Андрей Арьев. Бабочка жизнь

Среди ушедших друзей есть несколько человек, память о которых с горизонта моего сознания вряд ли исчезнет. С 7 августа 2015 года один из отчетливых на нем силуэтов – Самуила Лурье, Сани, как большинство приятелей его называли. А примкнувшие к приятелям – Сашей. Как к Самуилу, насколько помню, я к нему вообще ни разу не обратился со дня знакомства – летом 1959 года, когда мы уехали на практику в диалектологическую экспедицию и поселились вдвоем в псковской деревне Логово. Мы только что закончили первый курс филфака, и представления о жизни уже тогда были у нас расписаны литературными узорами. Почти синхронно, переиначивая Маяковского, мы резюмировали: «Вот и для нас уготовано Логово!» Оно нам понравилось. Изба с вполне бодрыми стариком и старухой стояла на околице, вместо изгороди за ней простирался склон заросшего оврага с «псковскими далями» в перспективе. Старик ловил вершей рыбу в недалеком озерце, старуха пряла свою пряжу. С хозяевами отношения сложились идеальные: мы подворовывали для них сено, они потчевали нас огурцами с медом. Тот самый набор, над которым желчно посмеивался Достоевский, прочитав «Анну Каренину»: дескать, Толстой думает, если он научился есть огурцы с медом, то народной жизни причастен. Мы, в отличие от толстовского героя, ведать не ведали, что «к сотовому меду огурцы свежие подаются». Для нас это было экзотическое лакомство, в привычное глаголание о тяжелой крестьянской доле никак не вписывающееся.

Для собирания псковского диалекта нам достаточно было необременительного общения с деревенскими. Ограничивалось оно преимущественно хозяевами избы. Куда как забавным казалось нам, к примеру, спросить, как они оценят портрет Цицерона из книжки, у нас случившейся. Ответ был выписан на словарную карточку: «Цицерон – красивый дядюга». Нужный окказионализм был добыт: словечко просилось в картотеку почтенного лексиколога Б. А. Ларина. Развлечение совмещалось с выполнением поставленной перед нами задачи… Записали мы, помнится, и такую частушку:

Летел журав и калист,

Оба сели в один лист,

Калист песенку запел,

Журав девок завопел.

На вопрос, что значит «завопел», старуха смешливо замахала руками. Но ничего не ответила. Как и старик.

Все же больше нас интересовали не частушки, а лирика Александра Блока, что́ у него, скажем, в строчках «И лживый блеск созвездий милых / Под черным шелком узнаю» довлеет себе: глаза очередной «незнакомки» или символика соответствий земного и небесного – «путь комет»? метафизика «падений»?

Вообще вся история наших с Самуилом Лурье дружеских отношений есть разговор о литературе. И Блока мы тогда знали много лучше, чем современное стихотворчество. Знание, не исчезнувшее с годами.

Из новой неподцензурной поэзии нам в то лето доставались какие-то обрывки, часто безымянные, например строчки, предположительно принятые нами за стихи Ольги Берггольц:

Небо зеленое, трава синяя,

Надпись желтая – Страна Керосиния.

В стране рацион порциона убогий –

Только бы двигались руки да ноги…

И еще несколько строчек, которые я забыл, нигде больше не встречал и не вспоминал. Только сейчас, оживляя «былое», нашел в интернете: это неавторизованный вариант начала стихотворения сокурсника Беллы Ахмадулиной по Литинституту Юрия Панкратова. Вместе с приятелем Иваном Харабаровым он отрекся от литературного крестного отца Бориса Пастернака, а потому для нас канул. В оригинале еще строк пятьдесят, да и первые висели в моей памяти не совсем точно. Вспомнились они из-за «рациона порциона»: мне этот каламбур показался претенциозным (напечатанный в самиздатском «Синтаксисе» Александра Гинзбурга, он звучит более литературно: «…рацион с порционом убоги»). Сане же, наоборот, обостряющим наше восприятие скудной действительности. Не скажу – не уверен, – кто какой тезис отстаивал. Много важнее другое: поскольку мы относились в ту пору друг к другу со всем пылом настигшей нас дружбы, заподозрить, что кто-то из нас в возникавших спорах оплошал, мы не могли. Так, не без удивления, мы открыли для себя закон: поэтический текст не имеет однозначного толкования, иметь его не может и содержит в самом себе разные уровни выражения, противоборствующие начала. Еще более важно, что речь как тайна предстала перед нами возвышенной загадкой речи поэтической.

Разумеется, подобный подход к анализу художественного текста – не наше открытие, для себя я его переоткрыл вскоре в трудах Л. С. Выготского. Важен был сам уход от прививавшейся нам в школе и, как, увы, вскоре выяснилось, на филфаке тоже одномерной оценки любого творения.

«В это лето, – написал мне Саня позже, – я научился мыслить самостоятельно».

На последнем курсе мой друг подался в семинар Д. Е. Максимова, заповедный питомник нескольких поколений блоковедов. Еще на третьем курсе написав сочинение о «Двенадцати», я тоже намеревался стать в их ряды, но курьезный случай отвратил меня от этого шага. Я никак не мог сообразить, почему Дмитрий Евгеньевич имеет привычку в заглавии Блока «Стихи о Прекрасной Даме» менять падеж и произносить вместо «Даме» – «Дамы». Да еще несколько растягивая слово. Наконец я спросил его об этом и услышал в ответ: «Вам не кажется, что мне лучше знать, как говорить?!» От такого реприманда я как-то поскучнел и в занятия семинара решил не встревать, здраво рассудив, что Блок от меня не уйдет, обойдусь печатными источниками и далекими от академической толерантности дискуссиями с тем же Саней Лурье и с нашим в ту пору общим приятелем и однокурсником Кириллом Бутыриным, также подавшимся к Максимову. Поразило меня в дальнейшем не то, что оба эти неординарно и полярно друг другу мыслившие коллеги вскоре разошлись без объяснений, но то, что и блоковедением оба не обольстились. Санино отношение к Блоку в зрелые годы решительно скатилось к неприятию личности поэта, а вместе с тем и его стихов. В начале нового века он написал «Самоучитель трагической игры», сочинение по мотивам блоковской «Клеопатры», сравнив поэта с Поприщиным. И в стихах, и в прозе он искал – и находил – отбрасываемую автором на свое творение тень. И закулисная тень Блока ему не нравилась, если не отвратила вовсе от его поэзии. Выражаясь его витиевато точным слогом по одному высокому поводу, «он не хотел верить, что смысл его жизни равняется совокупной ценности текстов, которые он успеет произвести». Конечно, не равняется. Но для всех прочих, кроме автора, его личность именно из этой «совокупной ценности» вырастает. Творец сам становится ее тенью. Иногда в ее «большой тени» делается «хорошо», как заметил другой поэт. Но тень есть тень. Без творения не существует.

«В России нужно жить долго», – заметил ценимый Саней как критик Корней Чуковский. Я бы сказал проще: «В России нужно ждать долго». Наступила пора, когда стали более или менее доступны и записные книжки Блока с «жиденком Мандельштамом», и последние его стихи «Русский бред» с «тремя жидами в автомобиле», и обескураживающий романтизм записи о гибели «Титаника»: «Жив еще океан!» Можно при желании ознакомиться и с иными его «мыслями» и «впечатлениями», теми, что до сих пор не решаются предать гласности озабоченные наследием автора «Стихов о Прекрасной Даме» блоковеды, более чем на десять лет заморозившие выпуск очередного тома его академического собрания сочинений («полного»)… И все же я продолжаю внимать стихам Блока. Его завету доверяю: не это «сокрытый двигатель его». «Угрюмство» меня трогает мало. Саня, видимо, судил иначе.

Вот разговор, то есть не разговор даже, а беглая сценка, глухой диалог, в котором имя Блока проскользнуло между нами последний раз. Поздняя осень 2011 года, мы быстро идем куда-то по Кирочной, в метельный дождь, скорее всего за выпивкой… Ситуация не для приватных бесед. И вдруг Саня как-то тихо, невзначай, спрашивает: «А сейчас тебе у Блока, если нравится, то что?» Не поворачиваясь к нему, произношу в питерскую муть: «Есть времена, есть дни, когда / Ворвется в сердце ветер снежный, / И не спасет ни голос нежный, / Ни безмятежный час труда…» Ответа не последовало. Или я не расслышал.

«Я органически не могу писать без злости», – признался он мне однажды. И в самом деле: восхваления звучат в иных его сочинениях как противоядие этому чувству. Но и то и другое пропущено через первоклассный фильтр иронии – в широком диапазоне ее воплощений: от сокрушительного сарказма до легкой усмешки. Иронии, сопряженной у Самуила Лурье с психологической изощренностью в интерпретации характеров персонажей и превращающей филологическое по своей исходной позиции исследование в оригинальную прозу. Читать ее легко, и, мне кажется, самому автору писать – при всех мучениях – было наслаждением. Нас это удовольствие захватывает независимо от содержания. Физически ощутимо, как автор, подобно дирижеру, взмахнув палочкой, выводит: «Начали! Строки пятая и шестая…» Это эссе с обещающим мало радостей заглавием: «В пустыне, на берегу тьмы». Заголовки Самуила Лурье вообще особая статья. Вот, к примеру, Чарли Чаплин приглашает нас на кошмарную экскурсию «Огни Большого Дома». Или такой разворот: «Умом – Россию?» Тютчев, как говорится, «отдыхает».

Собственно острое филологическое зрение никуда из текстов Лурье не уходит, и мне всегда было жаль, что литературоведы обходят его публикации стороной, даже очевидные текстологические открытия. Так еще в студенческую пору он сумел прочитать тысячекратно повторяемую строчку Крылова совсем иначе, чем мы ее назидательно произносим. «А ларчик просто открывался», – говорим мы, упирая на то, что открыть его труда не составляет, сделать это «просто». Чрезвычайно развитое у Сани «чувство текста» надоумило его перенести ударение на конец предложения, на слово «открывался» (то есть ящик и заперт не был). Или вот Шекспир, всем миром изученный, как теперь и Набоков в англо-русском культурном ареале. Но только Лурье заметил в «Приглашении на казнь» отклик на «Меру за меру» – «мрачную комедию» об исторических сдвигах, выводящих на сцену «шутов на ролях исполнителей приговоров».

А уж в какой перл Самуил Лурье превратил десятилетиями вынашиваемый сюжет с Николаем Полевым, далеко не всякому филологическому уму представимо. Насколько я знаю, все началось с прозаической детали, с «пустяка»: почему несчастный издатель «Московского телеграфа» завещал похоронить себя в халате?

Или вот Санин взгляд на персонажей «Капитанской дочки». Кто еще мог бы уловить в наружности Швабрина пушкинские черты: «…невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым»? И что если вообразить себе двойной портрет Швабрина и Гринева, то едва ли не откроешь в нем зашифрованную судьбу самого автора романа? Явление утратившего честь Швабрина с голосом блюстителя чести Пушкина… Это финал статьи «Ирония и судьба». Достойно Тертуллиана: «Истинно, ибо абсурдно»! Недоказуемо, дерзко, но блестяще! Хотя и «чушь» – с точки зрения громогласно откликнувшегося на изложение автором этой идеи в Доме писателя присутствующего на докладе почтенного историка литературы. Более вразумительного комментария не нашлось.

Литературоведом академического типа Самуил Лурье не стал и вряд ли мог стать: на текст он и сам смотрит в первую очередь как художник. Всякое сходство ему смешно, глядит в его интерпретации оксюмороном. И в этом своем ви́дении он солидарен с Набоковым. «Универсальное» вроде бы есть, но оно – «тень», «облако», не воспроизводимое без «единичного», без психологических сущностей, выражающих характер отдельного индивида. А потому извлекается лично, персонально. Для Сани цель сочинительства – добыть из «пустяка», когда речь идет о писателе, его «собрание сочинений».

Никакие литературоведческие методологии, никакие принятые тем или иным сообществом дискурсы Лурье не удовлетворяют, содержа в себе реальную угрозу его собственному речевому статусу. Можно поэтому считать удачей, что никто так и не выявил жанр, в котором Самуил Лурье творил. Саня называл себя «просто литератором», полагая таковым же и своего героя Писарева. Поверим этой простоте.

В глаза бросается здесь другое: тот же «трактат» «Изломанный аршин» написан с чрезвычайной интеллектуальной дерзостью, Самуилу Лурье свойственной прежде всего, если взглянуть на его тексты sub specie aeternitatis. По силе выразительности и по усвоенному методу они похожи на гоголевские «Записки сумасшедшего»: правда, вскрывающая безумие мира и на него помноженная. Нужно неимоверное напряжение мысли, чтобы так думать и так писать. Собственно, вся Санина жизнь была непрерывным процессом мышления, включающим и борьбу с разрывами сознания. При известной дискретности они имеют свою логику и последовательность. Путь от вспышки к вспышке. Если принять и уловить их код или хотя бы направление, найти связующие эту систему слова, то очнемся мы внутри глубоко художественного текста. Разрывы в нем распахивают окна в мир.

В этом мире мы с ним после университета встречались эпизодически: я уехал в Архангельск, работал там в издательстве. Саня год «по распределению» отдал сельской школе. Вернувшись из Архангельска, я застал его в должности старшего научного сотрудника Всесоюзного музея А. С. Пушкина, мне же досталась доля редактора самого, нужно сказать, одиозного отдела массово-политической литературы в «Лениздате». С ним я неблагополучно расстался довольно скоро – ровно в 50-ю годовщину Октября. Тут дорожки наши с Саней начали разбегаться, не всегда переплетаясь. К моему удивлению, мой друг оставил пушкинистику ради участия в современной литературной жизни – занял место редактора отдела прозы в журнале «Нева». Печататься Самуил Лурье начал сравнительно (со своими сверстниками) рано – в журнале «Звезда» (1964. № 4), однако в советское время публиковаться ему удавалось лишь изредка: несколько рецензий и очерков из истории литературы и живописи.

От самиздата он отстранился принципиально – и на всю жизнь. Как и его сверстник и приятель с университетских времен Сергей Довлатов, прежде всего Самуил Лурье хотел стать профессиональным литератором.

На главную из написанных им в те годы вещей – роман «Литератор Писарев», подготовленный к печати и анонсированный издательством «Детская литература», – договор был расторгнут и набор рассыпан по инспирированному госбезопасностью указанию Госкомиздата РСФСР. Журнальный вариант в «Неве» (1979. № 7–8) утешил Саню мало. Очень хотелось увидеть изданной свою книгу. Но ведь и в Госбезопасиздате тоже своего рода метафизики сидели, догадывались, с какими врожденными идеями бороться. Ощущали, к чему тут явился этот новый Писарев – Лурье, полагавший, что высшее проявление человеческой сущности – это правильно выраженная мысль. А самое низменное – корежащая ее цензура. То есть то, что направлено против свободы выражения, преднамеренно ей препятствует. Об этом у него «Литератор Писарев», об этом и «Изломанный аршин». Как и то сочинение, с которым он от нас ушел, – о М. Е. Салтыкове-Щедрине.

Принципиальная позиция, отстаиваемая Самуилом Лурье, состояла в том, что он литературу ставил и ценил выше жизни. Выше условий, в которые человек брошен идеологизированной судьбой. Личность, не умеющая правильно выразить свою мысль, обречена не только на непонимание себя другими, но и на непонимание себя самой собой. Психологическая острота и проникновенность литературной манеры Лурье основаны именно на этом вроде бы простом фундаменте: познай язык человека – познаешь и его душу. «Если бы население России, – пишет он, – в своем большинстве научилось использовать русский язык как орудие мышления – жить здесь было бы не так страшно и не так странно». Образ мира явлен в слове. Для Самуила Лурье это не эстетство, а внутренний опыт: через Гамлета или Дон Кихота, через Манон Леско с кавалером де Грие жизнь постигается явственнее и стремительнее, чем через общение с соседом, однокашником, приятелем. Из этого переживания следовало, что и сами творцы великих образов – невольники определенных архетипов, их душевный опыт задан издревле струящейся через них речью. Психология художника определена речевой подоплекой. При анализе произведений вскрытие этой взаимосвязи – решающее условие понимания. В этой установке на преимущественное выявление психологических сущностей Лурье соприкасается со сторонниками интертекстуального анализа произведений искусства. Жизнь – это довлеющий себе язык, высшая из данных нам драгоценностей. О них следует помнить тем, кто берет на себя смелость исследовать устройство текста. Художественная речь для Лурье – это прорыв к бытию, а не его отражение, тем более не подмена бытия «знаками», как наставлял постмодернизм.

Соответственно надругательство над свободой речи, выражаемое различного вида институтами цензуры и стоящими за ними властными структурами, для Лурье едва ли не главное преступление перед человечеством. Если взглянуть на отвратительнейших из персонажей Лурье в целом, то их отечественную галерею, открытую в «Литераторе Писареве», можно увенчать фигурой С. Уварова, председателя Главного управления цензуры николаевского царствования из книги «Изломанный аршин» и завершить анонимными цензорами и дознавателями из КГБ советской поры, представленными, например, в монологе Лурье «Чувство текста». Такое понимание «Изломанного аршина» объясняет сюжетную загадку этого самого крупного произведения Лурье. Центральные персонажи-антагонисты – Николай Полевой и Александр Пушкин – находятся все же по одну сторону колючей изгороди, отделяющей их от самовластных институтов правящего режима. На «высоком» ли (Пушкин), «низком» ли (Полевой), но оба персонажа Лурье мыслят на одном привязывающем их друг к другу художественном наречии – в отличие от того же Уварова или Николая I.

В девяностые мы с Саней силою вещей сошлись снова и сближались в последующие годы неуклонно. Благо нашлись и стогны, на которых было не разойтись, да и не к чему. За прошедшие годы Саня психологически сильно окреп, правила нашей жизни усвоил (не значит, что принял), легко входил в роль шармера, чаровника… Ни в одной из компаний, где он появлялся, скучно не было. После разговора с ним окружающая речь начинала казаться тусклой, если не пошлой.

За последнюю четверть века он сделал и написал раз в пять больше, чем за первую половину, оказавшись к тому же блестящим журналистом. В 1992 году участвовал вместе с Николаем Крыщуком в (вос)создании журнала «Ленинград». Правда, из-за полной неразберихи, в том числе во все еще сохранявшихся «вышестоящих инстанциях», вышел всего один номер. Зато когда стал издаваться бесцензурный еженедельник «Дело», Самуил Лурье написал для него несколько сотен великолепных репортажей без петли на шее. Рубрика называлась «Взгляд из угла», рефрен: «Петербург невелик и со всех сторон окружен Ленинградом».

Но даже огромное «Дело» – лишь малая часть его трудов. С начала 1990-х Самуил Лурье вел авторские рубрики: «Беспорядочное чтение» в «Невском времени», «Лови момент!» в «Петербургском Часе пик»… В журнале «Звезда» в 1993–1995 годы вел раздел «Уроки изящной словесности», в 2003–2009 годах – раздел «Печатный двор» (под псевдонимом, точнее аллонимом, С. Гедройц: Санина мать – из литовского княжеского рода Гедройцев, но он из принципиальной открытости по большей части акцентировал в себе еврейство – в соответствии с фамилией отца), в 2010–2011 годах – «О литературных нравах», в 2012-м – «Бегущей строкой», с 2013-го – снова «Печатный двор», под собственной фамилией.

В «Неве» он проработал до 2002 года, уйдя, уже в должности завотделом, на пенсию. То есть став свободным литератором – к мучительному счастью для себя и, полагаю, для отечественной словесности.

Бунин говорил о Чехове, что тот умел «скрывать ту острую боль, которую причиняет человеческому уму человеческая глупость». Человеческому существу Самуила Лурье претила прежде всего человеческая пошлость. Писательство было прямой на нее реакцией и от нее защитой. В этом отношении его талант сродни дару Владимира Набокова. Одно из последних Саниных писем заканчивается печальной метафорой: «Похоже на то, что завод в голове кончился, как в механическом будильнике, – или вообще лопнула пружина». Сходно представлял себе литературный текст автор недописанного романа «Лаура» – «наподобие фотопленки, дожидающейся, чтобы ее проявили». Самуил Лурье свой рулон пленки проявлял до отмеренного ему судьбой финального кадра.

Загрузка...