифорнии. Тушеную баранину и запеченные в тесте яблоки мы запили некрепким элем, который мистер Эванс варит для продажи китобоям. Киган и Дайфедд отправились к своему скоту, а миссис Эванс вернулась к своим кухонным хлопотам. Генри спросил, деятельны ли теперь миссионеры на Чатемах, после чего мистер Эванс и мистер д’Арнок переглянулись, и последний сообщил нам: «Нет, маори не одобряют того, чтобы мы, пакеха, как они нас называют, портили их мориори излишком цивилизованности».

Я спросил, существует ли такое зло, как «излишек цивилизованности». На это мистер д’Арнок ответствовал так: «Мистер Юинг, раз уж к западу от мыса Горн не существует Бога, то здесь недействительны и ваши конституционные заявления насчет того, что „все люди созданы равными“».

Будучи уже знаком с терминами «маори» и «пакеха» после стоянки «Пророчицы» в заливе Островов, я стал умолять объяснить мне, что или кого могут означать «мориори». Вопрос мой открыл историческую шкатулку Пандоры, из которой посыпались все до мелочей обстоятельства упадка и гибели аборигенов Чатемских островов. Мы закурили трубки. Повествование мистера д’Арнока не прервалось и через три часа, когда ему надо было отправляться в Порт-Хатт, и продолжалось вплоть до наступления ночи, перекрывшей нескончаемый поток. Его изустная история, на мой взгляд, достойна пера Дефо или Мелвилла, и я изложу ее на этих страницах, но только после крепкого сна – по воле Морфея.


Понедельник, 11 ноября

Рассвет выдался бессолнечным и липким от сырости. Вид у залива склизкий, но, слава Нептуну, погода достаточно мягкая, чтобы восстановительные работы на «Пророчице» могли продолжаться. Пока я пишу эти строки, как раз поднимают на место новый крюйс-марс.

Спустя короткое время, когда мы с Генри завтракали, явился возбужденный, весь взъерошенный мистер Эванс, настаивая, чтобы мой друг доктор немедленно навестил их затворницу-соседку, некую вдову Брайден, которая упала с лошади на каменистой пустоши. При сем присутствовала миссис Эванс, она сейчас приглядывает за вдовой и боится, что той угрожает переселение в мир иной. Генри захватил свой докторский чемоданчик и без промедления отправился туда. (Я предложил составить ему компанию, но мистер Эванс убедил меня воздержаться, поскольку пациентка взяла с него обещание, что никто, кроме доктора, не увидит ее в столь плачевном состоянии.) Уокер, подслушавший наши переговоры, сказал мне, что ни единый представитель мужского пола не ступал на порог дома вдовы за последние двадцать лет, и высказал предположение, что, «должно быть, фригидная старая кобыла действительно готова откинуть копыта, раз позволила этому шарлатану себя ощупывать».


Происхождение мориори Рекоху (самоназвание жителей Чатемских островов) покрыто тайной и по сегодняшний день. Мистер Эванс высказывает предположение, что они происходят от евреев, изгнанных из Испании, ссылаясь на их крючковатые носы и ехидно изогнутые губы. Теория, которой отдает предпочтение мистер д’Арнок, состоит в том, что мориори – бывшие маори, чьи каноэ разбились на этих, самых отдаленных из островов архипелага. Она основывается на сходстве языка и мифологии, а посему в ней больше каратов логики. Несомненно одно: после веков или тысячелетий пребывания в изоляции мориори живут так же примитивно, как их бедствующие собратья на Земле Ван-Димена{5}. Искусство судостроения (не считая грубых плетеных плотов для пересечения проливов между островами) и навигации пришло в полный упадок. Мориори и не снилось, что на земном шаре имеются другие земли, на которых живут другие люди. Собственно, в их языке отсутствуют слова «нация», «раса», и «мориори» означает просто «люди». Животноводство у них не практиковалось, ибо на островах этих млекопитающие не водились, пока проплывавшие мимо китобои не высадили сюда свиней, чтобы обеспечивать себя их приплодом. В девственном своем состоянии мориори были фуражирами – подбирали моллюсков, ныряли за раками, крали птичьи яйца, охотились с копьями на тюленей, собирали бурые водоросли и выкапывали корни и личинок.

Из вышеизложенного следовало, что мориори были не более чем местной разновидностью большинства языческих племен, наряженных в юбки из соломы и накидки из перьев, что проживали на все убывающих «белых пятнах» в океане, еще не исследованных Белым Человеком. Однако притязания старого Рекоху на неповторимость основаны на его совершенно особых пацифистских верованиях. С незапамятных времен жреческое сословие мориори проповедовало, что всякий, кто пролил человеческую кровь, убил свой собственный жизненный жезл – свою честь, достоинство, положение и душу. Никто из мориори не разделит с ним кров, не станет с ним вместе есть, не будет ни разговаривать, ни даже смотреть на persona non grata. Если всеми отвергнутый убийца доживет до первой своей зимы, то отчаяние, внушаемое одиночеством, приведет его к проруби у мыса Юнга, где он сведет счеты с жизнью.

Поразмыслите об этом, призывал нас мистер д’Арнок. Две тысячи дикарей (по оценке мистера Эванса) лелеют заповедь «Не убий» как словом, так и делом, создавая «Великую хартию»{6} для обеспечения гармонии, неведомой где-либо еще на протяжении шестидесяти веков, с тех пор как Адам вкусил плод с Древа Познания. Война для мориори была столь же чуждым понятием, как телескоп – для пигмеев. Мир, не пробелы между войнами, но тысячелетия нерушимого мира – вот что правило этими отдаленными островами. Кто возьмется отрицать, что старый Рекоху находится куда ближе к Утопии Мора{7}, нежели наши Государства Прогресса, которыми правят жаждущие войн князьки – в Версале и Вене, Вашингтоне и Вестминстере? «Здесь, – провозгласил мистер д’Арнок, – и только здесь осуществились эти возвышенные иллюзии – среди благородных дикарей, впитавшись в их плоть и кровь!»

(Позже, когда мы возвращались в «Мушкет», Генри признался: «Мне никогда бы и в голову не пришло назвать расу дикарей настолько отсталых, что они даже и копье-то не в состоянии метнуть прямо, „благородной“!»)

Стекло и мир сходным образом обнаруживают свою хрупкость перед лицом повторных ударов. Первым ударом для мориори стал флаг Соединенного Королевства, во имя короля Георга водруженный на берегу залива Столкновения лейтенантом Браутоном, капитаном корабля его величества «Чатем», ровно пятьдесят лет назад. Тремя годами позже открытие Браутона стало достоянием агентств по морским сообщениям в Сиднее и Лондоне, и горстки свободных поселенцев (в числе которых был отец мистера Эванса), разорившихся моряков и «осужденных, не ладящих с колониальными властями Нового Южного Уэльса по поводу условий своего заключения», стали выращивать здесь тыкву, лук, маис и морковь. Этим они торговали с нуждающимися в овощах охотниками на тюленей, которые стали вторым ударом по независимости мориори, развеяв надежды на процветание тем, что обагряли волны прилива тюленьей кровью. (Выгодность сего занятия мистер д’Арнок проиллюстрировал следующей арифметикой – одна шкура приносила в Кантоне 15 шиллингов, а эти самые охотники-пионеры собирали более двух тысяч шкур на одном судне!) Через несколько лет тюленей можно было найти только на отдаленных скалах, и «охотники за шкурами» тоже занялись выращиванием картофеля, разведением овец и свиней, причем так рьяно, что Чатемы ныне окрестили «Тихоокеанским огородом». Эти самозваные фермеры расчищают землю, выжигая кустарник, и огонь тлеет под торфом многие годы, в сухие периоды вырываясь на поверхность и сея новые бедствия.

Третьим ударом для мориори стали китобойные суда, ныне в изрядных количествах заходящие в Оушен-Бей, Вайтанги, Овенгу и Те-Вакару для пополнения запасов, килевания и ремонта. Кошки и крысы с этих самых судов расплодились, став истинной казнью египетской, и пожрали всех гнездившихся в норках птиц, яйца которых так ценились мориори в качестве пищи. В-четвертых, разномастные болезни, поражающие темные расы, как только к ним приближается белая цивилизация, еще более уменьшали количество туземного населения.

Возможно, мориори перенесли бы все эти невзгоды, если бы в Новой Зеландии не появлялись сообщения, изображавшие острова Чатем как подлинный Ханаан с лагунами, кишащими угрями, бухточками, усеянными моллюсками, и жителями, не знающими ни битв, ни оружия. Нгати-Тама и Нгати-Мутунга, двум кланам маори Таранаки-Те-Ати-Ава (генеалогия у маори, заверил нас мистер д’Арнок, совершенно так же запутанна, как те генеалогические древа, что столь почитаются европейской знатью; по сути, каждый мальчишка этой бесписьменной расы во мгновение ока способен припомнить имя и «чин» своего прапрадеда), эти слухи сулили воздаяние за их родовые поместья, утраченные во время недавних «мушкетных войн». Они отрядили шпионов, чтобы те испытали нрав мориори, нарушая табу и разоряя священные места. Эти козни мориори восприняли так, как того требует наш Господь, «подставляя другую щеку», и нарушители, вернувшись в Новую Зеландию, подтвердили очевидное малодушие мориори. Татуированные маори-конкистадоры нашли себе армаду из единственного судна некоего Харвуда, капитана брига «Родни», который на исходе 1835 года согласился переправить в два захода девятьсот маори и семь военных каноэ, в guerno[5] на семенной картофель, огнестрельное оружие, свиней, огромное количество льняных очесов и пушку. (Пять лет назад мистер д’Арнок случайно встретился с Харвудом, бедствовавшим в таверне залива Островов. Поначалу тот отрицал, что является Харвудом с «Родни», а потом стал клясться, что его принудили к доставке черных, однако было совершенно неясно, каким образом к нему применили это принуждение.)

«Родни» вышел из Порт-Николаса в ноябре, но дикарский груз его, состоявший из пяти сотен мужчин, женщин и детей, плотно набитых в трюмы, на протяжении шестидневного плавания задыхающихся среди блевоты и экскрементов и практически лишенный воды, был доставлен в бухту Вангатит в таком ослабленном состоянии, что, стоило им лишь того пожелать, даже мориори могли бы расправиться со своими воинственными собратьями. Вместо этого добрые самаритяне, предпочитая не разрушать свою ману кровопролитием, решили поделиться с ними оскудевшим изобилием Рекоху – и вы́ходили больных и умирающих маори, вернув им здоровье. «Маори и прежде появлялись в Рекоху, – пояснил мистер д’Арнок, – однако опять уплывали, и мориори полагали, что эти колонисты таким же образом оставят их в покое».

Благородство мориори было вознаграждено, когда капитан Харвуд вернулся из Новой Зеландии с еще четырьмястами маори. Теперь чужаки принялись захватывать Чатем путем такахи, ритуала маори. Это слово переводится так: «продвигаться по земле, чтобы ею овладеть». Старый Рекоху был таким образом рассечен на части, и всем мориори было объявлено, что отныне они являются вассалами маори. В начале декабря, когда несколько дюжин аборигенов воспротивились, их походя убили томагавками. Маори доказали, что являются способными учениками англичан в «темном искусстве колонизации».

На востоке острова Чатем имеется огромная лагуна, соленая и болотистая, Те-Вангу, она очень походит на внутреннее море, но подпитывает ее во время приливов океан – через устье лагуны возле Те-Авапатики. Четырнадцать лет назад мориори устроили на этой священной земле что-то вроде парламента. Совещались на протяжении трех дней с целью разрешить единственный вопрос: «Не приведет ли и пролитие крови маори к разрушению человеческой маны?» Молодые люди утверждали, что верование в Мир не учитывало существования чужеземных каннибалов, о которых их предкам ничего не было известно. Старшие призывали к умиротворению, ибо, пока мориори сохраняют свою землю, а с ней – и ману, боги и предки будут отводить от их расы все беды. «Обними врага своего, – настаивали старшие, – чтобы не дать ему ударить тебя». («Обними врага своего, – съязвил Генри, – чтобы почувствовать, как кинжал его щекочет почки твои».)

Старшим удалось в тот день победить, но это мало что означало. «Не имея численного превосходства, – поведал нам мистер д’Арнок, – маори добиваются преимущества, нанося удар первыми и изо всех сил, что могут подтвердить из своих могил многие злополучные британцы и французы». Нгати-Тама и Нгати-Мутунга держали свои собственные советы. Возвращаясь со своего подобия парламента, мужчины мориори угодили в засады, для них настала ночь бесчестия за гранью всякого кошмара, ночь бойни, разыгравшейся среди пылающих деревень, когда насиловали мужчин и женщин и рядами усаживали их на колья вдоль побережий, когда дети прятались в норах, но их вынюхивали и разрывали на части охотничьи собаки. Некоторые из вождей заботились о завтрашнем дне и убивали лишь стольких, чтобы внушить оставшимся ужас и заставить повиноваться. Другие не были столь воздержанны. На побережье Вайтанги пятьдесят мориори были обезглавлены, разделаны, завернуты в листья, а затем зажарены в огромной земляной печи с ямсом и сладким картофелем. Не более половины тех мориори, что видели последний закат старого Рекоху, выжили, чтобы увидеть восход солнца маори. («Теперь не осталось и сотни чистокровных мориори, – скорбно возвестил мистер д’Арнок. – На бумаге Британская корона освободила их от ярма рабства долгие годы назад, да только маори нет никакого дела до бумаг. До резиденции губернатора неделя плавания, а гарнизона ее величества на Чатемских островах нет».)

«Почему, – спросил я, – белые не остановили маори во время той бойни?»

Мистер Эванс больше не спал и даже наполовину не был столь глух, как мне казалось.

«Вам приходилось видеть воинов маори, обезумевших от крови, мистер Юинг?»

Я признался, что нет.

«Но вы ведь видели обезумевших от крови акул, не так ли?»

Я ответил утвердительно.

«Довольно похоже. Представьте себе окровавленного теленка: он мечется на мелководье, кишащем акулами. Что делать – держаться подальше от воды или попытаться сдержать акул? Таков был наш выбор. Да, мы помогли тем немногим, что пришли к нашим дверям, – одним был наш пастух Барнабас, – но если бы в ту ночь мы вышли из дому, нас никто больше не увидел бы. Помните, что нас, белых, в то время на Чатемах было менее пятидесяти человек. А маори, всех вместе, – девятьсот. Маори блюдут пакеха, мистер Юинг, но при этом презирают нас. Никогда об этом не забывайте».

Какую же мораль можно из этого извлечь? Миролюбие, хоть и возлюблено нашим Господом, являет собой главную добродетель только в том случае, если ваши соседи разделяют ваши убеждения.


Ночью

Имя мистера д’Арнока не стяжало в «Мушкете» особой любви. «Белый черномазый, полукровка, не человек, а какая-то дворняжка, – сказал мне Уокер. – Никто не знает, что он такое». Саггс, однорукий пастух, живущий под баром, божится, что наш знакомый не кто иной, как бонапартистский генерал, скрывающийся здесь под вымышленным именем. А кто-то другой клялся, что он поляк.

Слово «мориори» здесь тоже не любят. Пьяный мулат-маори сказал мне, что вся история аборигенов была измышлена «безумным старым лютеранином» и мистер д’Арнок твердит свою проповедь о мориори только для того, чтобы обосновать свои собственные мошеннические притязания на земли маори, истинных владельцев Чатемских островов, которые приплывают сюда на своих каноэ с незапамятных времен! Джеймс Коффи, хозяин свинофермы, сказал, что маори оказали Белому Человеку услугу, искоренив другую расу дикарей, чтобы расчистить место для нас, добавив, что подобным же образом русские натаскивали казаков, дабы те «разминали сибирские шкуры».

Я возразил, сказав, что наша цель должна состоять в том, чтобы цивилизовать черные расы путем обращения в христианство, а не в том, чтобы их истреблять, ибо их тоже создала рука Господа. Все находившиеся в таверне словно бы произвели в меня бортовой залп – за «сентиментальную трескотню, на которую только янки и способны!». Один проорал: «Лучшие из них и те не достойны умереть как свиньи! Черных спасет только одно евангелие – евангелие кнута!» А другой: «Мы, британцы, уничтожили рабство в своей империи – ни один американец не может сказать ничего подобного!»

Позиция Генри была, мягко говоря, неопределенной. «После многих лет работы с миссионерами я склоняюсь к заключению, что все их усилия лишь продлевают агонию умирающей расы на десять или двадцать лет. Милосердный пахарь пристреливает верную лошадь, которая становится слишком стара для работы. Коль скоро мы филантропы, то не состоит ли наш долг в том, чтобы подобным же образом смягчать страдания дикарей, ускоряя их угасание? Подумайте о своих краснокожих, Адам, подумайте обо всех договорах, от которых вы, американцы, отрекались и открещивались – снова, и снова, и снова. Гуманнее, конечно же, и честнее просто надавать дикарям по голове и покончить со всем этим!»

Сколько людей, столько и истин. Время от времени мне видится более истинная Истина, скрывающаяся в несовершенном подобии самой себя, но как только я к ней приближаюсь, она пробуждается и погружается еще глубже в поросшее колючим кустарником болото разногласий.


Вторник, 12 ноября

Наш благородный капитан Молинё почтил сегодня «Мушкет» своим посещением, чтобы поторговаться с хозяином о цене пяти бочонков солонины (дело было улажено после шумной игры в трентуно, победу в которой одержал капитан). К огромному моему удивлению, прежде чем вернуться к наблюдению за работой на верфи, капитан Молинё потребовал уединенного разговора с Генри – в комнате моего товарища. Разговор этот продолжается и сейчас, когда я пишу эти строки. Приятель мой предупрежден о крутом нраве капитана, но мне все равно не по себе.


Позже

Капитан Молинё, как выяснилось, страдает от некоего недуга, который, если его не лечить, может ослабить всевозможные способности, которых требует его положение. Поэтому капитан предложил Генри отправиться с нами в Гонолулу (с довольствием и отдельной каютой, предоставляемыми бесплатно), исполняя до нашего прибытия обязанности корабельного доктора и личного врача капитана Молинё. Друг мой объяснил, что намеревался вернуться в Лондон, но капитан Молинё был крайне настойчив. Генри обещал обдумать этот вопрос и принять решение к утру пятницы – дня, на который теперь назначено отплытие «Пророчицы».

Генри не назвал болезнь капитана, а я не спрашивал, хотя не требуется быть Эскулапом, чтобы подметить: капитана Молинё терзает подагра. Осторожность моего друга делает ему честь. Какие бы странности ни выказывал Генри Гуз как собиратель редкостей, я уверен, что доктор Гуз являет собою образцового целителя, и лелею ревностную – а может, и своекорыстную – надежду, что Генри даст положительный ответ на предложение капитана.


Среда, 13 ноября

Я обращаюсь к своему дневнику, словно католик – к исповеднику. Синяки мои настаивают на том, что случившееся за эти необычайные пять часов не было болезненным видением, внушенным мне моим Недугом, но произошло на самом деле. Я опишу все, что сегодня со мной приключилось, как можно ближе придерживаясь фактов.

Нынешним утром Генри снова отправился в хижину вдовы Брайден, чтобы поправить ей лубок и сменить припарку. Вместо того чтобы предаваться безделью, я решил взойти на выдающийся среди прочих холм к северу от Оушен-Бея, известный под названием Конического пика и обещающий своей высотой наилучший вид на захолустные области острова Чатем. (У Генри, человека более зрелого возраста, слишком уж много здравого смысла, чтобы бродить по лишенным всякого присмотра островам, населенным каннибалами.) Вялый ручей, снабжающий водой Оушен-Бей, вел меня против течения через болотистые пастбища, изъязвленные пнями склоны, в девственные леса с порослью столь трухлявой, узловатой и спутанной, что я вынужден был взбираться вверх, как орангутан! Внезапно, подобно залпу, разразился град – он наполнил лес бешеной колотьбой и столь же неожиданно оборвался. Я заметил черногрудую малиновку, с оперением дегтярным, словно ночь, и кротостью на грани презрения ко всем. Где-то запела невидимая тью, но мое воспламененное воображение придало ее пению свойства человеческой речи. «Око за око! – взывала она, порхая в лабиринте бутонов, ветвей и колючек. – Око за око!» После изнурительного восхождения я одолел вершину, совершенно вымотанный и уязвленный тем, что не знал, сколько времени, ибо накануне пренебрег заводкой своих карманных часов. Матовые дымки, частые на этих островах (аборигенное название «Рекоху», сообщил нам мистер д’Арнок, означает «Солнце тумана»), опускались, пока я поднимался, так что лелеемая мною панорама обернулась не чем иным, как верхушками деревьев, тонущими в мороси. Поистине скудная награда за все мои усилия.

Вершина Конического пика оказалась кратером диаметром с бросок камня, окружавшим скалистый спуск, дно которого лежало, невидимое, далеко внизу, скрытое траурной листвой целого гросса, если не более, деревьев копи. Мне не следовало помышлять об исследовании его глубины без помощи веревок и киркомотыги. Я кружил по краю кратера, отыскивая более легкий путь для возвращения в Оушен-Бей, как вдруг пугающее «хв’руш!» заставило меня броситься на землю. Сознание не терпит пустоты, а потому склонно населять ее призраками, так что мне сначала привиделся нападающий на меня клыкастый боров, а потом – воин маори с поднятым копьем, причем на лице его читалась наследственная ненависть, свойственная его расе.

Это была всего лишь самка ястреба, чьи крылья хлопали в воздухе, словно паруса. Я наблюдал, как она снова исчезала в призрачном тумане. Находясь в целом ярде от края кратера, я, к ужасу своему, обнаружил, что дерн подо мной распадается подобно жировой корочке, – я находился не на твердой почве, но на выступе, под которым была пустота! В отчаянии я снова бросился грудью на землю, хватаясь за травинки, но те рвались у меня в пальцах, и я отвесно повалился вниз – кукла, которую швырнули в колодец! Помню, как я крутился в пространстве, как вопил, а ветви когтили мне глаза, как я кувыркался и как цеплялась моя куртка за сучья, разрываясь то там, то сям; помню рыхлую землю, предвидение боли, страстную, бессвязную молитву о помощи, кустарник, замедливший, но не остановивший мое падение, и безнадежную попытку восстановить равновесие – скольжение – и, наконец, terra firma[6], бросившуюся кверху, чтобы меня встретить. Удар лишил меня чувств.

Я лежал среди туманных одеял и невесомых подушек, в Сан-Франциско, в спальне, похожей на мою собственную. «Ты очень глупый мальчик, Адам», – произнес карлик-слуга. Вошли Тильда и Джексон, но когда я попытался выразить свое ликование, изо рта вырвались не английские слова, но гортанный лай индейцев! Жене и сыну стало за меня стыдно, и они забрались в карету. Я бросился следом, силясь исправить это недоразумение, но карета, быстро уменьшаясь, удалилась, прежде чем я очнулся в лесистых сумерках и тишине, гулкой и вечной. Мои ушибы, порезы, все мышцы и конечности гудели, словно зал суда, полный недовольных тяжущихся.

Подстилка изо мха и мульчи, лежавшая в этой мрачной впадине со второго дня Творения, спасла мне жизнь. Ангелы сохранили мои члены целыми, однако, даже несмотря на то что ни единая рука или нога не была сломана, мне приходилось лежать неподвижно – я не в состоянии был распрямиться, опасаясь смерти, несомой стихиями или же звериными клыками. Встав же наконец на ноги и увидев, сколько именно я скользил и падал (высота фок-мачты), избежав куда худших повреждений, я возблагодарил Господа нашего за свое спасение, ибо, воистину, «в бедствии ты призвал Меня, и Я избавил тебя; из среды грома Я услышал тебя»{8}.

Глаза мои приспособились к мраку, и мне открылось зрелище одновременно неизгладимое, пугающее и утонченное. Сначала одно, потом десяток, потом сотни лиц возникли из вечной тьмы, вытесанные идолопоклонниками из дерева; казалось, будто жестокий чародей заставил замереть в неподвижности лесных духов. Нет таких прилагательных, которые могли бы точно обрисовать это василисково племя! Только неодушевленное может быть столь живым. Я провел пальцами по этим ужасным образам. У меня не было и тени сомнения в том, что с самого доисторического начала его существования я был первым белым, оказавшимся в этом мавзолее. Самому молодому из этих дендроглифов, полагаю, лет десять, но самые старые, растянувшиеся по мере взросления деревьев, были вырезаны язычниками, самые призраки которых давно усопли. Такая древность, несомненно, свидетельствовала о существовании мориори из рассказов мистера д’Арнока.

В зачарованной обители время шло незаметно, а я все искал способ оттуда выбраться, приободренный знанием того, что авторы древесных скульптур должны как-то выбираться на поверхность из этой самой ямы. Одна из стен выглядела менее крутой, и жилистые ползучие растения предлагали своего рода перила. Я готовился взбираться, когда внимание мое привлек загадочный гомон. «Кто это там? – воззвал я (полное безрассудство для безоружного белого самозванца, вторгшегося в языческий храм). – Покажись!» Слова мои, а затем их эхо насмешливо поглотила тишина. Недуг мой вызвал во мне раздражение. Гомон, как выяснилось, производился огромным количеством жужжащих мух, круживших вокруг какой-то выпуклости, наколотой на сломанную ветку. Я ткнул в этот ломоть сосновой палкой, и меня едва не стошнило, ибо то был кусок зловонной мертвечины. Повернулся было, чтобы убраться прочь, но долг обязывал меня развеять мрачное подозрение, что на дереве висит человеческое сердце. Прикрыв нос свой и рот носовым платком, я снова дотронулся до злосчастного желудочка. Орган пульсировал, словно живой! – и Недуг мой ожег мне огнем позвоночник! Словно во сне (но это было наяву!), полупрозрачная саламандра появилась из своего гниющего обиталища и устремилась вдоль палки к моей руке! Я отшвырнул палку и не увидел, где исчезла та саламандра. Страх вызвал прилив крови, и я пустился в бегство. Это легче написать, чем сделать, ибо если бы я соскользнул и снова обрушился с одной из этих головокружительных стен, удача не позволила бы мне смягчить во второй раз падение; но в скале были выдолблены углубления для ног, и милостью Божией мне удалось добраться до края кратера без происшествий.

Снова окутанный мрачным облаком, я жаждал оказаться среди людей того же цвета, что я сам, да, пусть даже среди грубых моряков из «Мушкета», и по наитию принялся спускаться в южном – как я надеялся – направлении. Первоначальная моя решимость доложить обо всем увиденном (конечно же, мистеру Уокеру, который, пусть не де-юре, но де-факто являлся местным консулом, следовало сообщить о краже человеческого сердца) ослабевала по мере того, как я приближался к Оушен-Бею. Сердце, скорее всего, было кабаньим – или овечьим. Ну конечно. Перспектива того, что Уокер и ему подобные будут рубить те деревья и продавать дендроглифы коллекционерам, возмущала мою совесть. Может, я и сентиментален, но мне не хочется способствовать окончательному уничтожению мориори[7].


Вечером

В небе уже ярко полыхал Южный Крест, когда в «Мушкет» вернулся Генри, которого задержали другие островитяне, жаждавшие проконсультироваться у «исцелителя вдовы Брайден» по поводу своих насморков, катаров и водянок. «Будь картофелины долларами, – сетовал мой друг, – я стал бы богаче Навуходоносора{9}!» Он был огорчен моим (сильно смягченным в пересказе) злоключением на Коническом пике и настоял на обследовании полученных мною повреждений. Перед тем я добился от своей индейской прислуги, чтобы она наполнила мне ванну, и вышел из нее, значительно укрепив силы. Генри преподнес мне склянку бальзама для лечения моих воспалений и не взял за нее ни цента: отказывался, как я ни настаивал. Опасаясь, что это может оказаться последней моей возможностью получить консультацию у одаренного врача (Генри намерен отказаться от предложения капитана Молинё), я раскрыл ему свои страхи перед Недугом. Он выслушал меня очень спокойно и спросил о частоте и длительности моих приступов. Генри выразил сожаление, что у него нет ни времени, ни инструментов для полного обследования, но посоветовал, чтобы я, вернувшись в Сан-Франциско, срочно нашел специалиста по тропическим паразитам (я не смог признаться ему, что таковых там нет).

Сна ни в одном глазу.


Четверг, 14 ноября

Мы отплываем с утренним приливом. Я снова на борту «Пророчицы», но не могу притворяться, что рад возвращению. В гробу моем теперь хранятся три бухты канатов, через которые приходится перешагивать, чтобы добраться до койки, поскольку на виду не осталось ни единого дюйма пола. Мистер д’Арнок продал нашему старшине-рулевому полдюжины бочек различной провизии и рулон парусины (к вящему неудовольствию Уокера). Он явился на борт, чтобы проследить за их доставкой, самому взять за них плату и пожелать мне всего доброго. В моем гробу мы были стиснуты так, словно угодили вдвоем в какую-то выбоину, а посему вернулись на палубу, ибо вечер стоял чудесный. Обсудив разнообразные предметы, мы пожали друг другу руки, и он сошел на ожидавший его кеч, команда которого состояла из двоих ловких слуг-полукровок.

У мистера Родерика моя просьба, чтобы досаждающие мне канаты переместили куда-нибудь, особого сочувствия не вызвала, ибо сам он вынужден покинуть свою отдельную каюту (по причине, которую изложу ниже) и ютиться в носовом кубрике вместе с простыми матросами, число которых возросло на пятерых кастильцев, «позаимствованных» с испанского судна, стоявшего на якоре в заливе. Капитан их являл собой олицетворение ярости, но, не смея объявить «Пророчице» войну – в каковой битве ему, несомненно, расквасили бы нос, ибо он управляет самой утлой посудиной, – он мало что мог сделать, кроме как возблагодарить свою звезду, что капитану Молинё не потребовалось еще большее число дезертиров. Самые слова «направляется в Калифорнию» кажутся усыпанными золотом и всех туда приманивают, как мотыльков приманивает фонарь. Эти пятеро заменили двоих, дезертировавших в заливе Островов, а также потерянных во время бури, однако до полной команды все равно недостает нескольких человек. Финбар говорит мне, что люди ворчат по поводу нового распределения, ибо из-за мистера Родерика, угнездившегося в их кубрике, они не могут свободно поболтать за бутылкой.

Судьба щедро меня вознаградила. Уплатив по ростовщическому счету Уокера (на чай этому негодяю я не дал ни цента), я упаковывал свой сундук из просмоленного дерева, когда вошел Генри, приветствуя меня такими словами: «Доброе утро, товарищ по плаванию!» Господь внял моим молитвам! Генри согласился стать корабельным доктором, и теперь я уже не останусь без друзей на этом плавучем скотном дворе. Рядовые матросы тупы, как мулы: вместо благодарности за то, что теперь у них под рукой будет доктор, способный наложить лубки на переломы и лечить от инфекций, можно порой услышать, как они ворчат: «Вот еще – везти корабельного доктора, который не может пройти по бушприту! Что у нас здесь, королевская барка?»

Должен признаться: мое самолюбие испытало укол из-за того, что капитан Молинё заставил платящего за проезд джентльмена, такого как я, довольствоваться жалкой каюткой, в то время как он всегда мог предоставить мне помещение гораздо более просторное и уютное. Но куда более важным представляется обещание Генри приложить все свои превосходные дарования, дабы определить мой Недуг, как только мы выйдем в море. Облегчение мое неописуемо.


Пятница, 15 ноября

Мы оказались на ходу на самом рассвете, несмотря на то что пятница среди моряков считается Ионой: приносит одни несчастья. (Капитан Молинё ворчит: «Предрассудки, все дни святых и прочие чертовы финтифлюшки – это чуднáя забава для разных там папистских торговок рыбешкой, но вот я собираюсь получить прибыль!») Мы с Генри не рискнули выйти на палубу, поскольку все заняты снастями, а южный ветер очень свеж, и это – при неспокойном море; вчера на корабле было много хлопот, и сегодня их будет не меньше. Полдня мы провели, обустраивая в каюте Генри врачебный кабинет и аптеку. Помимо всех принадлежностей современного врача, у моего друга имеется несколько ученых томов – на английском, латыни и немецком. В чемодане, в закупоренных бутылках с надписями на греческом, хранится множество порошков. Их он смешивает для получения разнообразных пилюль и мазей. Ближе к полудню мы выглянули в люк нашего отсека, и Чатемы предстали перед нами как чернильные кляксы на свинцовом горизонте, но качка, килевая и бортовая, небезопасна для тех, чьи ноги целую неделю отдыхали от моря на берегу.


После полудня

В дверь моего гроба постучался швед Торгни. Удивленный и заинтригованный его вкрадчивыми манерами, я пригласил его войти. Он уселся на пирамиду канатов и шепотом сообщил, что пришел ко мне с предложением от нескольких своих корабельных приятелей. «Скажите нам, где проходят лучшие жилы, тайные, которые вы, местные, сохраняете для себя. Мы с приятелями займемся выработкой. А вы будете просто себе посиживать, и мы отвалим вам десятую часть».

Через мгновение до меня дошло, что Торгни имел в виду калифорнийские прииски. Итак, когда мы оба, я и «Пророчица», достигнем мест своего назначения, предстоит массовое дезертирство! Что ж, все мои симпатии на стороне моряков! Сказав так, я поклялся Торгни, что не располагаю сведениями о золотых залежах, ибо целый год был в отсутствии, но совершенно бесплатно и с радостью составлю карту тех «Эльдорадо», что у всех на слуху. Торгни не возражал. Вырвав лист из своего дневника, я набрасывал схему расположения Саусалито, Бенесии, Станислауса, Сакраменто и проч., когда вдруг чей-то злобный голос проговорил: «Ни дать ни взять оракул, а, мистер Щелкопер?»

Мы не слышали, как Бурхаав спустился по трапу и чуть приоткрыл мою дверь! Торгни в смятении вскрикнул, трижды каясь в своем прегрешении. «Скажи-ка на милость, – продолжал старший помощник, – что за дельце у тебя с нашим пассажиром, ты, Прыщик из Стокгольма?» Торгни онемел, но я не собирался позволить себя запугать и сказал этому громиле, что описывал виды своего города, лучшие, чтобы Торгни сполна получил удовольствие во время увольнения на берег.

Бурхаав задрал брови: «Вы уже раздаете увольнения на берег, так, что ли? Что-то новенькое для моих старых ушей. Не угодно ли вам дать мне эту бумагу, мистер Юинг?» Мне угодно не было. Мой подарок моряку не предназначался для того, чтобы его присваивал голландец. «О, прошу прощения, мистер Юинг. Торгни, изволь принять свой подарок». Мне ничего не оставалось делать, кроме как вручить его остолбеневшему шведу. Мистер Бурхаав тут же возгласил: «Торгни, давай сюда свой подарок, да побыстрее, иначе, клянусь дверьми ада, ты пожалеешь о том дне, когда выполз из материнской… [перо мое не в силах запечатлеть его богохульств]». Омертвевший швед повиновался.

«Весьма поучительно, – заметил Бурхаав, разглядывая мою картографию. – Капитану будет очень приятно узнать, как вы стараетесь улучшить положение наших паршивых замухрышек, мистер Юинг. Торгни, полезешь наверх впередсмотрящим, на сутки. И на двое суток, если кто увидит, что ты ешь или пьешь. А коли замучает жажда, лакай свои с – ки».

Торгни улетучился, но со мной старший помощник еще не закончил. «В этих водах полно акул, мистер Щелкопер. Следуют за судами, лакомятся отходами, что выбрасывают за борт. Однажды я видел, как они ели одного пассажира. Он, подобно вам, пренебрегал своей безопасностью, вот и свалился за борт. Мы слышали его вопли. Большие белые играют со своим обедом, поглощают его не спеша, то ногу отхватят, то еще какой-нибудь кусочек, и этот жалкий м-к оставался в живых дольше, чем вы смогли бы поверить. Подумайте над этим». Он закрыл дверь моего гроба. Бурхаав, как и все громилы и тираны, гордится самой своей омерзительностью, делающей его притчей во языцех.


Суббота, 16 ноября

Судьба наградила меня величайшей неприятностью за все время моего вояжа! Мне доверилась тень старого Рекоху, единственными помыслами которого являются бесшумность и осторожность посреди поругания, обусловленного подозрениями и сплетнями. Однако я не виновен ни по единому пункту, если не считать христианского смирения и непротивления невзгодам! Месяц миновал с того дня, как мы отплыли из Нового Южного Уэльса и я написал эти беззаботные слова: «Предвижу бедное событиями, томительное и скучное путешествие». Теперь эта фраза выглядит насмешкой! Мне никогда не забыть последних восемнадцати часов, но, поскольку я не могу ни спать, ни думать (а Генри уже лег), с бессонницей мне остается бороться лишь одним способом: клясть свою Судьбу на этих жалостливых страницах.

Накануне вечером я вернулся в свой гроб усталым как собака. Помолившись и задув лампу, я лег и, убаюканный мириадами корабельных голосов, погрузился было в мелководье сна, как вдруг хриплый голос – внутри моего гроба! – испугал меня так, что сна как не бывало! «Мисса Юинг, – настойчиво умолял этот шепот, – не бойтесь! Мисса Юинг – нет вреда – нет кричать, пожалуйёста, сэр».

Я непроизвольно подпрыгнул и ударился головой о шпангоут. В двойном мерцании – янтарном свете, льющемся сквозь щели между проемом и плохо к нему прилаженной дверью, и свете звезд, проникающем через иллюминатор, – увидел я, как сам собой разматывается змеевидно уложенный канат и из него высвобождается черная фигура, словно мертвец при звуке Последней Трубы! Могучая рука, казалось, проплыла через тьму и запечатала мне рот, прежде чем я сумел закричать! Напавший прошипел: «Мисса Юинг, нет вреда, вы безопасны, я друг мисса д’Арнок, – вы знать, он христианин, – пожалуйста, тихо!»

Разум наконец ополчился против моего испуга. Не дух, а человек прятался в моем помещении. Если бы он хотел перерезать мне глотку ради моей шляпы, башмаков и бумажника, я был бы уже мертв. Если мой тюремщик был безбилетником, то не я, а он рисковал жизнью. Благодаря его неправильному говору, его слабо видимому силуэту и его запаху интуиция подсказывала мне, что безбилетник был индейцем, единственным на корабле с пятьюдесятью белыми. Очень хорошо. Я медленно покивал в знак того, что кричать не буду.

Осторожная рука освободила мой рот. «Меня зовут Аутуа, – сказал он. – Вы знаете я, вы видел я, – вы жалел я». Я спросил, о чем таком он толкует. «Маори бил меня кнутом – вы видел». Память моя превозмогла причудливость происходящего, и я вспомнил, как этого мориори стегал Повелитель Ящериц. Это его умилило. «Вы хороший человек – мисса д’Арнок говорил я, вы хороший человек, – вчера он прятал я в ваша каюта – я убегает – вы помогает, мисса Юинг». Теперь уже у меня не мог не вырваться стон! И его рука снова зажала мне рот. «Если вы не поможет – я в беде умереть».

Совершенно верно, подумал я, и, более того, ты и меня за собой потянешь, если только мне не удастся убедить капитана Молинё в своей невиновности! (Я сгорал от возмущения поступком д’Арнока, и по-прежнему сгораю. Пусть сам делает свои «добрые дела» и оставит ни в чем не повинных наблюдателей в покое!) Я сказал безбилетнику, что он уже и так «в беде умереть». «Пророчица», мол, это коммерческое судно, а не «подземная железная дорога» для беглых рабов.

«Я матрос первой статьи! – настаивал черный. – Я заработаю проезд!» Хорошо и прекрасно, сказал я ему (сильно сомневаясь в его притязании на бытность матросом первой статьи) и настоятельно посоветовал немедленно отдаться на милость капитана. «Не! Они не слушает я! „Плыви назад, ниггер!“ – они говорит и бросает я в океан. Вы закон знает, да? Вы идет, вы говорит, я остается, я прячется! Пожалуйста. Кэп слушает вы, мисса Юинг! Пожалуйста».

Тщетно пытался я его убедить, что нет такого ходатая, который был бы менее ценим при дворе капитана Молинё, нежели янки Адам Юинг.

Авантюра, затеянная мориори, принадлежит только ему, и я не желаю принимать в ней участия. Его рука нащупала мою и, к ужасу моему, сомкнула мои пальцы на рукоятке кинжала. Решительными и бесстрастными были его слова: «Тогда вы убивает я». С потрясающим спокойствием и определенностью он прижал его острие к своему горлу. Я сказал индейцу, что он сумасшедший. «Не так: вы не помогает я, вы убивает я, одно и то же. Это так, вы это знает». (Я умолил его успокоиться и говорить тише.) «Так убивай я. Скажи другие, я нападал на вы, и вы я убивает. Я не быть еда рыбы, мисса Юинг. Умирать здесь лучше».

Проклиная свою совестливость единожды, судьбу свою – дважды и мистера д’Арнока – трижды, я попросил его вложить свой кинжал в ножны и во имя Господа сдерживаться, чтобы никто из команды не услышал его, не явился сюда и не стал колотить в дверь. Пообещал подойти к капитану за завтраком, ибо сейчас он почивает, а прерывать его сон будет означать только одно: безусловно обречь все предприятие на неудачу. Безбилетник этим удовольствовался и поблагодарил меня. Он снова скользнул внутрь бухты каната, оставив меня наедине с почти неразрешимой задачей – измыслить обстоятельства появления аборигена на английской шхуне, которые не навлекли бы на его открывателя и соседа по каюте обвинений в заговоре. Дыхание дикаря сообщило мне, что он спит. У меня был соблазн броситься к двери и возопить о помощи… но в глазах Господа данное мною слово было моим обязательством – даже слово, данное индейцу.

До меня доносилась какофония: поскрипывали перегородки и половицы, раскачивались мачты, изгибались канаты, хлопали паруса, ступали по палубам ноги, блеяли козлы, шныряли крысы, стучали насосы, били склянки, отмеряя вахты, шумом из кубрика доносился шум потасовок и смех, отдавались приказы, раздавались песни брашпиля и вечного царства Нептуна; все эти звуки убаюкивали меня, пока я размышлял, как бы мне наилучшим образом убедить капитана Молинё в своей непричастности к замыслу мистера д’Арнока (теперь мне придется быть бдительнее, чем когда-либо, чтобы этот дневник не был прочитан недружественными глазами). Как вдруг чей-то вопль фальцетом, начавшийся где-то далеко, но приближавшийся быстро, со скоростью раскатов грома, оборвался ударом о палубу, всего лишь несколькими дюймами выше того места, где я лежал.

Какая ужасная кончина! Я лежал ничком, потрясенный и окоченевший, забывая дышать. Вдали и вблизи слышались крики, ноги сбежались в одно место, и раздался тревожный зов: «Поднимите доктора Гуза!»

«Бедолага упадает с такелажа, теперь мертвый, – прошептал индеец, пока я торопливо одевался, чтобы узнать причину всей этой суматохи. – Вы не может ничто, мисса Юинг». Я велел ему не высовываться и поспешил наружу. Мне казалось, что безбилетник чувствует, какой соблазн я испытываю, чтобы воспользоваться этим происшествием и выдать его.

Вся команда сгрудилась вокруг человека, лежавшего у основания грот-мачты. В колеблющемся свете фонаря я узнал одного из кастильцев. (Признаюсь, первым моим чувством было облегчение, что это не Рафаэль, а кто-то другой разбился насмерть.) Матрос-исландец говорил, что умерший выиграл у своих соотечественников в карты весь их рацион арака и весь же его выпил перед своей вахтой. Появился Генри в ночной рубашке и с докторским чемоданчиком. Присев на колени возле искалеченного тела, он стал щупать пульс, но вскоре покачал головой: «Этому парню врач уже не нужен». Мистер Родерик изъял для аукциона башмаки и одежду кастильца, а Мэнкин принес для трупа какой-то третьесортный мешок. (Мистер Бурхаав вычтет стоимость этого мешка из аукционных доходов.) Матросы возвращались в кубрик или расходились по своим постам молча: все помрачнели из-за этого напоминания о бренности человеческой жизни. Генри, мистер Родерик и я остались и наблюдали, как кастильцы совершали над соотечественником свои католические погребальные обряды, прежде чем завязать мешок и предать тело водным глубинам со слезами и горестными adiós! «Пылкие романцы», – заметил Генри, во второй раз желая мне спокойной ночи. Я жаждал поделиться с ним своей тайной об индейце, но предпочел держать язык за зубами, чтобы не обременять друга своими трудностями.


Возвращаясь к себе после этой печальной сцены, я увидел, что в камбузе мерцает фонарь. Финбар спит там, чтобы «стеречь провизию от воришек», но нынешнее ночное потрясение заставило подняться и его. Я с испугом вспомнил, что безбилетник не ел, должно быть, на протяжении полутора суток; с испугом, ибо на какую зверскую выходку не подтолкнет дикаря пустой желудок? Наутро мой поступок мог обернуться против меня, но я сказал коку, что сильнейший голод совершенно не дает мне уснуть, и (по двойной против обычного цене «ввиду неурочного часа») приобрел блюдо сосисок с кислой капустой и булочками, твердыми, словно пушечные ядра.

Когда я снова оказался в пределах своей каюты, дикарь поблагодарил меня за доброту и стал поедать скромное угощение так, словно бы находился на президентском банкете. Я не раскрыл ему своих подлинных мотивов, а именно: чем полнее его желудок, тем меньше вероятность того, что он захочет полакомиться мною. Вместо этого я спросил, почему, когда его стегали плетью, он мне улыбался. «Боль сильна, да, – но глаза друга сильнее». Я сказал, что он обо мне почти ничего не знает, а я ничего не знаю о нем. Он ткнул пальцем себе в глаза, потом указал на мои, словно этот единственный жест был исчерпывающим объяснением.

Во время ночной вахты ветер усилился, заставляя стонать шпангоуты, взбивая волны и омывая ими палубы. Морская вода вскоре стала просачиваться в мой гроб, струйками стекая по стенам и кляксами капая на мое одеяло. «Ты мог бы выбрать себе убежище посуше, чем моя каюта», – шепнул я, чтобы проверить, бодрствует ли мой безбилетник. «Безопасный лучше, чем сухой, мисса Юинг», – пробормотал он, столь же далекий от сна, как я сам. Почему, спросил я, его так жестоко избили в индейской деревушке? Воцарилось молчание. «Я видел слишком много мира, я был плохой раб». Чтобы в ужасные эти часы отвадить от себя морскую болезнь, я вытянул из безбилетника историю его жизни. Пиджин-инглиш сделал рассказ довольно бессвязным, так что здесь я попытаюсь запечатлеть лишь самую его суть.


Корабли белых людей принесли старому Рекоху не только злоключения, о которых рассказывал мистер д’Арнок, но также и чудеса. Будучи еще мальчиком, Аутуа жаждал побольше узнать об этих бледных людях, явившихся из мест, само существование которых во времена его деда принадлежало к области мифов. Аутуа утверждает, что его отец был в числе местных жителей, с которыми разведывательный отряд лейтенанта Браутона встретился в заливе Столкновения, и в юные свои годы ему довелось слышать вновь и вновь повторяемые небылицы: о Великом Альбатросе, плывущем сквозь утренние туманы; о его странно сложенных и украшенных живописными плюмажами слугах, на каноэ подплывших к берегу; о странном щебетании (птичьем языке?) слуг Альбатроса; об их дымном дыхании; о гнусном нарушении ими табу, что запрещает незнакомцам прикасаться к каноэ (такое деяние налагает на судно проклятие и делает его столь же непригодным для мореплавания, как если занести на него топор); о преследованиях и ссорах; об «орущих вещах», чей магический гнев может убить человека по другую сторону взморья; и о яркой юбке, раскрашенной в океанско-синий, облачно-белый и кроваво-красный цвета, которую слуги подняли на высокой палке, прежде чем вернуться к Великому Альбатросу. (Этот флаг был снят и преподнесен вождю, и тот с гордостью носил его, пока не был унесен золотухой.)

У Аутуа был дядя, Коче, который плавал на борту зверобойного судна из Бостона, примерно с 1825 года. (Точного своего возраста мой безбилетник не знает.) Мориори очень ценились как матросы для таких судов, ибо, вместо воинской доблести, мужское население Рекоху «заслуживало себе шпоры» искусством охоты на тюленей и подвигами по части плавания и ныряния. (Например, прежде чем свататься, молодой человек должен был донырнуть до морского дна и всплыть на поверхность с парой моллюсков в руках и еще с одним во рту.) Вновь обнаруженные полинезийцы, следует добавить, были очень легкой добычей для недобросовестных капитанов. Дядя Аутуа, Коче, вернулся через пять лет, облаченный в одежды пакеха, с серьгами в ушах, со скромным мешочком долларов и реалов, со странными привычками (в том числе «дымным дыханием»), с несуразными клятвами и рассказами о городах и видах слишком уж отдаленных, чтобы их можно было описать на языке мориори.

Аутуа поклялся отплыть на первом же корабле, который будет покидать Оушен-Бей, и увидеть эти экзотические места своими глазами. Его дядя убедил второго помощника французского китобоя взять на борт десятилетнего (?) Аутуа в качестве ученика. за свою последующую морскую карьеру мориори видел ледяные гряды Антарктики, китов, превращенных в островки запекшейся крови, а затем – в бочки спермацета; в Сиднее он видел огромные здания, парки, запряженные лошадьми экипажи, дам в шляпках и чудеса цивилизации; он доставлял опиум из Калькутты в Кантон; переболел дизентерией в Батавии; потерял пол-уха в стычке с мексиканцами возле алтаря в Санта-Крус; выжил после кораблекрушения у мыса Горн и видел Рио-де-Жанейро, хотя не спускался на берег; и повсюду наблюдал он, что в смысле повседневной жестокости ду́ши у более светлых рас оказываются темнее.

Вернулся Аутуа летом 1835 года – повидавший мир и умудренный всем увиденным молодой человек около двадцати лет. Он собирался взять себе невесту из местных, построить дом и обрабатывать несколько акров, но, как рассказывает мистер д’Арнок, ко времени зимнего солнцестояния все мориори, уцелевшие после резни, стали рабами маори. Годы, проведенные вернувшимся моряком среди команд всех национальностей, не возвысили Аутуа в глазах захватчиков. (Я заметил, насколько не ко времени пришлось его чудесное возвращение домой. «Нет, мисса Юинг, Рекоху позвал я домой, я видел его смерть, так что я знаю, – он постучал себя по голове, – что правда».)

Хозяином Аутуа был маори с татуировкой в виде ящерицы, Купака, который говорил своим сломленным рабам, что явился к ним для того, чтобы избавить их от фальшивых идолов («Ну что, спасли вас ваши боги?» – насмехался Купака); загрязненного языка («Мой кнут научит вас чистому маори!»); испорченной крови («Близкородственные браки разжижили вашу изначальную ману»). С того времени браки между мориори были запрещены, а все новорожденные от мужчин маори и женщин мориори объявлялись маори. Первых нарушителей наказывали самым страшным образом, а все те, кто уцелел, жили в состоянии безволия, порождаемого безропотным повиновением. Аутуа расчищал землю для Купаки, выращивал пшеницу и ухаживал за свиньями, пока ему не стали доверять настолько, что он сумел бежать. («Тайные места на Рекоху, мисса Юинг, глубокие лощины, ямы, глубокие пещеры в лесу Мотопоропоро, таком густом, что ни один пес не учует тебя там». По-моему, я упал в одно из подобных убежищ.)

Годом позже его поймали снова, но рабы-мориори к этому времени были слишком редки, чтобы их убивать без разбору. Маори низшего разряда вынуждены были, к огромному своему неудовольствию, работать наряду с рабами. («Мы что же, покинули землю наших предков в Аотеароа ради этого жалкого утеса?» – жаловались они.) Аутуа сбежал снова, и во время этого второго промежутка свободы ему на несколько месяцев было предоставлено тайное убежище у мистера д’Арнока, ценой немалого риска для последнего. Во время пребывания там Аутуа был крещен и обратился к Господу.

Люди Купаки поймали беглеца через полтора года, но на этот раз милосердный его властелин проявил уважение к стойкости Аутуа. После наказания – для острастки – плетьми Купака велел своему рабу заняться рыбной ловлей для его, Купаки, стола. На этой должности мориори позволил себе провести весь следующий год, пока в один из дней не обнаружил, что в его сети бьется редкостная рыба – моика. Жене Купаки он сказал, что эта рыба, повелевающая всеми остальными рыбами, может быть съедена только повелителем людей, и показал ей, как приготовить моику для ее мужа. («Плохой-плохой яд эта моика, мисса Юинг, один укус, да, вы засыпает, вы никогда не просыпает».) Во время ночного пиршества Аутуа выскользнул из лагеря, украл хозяйское каноэ и стал грести – безлунной ночью, против сильного течения, по неспокойному морю – по направлению к острову Питт, в двух лигах к югу от Чатема, известному на языке мориори как Рангиория и почитаемому как место рождения человеческого рода.

Удача сопутствовала безбилетнику, ибо прибыл он невредимым на рассвете, когда задул шквалистый ветер, и ни одно каноэ за ним не последовало. В своем полинезийском эдеме Аутуа питался диким сельдереем, водяным крессом, яйцами, ягодами, иногда – молодыми кабанчиками (огонь он решался разжигать только под прикрытием тумана или в каком-нибудь темном убежище) и постоянно – знанием того, что Купака, по крайней мере, получил достойное наказание. Не было ли невыносимым такое одиночество? («Ночами предки приходили. Днями я рассказывал птицам сказки Мауи, а птицы рассказывали мне сказки моря».)

Беглец прожил так немало лет, пока в сентябре прошлого года зимний шторм не сокрушил китобойное судно «Элиза» из Нантакета о рифы острова Питт. Вся команда утонула, но наш мистер Уокер, ревностный в погоне за даровыми гинеями, пересек пролив, ища, чем там можно поживиться. Обнаружив на острове признаки обитания и увидев старое каноэ Купаки (каждое каноэ украшается уникальной резьбой), он понял, что нашел нечто ценное для своих соседей-маори. Двумя днями позже большая партия охотников приплыла на островок с большой земли. Аутуа сидел на берегу и наблюдал за их прибытием. Его удивило лишь то, что он увидел своего старого недруга, Купаку, – тот поседел, но был очень даже жив и распевал воинственные песни.

Мой самозваный товарищ по каюте завершил свой рассказ. «Прожорливый пес этого м-ка украл с кухни моику. Издох он, не маори. Да, Купака стегал меня плетью, но он стар и далек от дома, а его мана стала пустой и истощенной. Маори расцветают в войнах, мести и вражде, но мир их убивает. Многие возвращаются в Зеландию. Купака не может, у него там больше нет земли. Потом, на прошлой неделе, мисса Юинг, я увидел вас, и я знаю, вы спасет я, я знаю это».


Четыре удара склянок возвестили утреннюю вахту, и за моим иллюминатором забрезжил дождливый рассвет. Я немного поспал, но мои молитвы, чтобы с рассветом мориори растворился в воздухе, услышаны не были. Я настоятельно попросил его сделать вид, будто он лишь только что обнаружил себя, и ни словом не обмолвиться о нашем ночном разговоре. Он жестом выразил понимание, но я опасался худшего: индейская смекалка не могла тягаться с въедливостью какого-нибудь Бурхаава.

Я поднялся по трапу («Пророчица» взбрыкивала, словно молодой мустанг) к офицерской кают-компании, постучал и вошел. Мистер Родерик и мистер Бурхаав внимали капитану Молинё. Прочистив горло, я пожелал всем доброго утра, на что наш дружелюбный капитан ответствовал проклятием: «Оно будет совсем добрым, если вы исчезнете отсюда, да побыстрее, ч-т вас дери!»

Я невозмутимо спросил, когда у капитана найдется время выслушать известие об индейце-безбилетнике, только что появившемся из бухт канатов, загромождающих «мою так называемую каюту». Во время последовавшего молчания бледное, по-жабьи ороговевшее лицо капитана Молинё приобрело цвет жареной говядины. Прежде чем он разразился проклятиями, я добавил, что безбилетник, по его утверждению, матрос первой статьи, и он умоляет позволить ему отработать свой проезд.

Мистер Бурхаав опередил своего капитана с предвиденными мною обвинениями и воскликнул: «На голландских торговых судах пособники безбилетников разделяют их участь!» Я напомнил голландцу, что плывем мы под флагом английским, и озадачил его вопросом: почему же я, если прятал безбилетника под бухтами каната, снова и снова, начиная с вечера четверга, просил убрать их из моей каюты, умоляя, таким образом, чтобы мой «заговор» был раскрыт? Удачное попадание в самый центр мишени распалило во мне храбрость, и я заверил капитана Молинё, что крещеный безбилетник вынужден был прибегнуть к этой крайней мере, чтобы его хозяин, маори, который поклялся съесть его теплую печень (я немного приперчил свою версию происшедшего), не обратил свой нечестивый гнев на его спасителя.

Мистер Бурхаав выругался: «Так что, этот д-ый черномазый хочет, чтобы мы его отблагодарили?» Нет, ответил я, этот мориори просит предоставить ему возможность доказать свою полезность на «Пророчице». «Безбилетник есть безбилетник, даже если он с-т золотыми самородками! – выплюнул мистер Бурхаав. – Как его зовут?» Не знаю, ответил я, потому что не брал интервью у этого человека, но безотлагательно направился к капитану.

Наконец заговорил капитан Молинё: «Так, говорите, опытный матрос первой статьи? – Гнев его поостыл при перспективе заполучить ценную пару рабочих рук, в которые не придется отдавать деньги. – Индеец? Где же он просолил свои клейма?» Я повторил, что двухминутного разговора было недостаточно, чтобы узнать его историю, но инстинкт подсказывает мне, что этот индеец – малый честный.

Капитан утер себе бороду. «Мистер Родерик, сопроводите нашего пассажира вместе с его инстинктом и доставьте их любимца-дикаря к бизань-мачте». Он бросил ключи своему первому помощнику: «Мистер Бурхаав, будьте добры, мое охотничье ружье».

Мы со вторым помощником повиновались. «Рискованное дело, – предостерег меня мистер Родерик. – Единственным уставом на „Пророчице“ является Непостоянство Старика». Другой устав, именуемый Совестью, соблюдается как lex loci[8], где только видит Бог, отозвался я. Аутуа ожидал решения своей участи, одетый в хлопчатобумажные брюки, которые я купил в Порт-Джексоне (когда он взобрался на борт «Пророчицы», на нем не было ничего, кроме дикарской набедренной повязки и ожерелья из акульих зубов). Спина его оставалась обнаженной. Обезобразившие ее рваные раны, надеялся я, послужат свидетельством его жизнелюбия и пробудят сострадание в сердцах наблюдателей.

Застенные крысы быстро распространили весть о предстоящей забаве, и большинство матросов собрались на палубе. (Генри, который был бы на моей стороне, все еще оставался в постели, не ведая, какой опасности я подвергаюсь.) Капитан Молинё взглядом измерил мориори вдоль и поперек, словно бы оценивая мула, и обратился к нему так: «Мистер Юинг, которому неизвестно, как ты попал на мое судно, говорит, что ты считаешь себя моряком».

Аутуа отвечал с мужеством и достоинством: «Да, кэп, сэр, два года на китобое „Миссисипи“ из Гавра, капитан Масперо, и четыре года на „Роге изобилия“ из Филадельфии, капитан Кетон, три года на одном индийском…»

Перебив Аутуа, капитан Молинё указал на его брюки: «А брюки эти ты слямзил в трюме?» Аутуа чувствовал, что я тоже подвергался испытанию. «Тот христианский джент’мен дал, сэр». Вся команда, следуя за пальцем безбилетника, уставилась на меня, и мистер Бурхаав бросился к щели в моей броне: «Он дал? Когда был вручен сей подарок?» (Я вспомнил афоризм своего тестя: «Чтобы одурачить судью, изображай обаяние, но чтобы провести весь суд, изображай скуку», – и притворился, что извлекаю из глаза соринку.) Аутуа отвечал с достойной всяческих похвал понятливостью: «Десять минут как, сэр, я, нет одежд, этот джент’мен говорит, голый не хорошо, надень это».

«Если ты моряк, – вскинул большой палец наш капитан, – позволь-ка нам посмотреть, как ты спустишь брамсель с этой грот-мачты». При этих словах безбилетник сделался неуверенным и смущенным, и я почувствовал, как сумасшедшая ставка, которую я сделал на слово этого индейца, оборачивается против меня, но Аутуа всего лишь обнаружил подвох. «Сэр, это не грот-мачта, это бизань-мачта, да?» Капитан Молинё бесстрастно кивнул: «Тогда будь любезен спустить брамсель с бизань-мачты».

Аутуа стал проворно взбираться по мачте, и я начал надеяться, что не все еще потеряно. Только что поднявшееся солнце сияло низко над водой, заставляя нас щуриться. «Зарядите мое ружье и прицельтесь, – приказал капитан мистеру Бурхааву, как только безбилетник миновал гафель спенкера, – стрелять по моей команде!»

Услышав эти его слова, я стал протестовать со всей возможной энергией, упирая на то, что этот индеец получил священное благословение, но капитан Молинё велел мне заткнуться или плыть обратно на Чатемы. Ни один американский капитан не стал бы никого, даже негра, истреблять вот таким гнусным образом! Аутуа достиг самого верхнего рея и пошел по нему с обезьяньей ловкостью, несмотря на сильное волнение моря. Глядя на то, как он распускает парус, один из самых «просоленных» на борту, суровый исландец, трезвый, обязательный и усердный парень, во всеуслышание высказал свое восхищение: «Этот темный такой же соленый, как я, да у него на ногах не ногти, а рыболовные крючки!» Такова была моя благодарность, что я готов был целовать его сапоги. Вскоре Аутуа опустил парус – а это нелегкая операция даже для команды из четырех человек. Капитан Молинё проворчал что-то одобрительное и велел мистеру Бурхааву опустить ружье. «Но можете нас – ть на меня, если я заплачу безбилетнику хоть бы цент! Он будет отрабатывать свой проезд до Гавайев. Если не станет отлынивать от работы, то там и подпишет договор обычным образом. Мистер Родерик, он может занять койку испанца, который умер».

Я измочалил все перо, описывая волнения этого дня. Уже слишком темно, ничего не вижу.


Среда, 20 ноября

Сильный восточный бриз, очень соленый и гнетущий. Генри провел обследование, и у него печальные известия, хотя не самые печальные. Мой Недуг вызван паразитом, Gusano coco cervello. Этот червь является эндемическим как для Меланезии, так и для Полинезии, но стал известен науке лишь в последние десять лет. Он водится в зловонных канавах Батавии, которые, вне сомнения, стали источником моего заражения. Попав в желудок, он пробирается по сосудам носителя к его мозгу, к переднему мозжечку. (Вот откуда мои мигрени и головокружение.) Внедрившись в мозг, он входит в фазу размножения. «Вы реалист, Адам, – сказал мне Генри, – так что не стану подслащать вам пилюлю. Как только вылупляются личинки Паразита, мозг жертвы становится как цветная капуста. Гнилостные газы заставляют барабанные перепонки и глазные яблоки выпячиваться, пока они не лопнут, выпуская на свободу облако спор Gusano coco».

Так звучит мой смертный приговор, но сейчас для меня наступает время приостановки его исполнения и подачи апелляции. Смесь мочевинной щелочи и марганца ориноко обратит моего Паразита в известь, а миррис лафридиктик его дезинтегрирует. В «аптеке» Генри эти компоненты имеются, но первостепенное значение имеет точная дозировка этого вермицида{10}. Если принимать меньше полдрахмы, то от Gusano coco не очиститься, но бóльшая доза, излечив пациента, убивает его. Мой доктор предупреждает меня, что когда Паразит умирает, то его ядовитые мешочки лопаются и выделяют свое содержимое, так что прежде чем наступит полное выздоровление, я буду чувствовать себя еще хуже.

Генри предписал мне ни словом не выдавать своего состояния, ибо гиены, подобные Бурхааву, обманывают невежественных и легко внушаемых матросов, и те могут выказать враждебность к заболеваниям, которые им неизвестны. («Однажды я слышал о матросе, у которого появились признаки проказы через неделю после отплытия из Макао в долгий обратный рейс на Лиссабон, – вспомнил Генри, – и вся команда столкнула несчастного за борт, ничего не желая слушать».) Во время моего выздоровления Генри будет поддерживать слух, что у мистера Юинга легкая лихорадка, вызванная климатом, и сам будет за мной ухаживать. Когда я упомянул о его вознаграждении, Генри возмутился: «Вознаграждение? Вы же не какой-то там выскочивший из ума виконт, чьи подушки набиты банкнотами! Провидение вверило вас моему попечению, ибо я сомневаюсь, что хотя бы пятеро человек в этом синем океане могут вас излечить! Так что проявите милость, не поминайте о вознаграждении! Стыдно! Все, о чем я прошу, дорогой мой Адам, – будьте послушным пациентом! Будьте любезны, примите мои порошки и удалитесь к себе в каюту. Загляну к вам после последней полувахты».

Доктор мой – неграненый алмаз чистой воды. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, на глаза у меня наворачиваются слезы благодарности.


Суббота, 30 ноября

Порошки Генри – поистине чудодейственное снадобье. Я вдыхаю драгоценные крупицы с ложечки слоновой кости, и в этот миг ослепительная радость опаляет все мое существо. Все чувства обостряются, однако тело как бы впадает в Лету. Паразит мой все еще корчится по ночам, вызывая болезненные спазмы, и меня посещают непристойные и чудовищные видения. «Это явный признак того, – утешает меня Генри, – что ваш червь реагирует на наше средство и ищет укрытия в ваших церебральных каналах, откуда являются видения. Тщетно прячется Gusano coco, дорогой Адам, тщетно! Мы его достанем!»


Понедельник, 2 декабря

Днем мой гроб раскаляется как печь, и эти страницы увлажняются моим потом. Тропическое солнце разбухает и заполняет собой полуденное небо. Матросы работают полуобнаженными – на них соломенные шляпы, а торсы почернели от загара. Из обшивки сочится расплавленная смола, прилипая к подошвам. Дождевые шквалы возникают из ниоткуда и с той же быстротой исчезают, так что палуба, пошипев, через минуту высыхает снова. В ртутном море подрагивает португальский военный кораблик{11}, летучие рыбы околдовывают наблюдателя, и охряные тени рыб-молотов кружат вокруг «Пророчицы». Чуть раньше я наступил на кальмара, перебросившегося через фальшборт! (Глаза и клюв его напомнили мне моего тестя.) Вода, которой мы запаслись на острове Чатем, теперь протухла, и без примеси бренди желудок мой ее не принимает. Когда не играю в шахматы с Генри в его каюте или кают-компании, то отдыхаю в своем гробу, пока Гомер не убаюкивает меня, навевая сны под вздутыми афинскими парусами.

Вчера в дверь моего гроба постучался Аутуа – поблагодарить меня за то, что я спас его голову. Сказал, что он у меня в долгу (это так и есть) вплоть до самого того дня, когда он спасет мою жизнь (может, такого дня никогда не настанет!). Я спросил, как он относится к своим новым обязанностям. «Лучше, чем быть рабом у Купаки, мисса Юинг». Однако, осознав мой страх перед тем, что кто-нибудь станет свидетелем нашего разговора и донесет капитану Молинё, мориори вернулся к себе в кубрик и с тех пор моего общества не искал. Как предостерегает меня Генри: «Одно дело – бросить черномазому кость, и совсем другое – впустить его в свою жизнь! Дружба между расами, Юинг, не должна переходить рамок привязанности между преданным охотничьим псом и его хозяином».

По ночам, прежде чем лечь спать, мы с моим доктором любим прогуляться по палубе. Вдыхать более прохладный воздух – уже это доставляет нам удовольствие. Взгляд теряется в просторах фосфоресцирующего моря и в звездной Миссисипи, струящейся по небесам. Прошлой ночью матросы собрались на баке, сплетая при свете фонаря лини из конопли, чтобы потом изготовить канаты, и запрет на «сверхштатное скопление» на баке, кажется, не действовал. (После инцидента с Аутуа «мистера Щелкопера» презирают куда меньше, да и сам эпитет звучит реже.) Бентнейл пропел десять куплетов из разных борделей мира, настолько грязных, что они обратили бы в бегство самого развратного сатира. Генри выдал одиннадцатый (о Мэри О’Хэри из Инверэри), от которого мои уши еще сильнее свернулись в трубочку. Следующим принудили выступать Рафаэля. Он с опасностью для жизни уселся на поручень и непоставленным, но душевным и искренним голосом пропел вот эти строки:

К тебе стремлюсь я, Шенандоа,

Душа к тебе лететь готова.

Пробьюсь к тебе сквозь тьму и бури,

Пересечем мы и Миссури.

Пленен я дочерью твоею,

Давно мечту о ней лелею.

Плывет корабль, трепещут снасти,

Но парусам ничто ненастье.

Мы пред Миссури не спасуем,

Корабль до дрожи забрасуем.

О Шенандоа, твой навеки,

Преодолею я все реки.

Молчание, воцарившееся среди грубых моряков, – это бóльшая похвала, чем любой панегирик от знатока. Откуда бы Рафаэлю, пареньку, родившемуся в Австралии, знать наизусть американскую песню? «Я не знал, что это песня янки, – неловко сказал он в ответ. – Меня ей незадолго до смерти обучила мама. Это единственное, что у меня от нее осталось. Она у меня в самом сердце». Он порывисто вернулся к работе. Мы с Генри вновь почувствовали враждебность, излучаемую занятыми людьми к бездельникам рядом с ними, так что почли за благо предоставить моряков их занятиям.

Перечитывая свою запись от 15 октября, когда я впервые увидел Рафаэля

Загрузка...