Глава 6. Святой человек

Хаджи-ага Гассем был настолько свят, что само имя свидетельствовало о его религиозном рвении. В Исфахане все знали его под именемхаджи-ага – почетным титулом «хаджи» награждали тех, кто совершил паломничество в Мекку. Он приходился нам дальним родственником и был коллегой папиного дяди из Шираза. Аскетичный, худой, с ученой внешностью, он говорил, наделяя глубоким смыслом даже самую незначительную фразу. Высказывался безапелляционно и с некоторым презрением к собеседнику. Он не был интеллектуалом, в отличие от моих многочисленных дядей, которые анализировали ислам и стремились увязать веру с философией и жизнью. Хаджи-аге Гассему было недосуг вдумываться в малопонятные учения; он приберегал силы для частых суровых наставлений. Дома музыку слушать нельзя. Бахаисты – дьявольское отродье. Конституционная революция – британский заговор.

Тонкогубый, с лицом, покрытым короткой щетиной (отличительный знак мусульманских мужчин), ага носил грязно-коричневые костюмы с белой рубашкой, застегнутой под горло. К отцу относился с неодобрением, а матери никогда не смотрел в глаза: еще один признак благочестия. Однажды мы пошли с ним на базар, мои кузены увидели серебряные ложки и захотели их купить, а ага сурово напомнил, что в исламе есть с серебра запрещено. Несмотря на свое чрезвычайное благочестие, он казался – а вероятно, и был – обманчиво любезным.

Я представляю его таким, каким увидела в первую встречу во время одной из поездок в Исфахан. Он говорит с матерью о религии, о дочери пророка Фатиме, ее послушании отцу и мужу, трагической смерти в возрасте восемнадцати лет и ее скромности. Согласись, тихо, но категорично произносит он, скромность не мешает женщине быть полезной или важной. Долг женщины в исламе священен. Мать на удивление восприимчива. Ей нравится его внимание и безапелляционность; в глубине души она также хочет насолить моему отцу, который терпеть не может подобную религиозную чушь. Мать соглашается с хаджи-агой: никто не ценит груз ответственности, который несет мать в семье, особенно дети. Надеюсь, ваши дети не такие, с заискивающим беспокойством возражает ага. Мать качает головой. Мне тогда было шесть, брату не исполнилось и года, но она уже предвидела свое незавидное будущее.


Отец цинично подначивает хаджи-агу Гассема. Если смысл религии в любви к человечеству, почему же евреи, христиане, зороастрийцы, бахаисты, буддисты и даже атеисты, раз на то пошло, считаются нечистыми? Правда ли, что только шейхитам открыт вход в рай? Он дразнит этого благочестивого человека, забавляясь почти по-детски. Но ага непоколебим. К беседе присоединяются мои молодые дяди, а мать пытается заставить отца замолчать, бросая на него гневные взгляды. Перед отъездом из Исфахана, к удивлению отца, она приглашает хаджи-агу остановиться у нас в следующем месяце – он едет в Тегеран по делам.


В детстве Исфахан пленял мое воображение. Даже сейчас я помню его широкие и пыльные улицы с тянущимися вдоль них рядами деревьев и великолепные арочные мосты над Зайендеруд – «рекой, дающей жизнь». Когда-то Исфахан был столицей царей из династии Сефевидов и родным городом самого могущественного правителя династии шаха Аббаса, построившего великолепные памятники, мечети, мосты и широкие зеленые проспекты, которыми город до сих пор знаменит. Исфахан был символом мощи и славы Сефевидов, а его название означало «половина мира». Именно Сефевиды, не желая иметь ничего общего с вражеской Османской империей, в шестнадцатом веке сменили официальную религию Ирана с суннитского ислама на шиитский.

Исфахан отличался от Тегерана столь же разительно, как отцовская линия моей семьи – от материнской. В Исфахане слои древнего прошлого сосуществовали в асимметричной гармонии: руины зороастрийского храма, безупречный голубой купол мечети, памятник славным царям Сефевидам. А Тегеран, в отличие от Табриза, Шираза и Хамадана, не мог похвастаться древним историческим прошлым. Эта маленькая деревня славилась лишь фруктовыми садами и свирепством местных жителей, но потом, в восемнадцатом веке, основатель династии Каджаров Ага Мохаммед-хан избрал Тегеран столицей. В городе мало что напоминало о древних победах или поражениях, а современным он стал лишь в наше время, при шахах Реза-шахе Пехлеви и его сыне Мохаммеде Резе. В лишенном грандиозного великолепия Исфахана Тегеране возникала иллюзия, что этот город можно трансформировать как угодно, в соответствии с любой фантазией, так как ему не надо было равняться на прошлое. Рядом с суровой красотой Исфахана он казался бесшабашным бродягой без роду без племени.

Шестеро из семерых братьев отца жили в Исфахане; его единственная сестра – в Ширазе. Ближе всего к нам был абу[6] Тораб, у которого было девять детей – пятеро сыновей и четыре дочери. Мы вечно гостили то у него, то в маленьком доме моей бабушки, где в саду рос виноград и гранаты. Деда я не помню: тот умер в 1948 году. Помню выложенный голубой плиткой фонтан в прохладном подвале у дяди, где летом нас укладывали на послеобеденный сон.

Отцовская семья практиковала суровую аскезу, которая пугала меня не меньше, чем одержимость хорошими манерами и престижным общественным положением, свойственная семье матери. Семья отца так никогда и не приняла мою мать: они притворялись кроткими и гостеприимными, но на деле держали ее на расстоянии вытянутой руки. Не то чтобы они относились к ней плохо – напротив, они были очень любезны, – но не заметить их молчаливое неодобрение было нельзя. Мать, в свою очередь, относилась к ним со снисхождением и входила в их дом с легкой неуверенностью и, пожалуй, даже вызовом.

У вас те же проклятые гены, говорила она нам с Мохаммадом, когда была нами недовольна; то же самое относилось и к отцу. И когда мы приезжали в Исфахан, становилось ясно, чьи гены нам нравились больше. Дядюшки и кузены одним количеством уменьшали ее авторитет: за одним обедом или ужином их могло собраться с два десятка. Со временем мать стала все реже ездить в Исфахан, а мы, невзирая на ее возражения, – все чаще.


Мне шесть лет; хаджи-ага Гассем впервые навещает нас в Тегеране. Его взгляд неотступно следует за мной по дому. Простите мою дерзость, осторожно и вежливо говорит он матери, но вы мне как сестра. Мать любезно улыбается и протягивает ему чашку турецкого кофе. Эта девочка, говорит он, поворачиваясь ко мне, в опасном возрасте, а многие люди не похожи на нас, богобоязненных мужчин. Вижу, у вас есть слуги мужского пола; этой девочке следует одеваться скромнее и покрыть голову.

Мать явно удивлена. Будь на его месте кто другой, она не стала бы терпеть такого поведения, но ему она велит не беспокоиться: мол, первое, чему она меня научила, – быть бдительной. («Опасайся незнакомых мужчин. Не позволяй им себя трогать. Никогда».) Мои родители ведут себя безукоризненно. Отец, хозяин дома, вежлив и лишь иногда сардонически поглядывает на хаджи-агу, когда тот невозмутимо читает свои нотации. Мама ведет себя на удивление тихо. «Люблю, когда люди не притворяются: какие есть, такие есть, – говорит она отцу за ужином тем вечером. – Жаль, что не все так тверды в убеждениях». Она ошибочно принимает упертость за силу, слепой фанатизм за твердость принципов. Ее полного одобрения не заслуживает даже абу Тораб, глубоко религиозный человек, но с научным складом ума.

Хаджи-ага стоит за моей спиной, пока я делаю домашнюю работу, наклоняется и заглядывает в мою тетрадь. «Что пишешь?» – спрашивает он, тянется и берет учебник, при этом поправляет мне юбку и как бы ненароком проводит рукой по бедру.

В тот вечер родители уходят в гости. Хаджи-ага рано уходит в свою комнату. Мой годовалый братик спит в комнате нане, а я ложусь спать в родительской кровати – привыкла так делать, когда их нет дома. Эта привычка появилась у меня после рождения Мохаммада. Когда родители уходили, тот всегда шел спать в комнату нане, а я чувствовала себя покинутой и одинокой. Я шла спать к ним, а когда они возвращались, то относили меня на руках в мою комнату, и так я чувствовала себя в безопасности. Мне нравится их большая просторная кровать; нравится находить на простыне прохладные места и класть туда ноги.

Меня будит звук чьего-то неровного дыхания. Кто-то крепко держит меня сзади и трогает ниже талии. Мягкая ткань пижамы касается моих голых ног. Но больше, чем прикосновение, меня пугает дыхание, которое учащается, и сопутствующее ему кряхтение, когда он сжимает меня сильнее. Я стараюсь лежать очень тихо, почти задержав дыхание и зажмурившись. Может, если я зажмурюсь и не буду шевелиться, он уйдет, думаю я. Не знаю, долго ли это продолжается, но он вдруг встает, и я не шевелюсь. Я слышу, как он некоторое время очень тихо ходит по комнате словно кругами по толстому ковру, а потом выходит за дверь. Даже тогда я лежу зажмурившись, боясь, что, если открою глаза, он вернется.

С той ночи я не могу засыпать одна в темноте. Родители решают, что я пытаюсь привлечь внимание, и выключают на ночь свет в моей комнате. Я плохо сплю. Он задерживается у нас в доме еще на одну ночь. Родителям я ничего не говорю, но его стараюсь избегать. Когда он спрашивает, все ли домашнее задание я сделала, я притворяюсь, что не слышу. Когда приходит время ему уезжать, мать зовет меня, чтобы я попрощалась, но я иду в ванную и запираюсь там. Она упрекает меня за грубость. Чему я тебя учила, раздраженно говорит она? Хаджи-ага Гассем – очень хороший человек. Он велел с тобой попрощаться. Сказал, что ты умная девочка.

После этого он приходил к нам домой еще дважды. Я всегда старалась его избегать, даже когда в комнате присутствовали другие. Сейчас я поражаюсь, как ему удавалось ни разу не выдать себя жестом или взглядом. На лице у него всегда было одно и то же отстраненное милостивое выражение. Однажды он застал меня врасплох. Я сидела на своем обычном месте в глубине сада у маленького ручья. Мне нравились мелкие полевые цветочки, что росли на берегу. В тот день я занималась своим любимым делом: брала камушки, кидала их в воду и наблюдала, как они постепенно меняют цвет. Он подошел бесшумно, присел позади меня на корточки и тихо проговорил: «Что ты делаешь? Ты разве не должна учиться?» Я испугалась и дернулась, чтобы встать, но он схватил меня за талию, вытянул руки и коснулся камушков. «О, как красиво», – сказал он и его руки стали шарить по моим голым ногам. Когда я наконец встала, он встал вместе со мной, по-прежнему хватая меня так, что даже сейчас мне больно это описывать. Сначала у меня пронеслась мысль: придумаю воображаемую девочку, с которой это случилось, как будто не со мной. Но наша с папой игра оказалась слишком легкомысленной для этой истории. Стыд остался со мной надолго. Позже я узнала, что жертва часто чувствует себя виноватой, потому что молчание делает ее соучастником. Жертва испытывает вину также из-за смутного чувства сексуального удовольствия от предосудительного навязанного действия.


«Не позволяй незнакомым мужчинам себя трогать». Но вред чаще всего причиняют знакомые, и я узнала об этом задолго до того, как стала подростком. Опаснее всего те, кто ближе: вежливый шофер, талантливый фотограф, добрый учитель музыки, уважаемый трезвенник – муж лучшей подруги, богобоязненный святой человек. Те, кому доверяют родители; те, в чьи преступления не хочется верить.

Отец в своих мемуарах описывает распространенность в иранском обществе определенной формы педофилии, которая, как ему кажется, возникает из-за того, что «контакт между мужчинами и женщинами запрещен, и подростки мужского пола могут находиться лишь рядом с матерью, сестрами и тетками». Он считает, что «большинство психических отклонений произрастают из сексуальной неудовлетворенности», и добавляет, что подобные отклонения существуют не только в Иране и мусульманских обществах, но везде, где сексуальность подавляется – например, в строгих католических общинах.

Я же не могу относиться к этому столь снисходительно. Умом я понимаю всю сложность ситуации, знаю, что когда-то браки с девятилетними девочками были не табу, а нормой, и лицемерие в данных обстоятельствах являлось не пороком, а способом выжить. Но все это меня не утешает. И не избавляет от стыда. Я благодарна, что общество, люди, законы и традиции могут меняться, что мы можем перестать сжигать женщин на кострах по обвинению в ведьмовстве, можем отказаться от рабства и забивания камнями, что в наше время мы достаточно внимательны и защищаем детей от хищников. Поколение моих родителей жило в сумерках этого перехода, но мое выросло совсем в ином мире, где людям вроде хаджи-аги Гассема не было места. Его образ жизни стал табу так же, как инцест, некогда являвшийся общественной нормой, стал преступлением.

Хаджи-ага стал моим первым и самым болезненным опытом домогательств; другие были более случайными, краткими, хотя каждый усиливал чувство стыда, гнева и беспомощности. Я не могла говорить об этом с родителями, ведь те как-никак были взрослыми, как и мои обидчики. Кому они поверят – мне или хаджи-аге Гассему, которого мать уважала и слушала? С возрастом я научилась дистанцироваться от опыта, помещая его в укрупненный контекст. Я стала считать домогательства болезнью общества, а не личным опытом, и это оказало некоторый терапевтический эффект: у меня появилось ощущение власти над реальностью, которую я на самом деле контролировать не могла. Меня успокаивало и одновременно тревожило, что случившееся со мной было обычным делом не только в моей стране, но и везде, во всем мире; что у девочек и мальчиков из Нью-Йорка и Багдада были такие же тайны. Но боль и потрясение от пережитого оставались по-прежнему острыми. Я долго никому не рассказывала. Никогда не писала о хаджи-аге в дневнике, хотя многократно прокручивала случившееся в голове и даже сейчас помню все очень ярко.


Много лет спустя я наконец поговорила о случившемся с одним из своих двоюродных братьев. Тот сказал, что хаджи-ага был известным совратителем малолетних, хотя, справедливости ради, таких, как он, было очень много. Гораздо хуже приходилось мальчикам, сказал брат, ведь домогаться их было намного проще. Он усаживал мальчика на колени за стол, ставил впереди книгу и делал вид, что проходит урок, а сам трогал его и не пускал с колен. Этот разговор состоялся через двадцать лет после происшествия в родительской спальне.

В своих мемуарах отец пишет, что подобное поведение было очень распространено в Иране среди людей, имевших дело с детьми в силу профессии, особенно среди владельцев велосипедных магазинов, сдававших велосипеды мальчикам напрокат. Он упоминает о некоем Хусейне Хане, у которого был велосипедный магазин рядом с лавкой его отца на базаре. До середины 1970-х этот педофил по-прежнему работал в магазине.

Я далеко не сразу смирилась с тем, что в отцовской семье были свои тайны и недомолвки. В их семье тяга к интеллектуальным изысканиям соседствовала с крайним пуританством. Когда я сказала брату, что нельзя до такой степени подавлять чувства, он ответил: «Возможно, именно так человек и взрослеет». «Что ты имеешь в виду?» – спросила я. «То, что определяющими качествами для нас являются именно скрытые, а не выставленные напоказ». Он был отчасти прав, но мне всегда казалось, что того, о чем мы не говорим вслух, как бы и не существует. И вместе с тем в какой-то момент невысказанное, все, что глушится и подавляется, становится таким же важным, как высказанное, а то и важнее.

Ужаснее всего не то, что эти вещи происходили. Я отдаю себе отчет, что сексуальные домогательства и лицемерие, как любовь и ревность, универсальны. Невыносимым казалось то, что эти вещи замалчивали и не признавали публично. Вот что до сих пор кажется мне невыносимым. Полоскать грязное белье – так мы это называли. В четырех стенах, попивая кофе, мамины подруги рассказывали о девочках, которым до брака восстанавливали девственность, накладывая швы. Скандалы случались постоянно, но сверху все это было прикрыто гладким глянцевым фасадом и невинно-розовыми выдумками. Защитная ложь была важнее правды.

Пройдет много десятилетий, и мне будет проще дать отпор дружинникам, патрулирующим улицы Тегерана, чем уснуть ночью в одиночестве. Будь хаджи-ага Гассем жив сейчас, смогла бы я взглянуть ему в глаза? Личные страхи и эмоции подчас сильнее коллективной угрозы. Держа все в секрете, мы лелеем их, как злокачественную опухоль. Если хочешь от чего-то избавиться, нужно сначала заговорить об этом, а чтобы заговорить, надо признать, что проблема существует. Я могла говорить о политической несправедливости и противостоять ей, но о случившемся в тот день в родительском саду – не могла. И в течение многих десятилетий, уже после того, как я достигла совершеннолетия, секс являлся для меня актом подчинения, формой удовлетворения другого человека, в которой я не имела значения. В течение многих десятилетий я испытывала необъяснимый гнев на родителей, особенно на мать, за то, что меня не защитили. При этом мой гнев не был лишен иронии: она же пыталась защитить меня, запрещая встречаться с мальчиками моего возраста, но доверяла взрослым мужчинам и восхищалась их «силой характера», а они-то в итоге мне и навредили.

Загрузка...