В подъезде пахло котами и картошкой, жареной на сале.
Квартира, ради которой Алексеев приехал в губернский город Х, располагалась на четвертом, последнем этаже доходного дома с мансардой, занимавшей половину чердака. Судя по свету керосиновой лампы, озарявшей крохотное, выходящее на улицу оконце, мансарду тоже сдавали внаём – студентам или художникам. Четвертый, думал Алексеев, поднимаясь по лестнице. Не самый престижный, как, скажем, третий, но из чистых, недешевых. Что я здесь делаю? Ещё неделю назад я и знать не знал ни о доме на Епархиальной, ни о квартире на четвёртом этаже, ни о новопреставленной рабе Божией Елизавете, упокой, Господи, душу её и прости согрешения вольныя и невольныя!
И картошкой пахнет, спасу нет.
Высокие филенчатые двери украшал дверной молоток: лев держит в зубах кольцо. Бронза давно поблекла, покрылась зеленью. Царила тишина, такая, что нарушить её казалось кощунством. Где-то заплакал ребёнок и сразу перестал. Алексеев постучал и ждал долго, невыносимо долго, прежде чем постучать во второй раз. Ему казалось, что там, за дверью, кто-то стоит, стоит с самого начала, беззвучно шевелит губами и не решается открыть.
– Кто там? – спросили наконец.
– Моя фамилия Алексеев. Мне писали, что вы знаете обо мне.
Надо было ехать в гостиницу. Снять номер в «Гранд-Отеле», переночевать по-человечески, отдохнуть, позавтракать в ресторане, выпить кофе, а уже потом, на свежую голову, отправляться на Епархиальную. В письме, полученном Алексеевым от нотариуса Янсона, в числе прочего стояло условие ехать на квартиру сразу же по прибытии в город – якобы такое странное требование диктовалось завещанием покойной хозяйки! – но Алексеев искренне полагал, что никакой нотариус в мире не станет проверять его маршруты на ночь глядя, а если и проверит, не будет корить за мелкое нарушение. Это чудо, что в квартире вообще есть живая душа. Ключей Алексееву не выслали: приехал бы, поцеловал закрытую дверь – и давай, милостивый государь, иди в метель, ищи извозчика по новой! Вечо̀р, ты помнишь, вьюга злилась? Алексеев выругал себя за излишнюю честность. Такие дела всё равно за один вечер не делаются, и за два тоже. С какой радости его понесло сюда прямо от вокзала? Должно быть, попутчик утомил, сбил с хода мыслей…
– Да-да, конечно!
Щёлкнул замок. Дверь приоткрылась, удерживаемая цепочкой, в щели блеснул глаз – женский, недоверчивый. Судя по тому, что глаз смотрел Алексееву едва ли не в живот, женщина отличалась малым ростом. А может, присела от страха – об этом Алексеев подумал во вторую очередь и почему-то разозлился. Он поставил саквояж на пол – к счастью, не слишком замызганный – и отошел к лестнице. Оперся спиной о перила, давая себя рассмотреть. Подъезд освещался газовыми рожками, укрепленными на стенах в чугунных держаках. Свет рожки давали скудный, тусклый и угрюмый, но это было лучше, чем ничего.
Сердце подсказывало, что эта мизансцена выразительней. Зрительный зал – напротив, погружен во тьму, спрятан за дверями обстоятельств, у каждого зрителя – своих. Лиц не видно, очертаний не видно, только блестят глаза, сойдясь в один-единственный, готовый съесть тебя целиком глаз. Ты ещё не завоевал их, не подчинил, собрав внимание в фокус. Тебе это только предстоит – любой ценой, иначе беги прямо сейчас, беги и не оглядывайся. Бежать? Это лишнее. Шаг назад, нет, два шага – чтобы не давить, не возвышаться, увеличить расстояние, снять напряжение позы. Между вами – саквояж. Одинокий, кожаный, ясно утверждающий: дорога, хлопоты, усталость. Верхний свет: за спиной и чуть сбоку. Он сглаживает тени, смягчает черты.
Что в итоге? Доверие, расположение, сочувствие.
Это было так же точно, обоснованно и неотвратимо, как то, что французские алмазные фильеры[12], обкатывающие проволоку, по эксплуатационной стойкости в тысячи раз превосходят воло̀ки отечественные из стали и чугуна.
– Открываем, уже открываем!
И на два голоса, словно обитательница квартиры раздвоилась:
– Милости просим!
Дверь захлопнулась, брякнула цепочка. В следующий момент дверь распахнулась так резко и широко, что ударилась краем о стену, сшибив под ноги Алексееву кусок штукатурки. За порогом, перекрывая вид на сумрачный коридор, топтались две женщины: старшая и младшая. Приживалки, вспомнил Алексеев письмо Янсона. Компаньонки Заикиной, мать и дочь. Как их фамилия? Ну да, Лелюк.
– Добрый вечер, Неонила Прокофьевна, – память, выдрессированная с ходу запоминать не только роли, но и техническую документацию, редко подводила Алексеева. – Здравствуйте, Анна Ивановна. Вы позволите?
Запах жареной картошки – жирной, чуточку подгорелой, с репчатым луком – усилился, стал невыносим. От него к горлу подкатывала тошнота, и в тоже время дико хотелось есть – так, что в животе урчало, а во рту скапливалась слюна. Коты проигрывали в этой войне ароматов всухую. Алексеев даже услышал заполошное шкворчание сала на сковороде, но скорее всего, это была игра воображения.
– Ой, вы и скажете! – засуетилась мамаша, прижимая руки к монументальной груди. – Позволим? Мы?! Да что же вы спрашиваете, вы же здесь хозяин…
– Ну, это ещё вилами по воде писано!
– Ой, прямо-таки вилами! Вы проходите, не стесняйтесь…
С дороги они не убирались.
– Как вас величать-то?
– Константин Сергеевич.
– Ну да, ну да, Сергеевич… Очень душеприятно, очень!
– Так я могу войти?
– Ой, дуры мы, дуры набитые, – женщины сдали назад. Разошлись в стороны, прижались к стенам. Явственно чувствовалось, что они боятся до одури, несообразно моменту, что им страсть как хочется стоять плечом к плечу, жаться друг к дружке. – Заходите, раздевайтесь, мойте руки. Как раз к ужину поспели, у нас и водочка есть…
Перспектива водочки слегка скрасила Алексееву настроение. Он предпочел бы другое место и другую компанию, но винить приживалок было не за что, а срывать на них свою злость – недостойно порядочного человека.
Войдя в квартиру, Алексеев переменился. Если на лестничной клетке переминался с ноги на ногу актёр, обладатель редкого хара̀ктерного диапазона от купца Паратова, совратителя волжских бесприданниц, до ревнивого мавра Отелло, скорого на гнев и расправу, то в прихожей уже стоял родной сын коммерции советника, председатель правления Товарищества торговли и золотоканительного производства, фабрикант с личным капиталом в треть миллиона рублей. Взгляд его был цепок, подмечая и сортируя все интересующие Алексеева детали.
– Я смотрю, у вас не холодно?
– Вы раздевайтесь, у нас теплынь! Прямо май месяц…
С показной лихостью Алексеев бросил шляпу на плоский верх дубовой вешалки, поставленной вдоль стены. В дороге он не раз похвалил себя за то, что одолел пустое щегольство, отказавшись от котелка в пользу шляпы из чёрного каракуля.
Снял пальто, повесил на крючок. Примостил в углу саквояж.
– Чем топите, если не секрет?
– Па̀ром, батюшка, па̀ром. Весь дом на паровом отоплении…
– Вот тапочки, – еле слышно прошептала младшая. – Мяконькие.
Алексеев разулся. Тапочки оказались впору.
– Где я могу вымыть руки?
– А я и провожу, – засуетилась Неонила Прокофьевна. – Я и провожу, и полотенечко укажу. Чистое висит, нарочно для вас, батюшка мой…
Водопровод, оценил Алексеев, зайдя в ванную комнату. Небось, и ватер-клозет имеется. И электричество. Газовые рожки в подъезде смутили его, но теперь делалось ясно: дом подключён к электроснабжению. Дом каменный, район хороший, можно сказать, отличный. Считай, подарок судьбы.
Timeo Danaos et dona ferentes[13]?
– За стол, батюшка, за стол! – щебетала под дверью мамаша.
Стол накрыли не в столовой, как того ждал Алексеев, а в кухне. Впрочем, кухня была большая, три человека разместились без труда и даже с комфортом. Запах жареной картошки теперь манил, а не раздражал. Если бы Алексеев верил в мистику, решил бы, что его присутствие в кухне расположило к нему высшие силы – ну, или здешнего домовичка.
– Душевно извиняемся, – зарделась Неонила Прокофьевна. Алексеев был уверен, что его удивление ни единым лучиком не пробилось наружу, но мамаша, похоже, всё хватала на лету. – Матушка велела, покойница.
– Покойница? Велела?
– Елизавета Петровна. Строго-настрого приказала: ужинать в кухне.
– Всегда?!
Тиранша, охнул Алексеев. Салтычиха[14].
– Нет, что вы! Только нонеча, в день вашего драгоценного приезда. Так-то мы в столовой трапезничаем, как люди. Ну, ничего, скоро съедем, по миру пойдем. Будем есть где попало, что придётся…
В голосе мамаши звучали слезы.
Алексеев предпочел не заметить намёка. Присев к столу, он смотрел, как Неонила Прокофьевна, торопясь, чтобы не напустить в кухню холода, открывает окно – и достает с подоконника графинчик с притертой пробкой, охлаждавшийся на морозе. Во избежание катастрофы графин был привязан короткой бечёвкой к гвоздю, вбитому в раму. Окно захлопнулось, лязгнули шпингалеты. Пленника отвязали и со всеми наивозможными почестями водрузили на стол, в самый центр, между домашней колбасой, нарезанной толстыми кружка̀ми, блюдечком соленых груздей и тарелкой капусты, квашеной с клюквой.
– Я разолью?
– Не употребляю, – выдохнула дочь. – Я водички…
– Капельку, – отозвалась мамаша. – Спать лучше буду.
Стоя к Алексееву спиной, туго обтянутой вязаной кофтой, старшая приживалка перекладывала картошку из чугунной сковороды в объемистую фаянсовую супницу. Супница была расписана павлинами и цветущими ветвями яблони. Для Алексеева осталось загадкой, каким образом сочетаются картошка и супница. Похоже, местные правила поведения целиком и полностью определяла «матушка-покойница», исходя из очень сложных соображений.
Алексеев наполнил две рюмки. Дождался, когда приживалки займут места за столом, встал во весь свой немалый рост:
– Покой, Господи, душу усопшия рабы Твоея Елизаветы! И елико в житии сем яко человек согреши, Ты же, яко Человеколюбец Бог, прости ею и помилуй…
– …вечныя муки избави и огня гееннскаго, – приживалки вскочили, кланяясь, – и даруй ею причастие и наслаждение вечных Твоих благих, уготованных любящым Тя…
– И душам нашим полезная сотвори, – решил не затягивать молитву Алексеев. – Тебе славу возсылаем Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков, аминь.
Выпили. Закусили.
Мамаша ела чинно, вздыхая над каждым кусочком. Кусочков было немало, вздохи множились без счёта. Дочь клевала как птичка. Выпили по второй, во здравие собравшихся. Молчание сделалось невыносимым. Выпили по третьей, за прекрасных дам. Хватит, подумал Алексеев. Такие паузы не для меня. Тост за дам предложил он, как единственный мужчина, и сейчас жалел об этом. Если во здравие ещё как-то провоцировало диалог, то прекрасные дамы захлопнули рты приживалок раз и навсегда.
О чём говорить, если не о чем говорить? Когда массовке ставят задачу создать невнятную многоголосицу, статисты начинают повторять эту белиберду – «о чём говорить, если не о чем…» – невпопад и на разные лады. В итоге получается вполне приличный народ, который нет, не безмолвствует.
– Прошу прощения, если мой вопрос покажется вам нескромным, – салфеткой он вытер усы, жирные от сала. – Насколько я понимаю, дом, в котором мы сейчас имем удовольствие ужинать, доходный. Соседний дом, выше по улице – жилой, в приватной собственности квартировладельцев, а этот предназначен для аренды. Каким же, позвольте спросить, образом покойная Заикина ухитрилась завещать квартиру мне? И нотариус ничего не заподозрил, не заявил протест… Квартира что, выкупленная?
Он рассчитывал на хор протестов. И был немало обескуражен ответом.
– Выкупленная, батюшка, – закивала мамаша. Глаза Неонилы Прокофьевны замаслились, словно она ела картошку не так, как обычные люди, а взглядом. – В полной собственности Елизаветы Петровны. Теперь-то ваша, значит…
– Выкупленная, – чирикнула дочь. – Ваша.
Чудны дела Твои, Господи, подумал Алексеев.
Квартиры в доходных домах выкупались редко. Владельцы строили дома – серые, каменные, или из красного кирпича – для того, чтобы сдавать помещения внаём, желательно на долгий срок. Подвалы отдавались под склады, первые этажи занимали лавки, магазины, аптеки для казенных служб, на вторых работали швейные, портняжные, обувные мастерские. Третьи этажи, самые дорогие, снимались «чистой» публикой, чаще всего дворянского сословия. Дальше дело шло так: чем выше, тем дешевле. В мансардах, как в городе Х элегантно именовали чердаки, мало-мальски приведенные в божеский вид, селились студенты, художники и нижние военные чины в отставке.
Жильцы доходных домов, вне зависимости от сословий и званий, были едины в главном – они не хотели обременять себя обязанностями по обслуживанию собственной недвижимости, о чём заявляли вслух, не стесняясь в выражениях, при первой подвернувшейся возможности. Слушатели кивали и ухмылялись. Все знали то, о чём «доходяги» умалчивали – ещё больше, чем лень, съёмщиков томила жадность. Они категорически не желали платить государству налоги за свой дом, квартиру или участок земли. Восемь процентов от доходов, шутка ли? Нет уж, в родном кармане денежкам теплее. Сказать по чести, в большинстве случаев это лишало съёмщиков возможности голосовать на выборах в городскую думу, зато позволяло на практике выяснить значение таких сладких слов, как паровое отопление или ватерклозет. Ей-богу, в сравнении с ватерклозетом почетное право отдать свой голос за гласного депутата, наверняка вора и прощелыгу, стоило меньше, чем ничего.
Дома росли как грибы. Нищие с церковных папертей удрали к строительным лесам – там подавали чаще и щедрее. Чернила в городской управе лились рекой – только в прошлом году было выдано триста пятьдесят разрешений на постройки. Цены кусались, по дороговизне жилья губернский город Х занимал третье почётное место после двух столиц. Годовая аренда комнаты с удобствами обходилась в триста рублей – и выше, много выше, в зависимости от местоположения. Цена аренды четырехкомнатной квартиры (столовая, детская, спальня, кабинет главы семьи) в «верхнем» фешенебельном районе начиналась от полутора тысяч целковых – годовое жалование тенора средней руки, верой и правдой служившего музам в опере, или, если угодно, четверть оклада городского головы.
Подарок Заикиной был воистину царским.
– Я закурю? – спросил Алексеев.
Не верю, подумал он. Убей бог, по сей час не верю.
– А и курите, батюшка, – обрадовалась Неонила Прокофьевна. – Курите на доброе здоровье! Матушка-покойница, чай, себе тоже в папироске не отказывала. Так и померла, с папироской-то. Во сне померла, праведница.
Когда в кассовый зал вломились грабители, и главарь скомандовал: «Руки вверх! Это налёт!» – Иосиф Кондратьевич Лаврик, служащий Волжско-Камского банка двадцати трёх лет от роду, как раз наклонился поднять упавший бланк. По этой случайной причине он и не был замечен налётчиками. Пригибаясь, словно под вражеским обстрелом, скрываясь от бандитов за стойкой, Лаврик выскользнул в боковой коридор и закрылся в чулане рядом с кабинетом управляющего.
В чулане было темно, хоть глаз выколи. Пахло то ли кошками, то ли мышами, а может, теми и другими сразу. В носу отчаянно свербело, и Лаврик прилагал богатырские усилия, чтобы не чихнуть и не выдать себя. Со стороны зала до него долетали приказы грабителей, топот и шарканье ног, случайные возгласы.
Слава Богу, не стреляли.
У Станислава Евграфовича телефон в кабинете! Вне сомнений, управляющий слышит, что творится в зале. Должен слышать! Сейчас он позвонит в полицейское управление, вызовет помощь. Управление напротив, через площадь, долго ждать не придётся… Лаврик прислушался. За стенкой царила тишина. Что же управляющий медлит?! Испугался, решил затаиться? А может, вышел куда? Придётся самому, с заходящимся сердцем подумал Лаврик. Он начал собираться с духом, но до конца собраться не успел: в коридоре громыхнули шаги. Скрипнула дверь в кабинет Станислава Евграфовича.
– …ключ где?
– …в столе держат-с.
– …бери и пошли!..
Кабинет пуст, понял Лаврик. Звонить в полицию некому. Так что же? Пусть грабят, пусть забирают всё на здоровье? Уходят с добычей?!
– …в зале сейф. В кассовом зале!..
– …веди.
Хлопнула дверь. Шаги удалились в конец коридора. Вот он, шанс! Пока бандиты заняты сейфом, в коридор никто и не глянет. Всего-то и надо: одну дверь открыть, в другую юркнуть.
Лаврик выждал ещё немного, прислушиваясь к голосам из кассового зала. Когда замок сейфа приглушённо лязгнул, Лаврик осторожно выглянул из чулана. Вроде, никого. Три заполошных удара сердца – и он в кабинете управляющего. Замер, прислушался. Нет, не бегут, не грозятся. Не суют под нос револьвер, суля разнести голову…
Телефон!
Телефон в Волжско-Камском банке установили недавно, и шести месяцев не прошло. По всему городу таких аппаратов было раз-два – и обчёлся. В резиденции губернатора, ясное дело, в здании городской думы, у промышленника Трепке, в банках Волжско-Камском и Земельном – и в полицейском управлении. Может, ещё у кого из отцов города – этого Ося не знал. В Волжско-Камском всех служащих в обязательном порядке обучили правилам обращения с чудом прогресса, но до сих пор телефонным аппаратом пользовался один лишь управляющий, и то редко.
Пригодилась наука, подумал Лаврик
– Алло, дайте полицейское управление!..
Он то понижал голос, боясь, что его услышат грабители, то повышал, боясь, что не услышит телефонистка:
– Срочно! Из Волжско-Камского банка звонят. Нас грабят!..
– Вас грабят? Повторите.
– Да, грабят! Прямо сейчас!
– Соединяю…
Слава Богу, в полиции Лаврику поверили сразу. Не сочли за пьяницу или дурного шутника. Спросили, сколько налётчиков. Лаврик не знал. Больше трёх, а насколько больше…
– Выезжаем, – уведомили на том конце провода.
И дали отбой.
Оставалось ждать, пока прибудет полиция. Кабинет Станислава Евграфовича подходил для этого куда лучше вонючего чулана. Вряд ли сюда снова кто-нибудь сунется. Не успел Лаврик утереть взмокший лоб, как снаружи завизжали, заголосили свистки городовых. И следом – крики, топот ног. Неужто примчались?! Вот ведь молодцы! Ну, сейчас полиция задаст жару этим проходимцам!
Звон стекла.
Выстрелы со стороны парадного входа.
За стрельбой Лаврик не сразу расслышал шаги в коридоре. Кто-то уверенно, быстро, но не бегом прошёл к чёрной лестнице. Налётчик? Дождавшись, пока шаги стихнут, Лаврик выглянул в коридор, никого не увидел – и крадучись двинулся следом за неизвестным.
Чего хотел молодой кассир? Проследить за грабителем? Кликнуть городовых? Выбраться из здания, унести ноги от греха подальше?
Увы, этого мы так и не узнаем.
Мешок оказался вместительным.
Миша Клёст, гастролёр, назвавшийся подельникам французским именем Гастон, смотрел, как в мешок сыплются деньги. Пачки, перетянутые банковскими бандерольками, пригоршни разноцветных ассигнаций, золотые монеты. Мише было не впервой следить, что называется, в три глаза: за кассирами, за дураками-подельниками – ещё отчебучат чего невпопад! – за звуками, доносящимися с улицы. Внутренние Мишины часы, точные как швейцарский хронометр фирмы «Павел Буре», отсчитывали оставшееся время.
Позицию у края стойки он занял не зря. Отсюда просматривался коридор, уходивший к чёрному ходу. В итоге от Миши не укрылось, как некий молодой человек скользнул по коридору и нырнул в дверь кабинета управляющего. Клёст знал, что в кабинете имеется техническая новинка – телефон. Не просто знал – выяснил загодя. «Сейчас будет звонить в полицию,» – с удовлетворением отметил Клёст. Это его устраивало больше чем полностью. Уходить всё равно придётся раньше, ещё до явления полиции. Опасное шевеление вокруг банка Миша чуял нутром. В этом не крылось ни капли мистики – в такие моменты волчьи чувства Клёста обострялись до чрезвычайности, в отличие от слуха тупой бестолковой шантрапы, взятой им на дело.
Скрип снега под подошвами. Сколько людей?
Четверо, может, пятеро.
Голоса. Стук доски, вставляемой в ручки входной двери.
Когда раздались свистки, и рыжий увалень, поставленный на стрёме у окна, запоздало гаркнул: «Шухер! Фараоны!» – Клёст был готов к завершению дела. Дождавшись, пока бо̀льшая часть налётчиков бросится к парадному входу, он прихватил мешок с деньгами, сунул добычу под мышку и тихо скользнул в боковой коридор.
Уходить было рано. Как сказал бы военный, Миша нуждался в отвлекающем манёвре – и очень рассчитывал в этом на своих одноразовых подельников.
Шушера не подвела. Отыграла, как по нотам, отведенные им партии. Гулкие удары в барабан – нет, не открыть жиганам дверь, никак не открыть! Сольная ария и хор: «Гады! Законопатили!» Звон тарелок – разлетелось стекло. Контрапункт рожков и флейт – трели свистков. Крещендо револьверных выстрелов…
Внутренние часы сыграли марш. Вылезла кукушка, уведомила: ку-ку. Не торопясь, но и не мешкая, Миша Клёст прошёл пустым коридором к чёрной лестнице. Спустился на два пролёта, аккуратно приоткрыл дверь. Та скрипнула: петли смазывали, но без лишнего усердия. Миша оглядел двор из-под ладони, щурясь, чтобы не слепил свет одинокого фонаря.
Никого.
Он всё наметил заранее. Семь шагов до сарая-пристройки, где хранятся лопаты, мётлы и прочий дворницкий инвентарь. Встать за углом. Наскоро проверить карманы – не забыл ли чего. Достать из-за пазухи примятую фетровую шляпу-котелок. Расправить, разгладить. Порядок. Лохматый треух – долой. Тяжёлый кожух – долой. Под кожухом Миша был облачён в бежевое пальто-коверкот. Жарко, неудобно, двойная одежда сковывала движения, но игра стоила свеч. Пальто вкупе с котелком превращало усача-деревенщину в преуспевающего мещанина, торгового разъездного агента, как в случае нужды представлялся Миша.
Кстати, об усах.
Поморщившись, Клёст отодрал накладные усы – хороший клей, зар-раза! – и швырнул их в сугроб вслед за треухом и кожухом. Ногой нагрёб сверху рыхлого снега, чтобы в глаза не бросалось. Извлёк из-за пазухи очки-пенсне в проволочной оправе со шнурком, нацепил на нос, завершая перевоплощение.
И услышал за спиной скрип шагов.
Оборачиваясь, Миша сунул руку в карман, нащупал рукоятку нагана. Метель стихла, пуховые снежинки легко вальсировали в жёлтом свете фонаря. Молодой человек, секундой раньше выбравшийся из дверей, встретился с Мишей взглядом и словно на стену налетел: споткнулся, едва не упал, замер как вкопанный. Похоже, он сперва не заметил Мишиного присутствия и только сейчас понял, что во дворе не один. Канцелярский крючок, мамкин любимец: костюмчик в талию, рубашка накрахмалена, на шее – чёрный гробовщицкий «кис-кис». Волосы, блестящие от помады[15], расчесаны на прямой пробор и старательно зализаны в стороны. Ну здравствуй, шустрый телефонист – глаз у Миши был намётанный и память хорошая.
– Что ж вы, милостивый государь? – укорил его Миша. – Без верхней одежды, без шапки? В такую погоду, а?! Замёрзнете ведь.
– Я… я…
– С кем, кстати, имею честь?
– Лаврик, – телефонист стушевался. – Ося.
– А по батюшке?
– Кондратьевич. Иосиф Кондратьевич. А вы кто будете?
– Миша.
– Просто Миша?
– Ну почему же «просто»? Я Миша Клёст, бью до слёз!
Телефонист от изумления разинул рот. Быстрым движением, шагнув к дураку, Миша сунул ему в рот ствол нагана. От телефониста разило страхом и одеколоном «Лила Флёри». Сталь громко скрипнула о зубы. Молодой человек мотнул головой, словно пытаясь возразить такому беспардонному насилию, но Миша уже нажал на спусковой крючок. Выстрел прозвучал глухо, как кашель. Затылок телефониста лопнул, брызнул мокротой. Ноги бедняги подломились в коленях; падая, телефонист сунулся головой вперед и боднул бы рослого Мишу в грудь, не отступи Миша в сторону. Револьвер изо рта покойника он с удивительной ловкостью вырвал в последнюю секунду.
«Оську только жалко, – вторя выстрелу, прозвучал старушечий голос. – Пропадёт без меня. Оську жалко, Осеньку…» Старуха говорила тихо, но внятно, как со сцены. Миша наскоро огляделся: нет, чепуха.
Почудилось.
Двор был пуст, не считая Миши и покойника.
«Ну зачем ты вышел, дурья твоя башка? – с запоздалым сожалением вздохнул Клёст, стоя над мертвецом. – Сидел бы мышкой в норке, не отсвечивал – был бы жив…»
Если Миша мог, он обходился без крови. Но телефонист видел Клёста, когда тот уже сменил внешность. Оглушить? Очнётся, выдаст полиции весь словесный портрет: рост, лицо, одежда, возраст… Выходит, судьба. Был сухой гранд – стал мокрый[16].
Фонарь мигнул, и во дворе остался только покойник.
Прячась в тенях, он пересёк Немецкую улицу и нырнул во дворы Мещанской. С уверенностью человека, идущего знакомой дорогой к себе домой, свернул в угловой закуток за фабричным зданием ниточной мануфактуры. Под досками, щедро припорошенными снегом, крылась ухоронка, которую Миша устроил здесь сразу же по приезде в город. Завёрнутый в дерюгу саквояж был на месте. Клёст выждал с минуту, чутко вслушиваясь. Стрельба и свистки на Николаевской площади стихли, вечер загустел, превращаясь в ночь. Небо над Успенским собором расчистилось, подмигивая редкими искорками звёзд. Тишь да гладь, да Божья благодать. Словно и не было ничего.
А ничего и не было. Не было!
Клёст пересыпал добычу из мешка в саквояж. Деньги, чтобы влезли, пришлось уминать коленом. Завернув в дерюгу наган, Миша положил его в ухоронку на место саквояжа; заново нагрёб снега, пряча следы. Нагана было жаль. Семизарядный «офицерский» самовзвод – машинка надёжная, точная. Шестизарядный француз «Lebel», дремавший про запас в кармане пальто, ему уступал по всем параметрам. Однако бережёного Бог бережёт, а наган – оружие приметное. Всего пару лет как выпускать начали, мало у кого есть, кроме военных. До Клёста долетали слухи о сыскарях-умельцах, что по пуле и царапинам на ней сразу говорят, из какого ствола пуля выпущена.
Ну что, всё?
«Вот и я готовлюсь, – сказали рядом. Голос был знакомый, старушечий. – Готовлюсь, как умею. Оську только жалко…»
Миша прижался спиной к щелястой стене сарая. Сунул руку в карман, нащупал «француза». Прикосновение к оружию не успокоило, напротив, заставило разнервничаться. «Лаврик, – вспомнил Клёст. – Ося. Иосиф Кондратьевич.» Ему показалось, что кто-то ходит рядом, поскрипывая снегом, будто стволом револьвера о чужие зубы. Ходит, дышит, выжидает удобный момент. Но время шло, скрип стих, если вообще был, а никто так и не объявился.
Больше не скрываясь, Клёст вышел на Немецкую под свет фонарей. Прилично одетый господин с мешком подмышкой может вызвать подозрения. Господин с саквояжем в руке – совсем другое дело. Щёлкнула крышка серебряного брегета: до отправления ночного поезда на Крым оставалось полтора часа. Миша успел бы на вокзал и пешком, но торговый разъездной агент, вне сомнений, поехал бы на извозчике.
– Эй, голубчик!
Он взмахнул рукой, подзывая сани.
Не спалось.
Алексеев ворочался с боку на бок, маялся. Зажег торшер, стоявший между кушеткой и гадательным столиком (вместо ножек – китайские драконы с усами). Нет, не полегчало. Лампу в торшер вкрутили тусклую, грошовую, ради экономии, что ли. Одуревшим мотыльком свет бился в мёртвой хватке абажура, путался в зелёных складках. Тени копились по углам, карабкались на верх мебели. Чёрные карлики, цирковые акробаты.
– Брекекекс! – вслух произнес Алексеев.
Он хотел, чтобы вышло как у Водяного из пьесы Гауптмана «Потонувший колокол»: плотски, вульгарно, похотливо. Хотел, да не смог. Вышло как у жабы из «Дюймовочки».
Под спальню Алексееву выделили кабинет хозяйки. Тишина, сказали, уют и кушетка в лучшем виде, уже застелена свежим бельём. Если по нужде, так water-closet в коридоре, напротив кабинета. Не стесняйтесь, будьте как дома. Хлебнув лишку, мамаша Лелюк забыла, что гость и так здесь как дома, согласно последней воле умершей. Алексеев не стал её поправлять. Ещё удивился втихомолку, почему кабинет, если в квартире с гарантией есть настоящая спальня, хозяйкина. Потом сообразил: представил, как ложится на кровать, где ещё недавно отдыхала покойная старуха, смотрит в потолок, куда смотрела Заикина перед тем, как упасть в объятия Морфея, а позже и Танатоса, закуривает («Так и померла, с папироской-то…»), задрёмывает («Во сне померла, праведница…»), весь в мыслях: проснусь или нет? Это хуже, чем чужую пижаму надеть, нестираную. Алексеев всегда возил в багаже пижаму, даже в короткие поездки, без ночёвки – на всякий случай. Был брезглив, знал за собой грешок. Нет уж, лучше кабинет. Хотя могли спальню хотя бы предложить, из вежливости. Или здесь картошка в супнице, а чужой мужчина – в кабинете?
Ещё бы на ключ заперли, чтобы на девичью честь не покусился. С них станется…
– Брекекекс!
Он встал, достал из саквояжа пьесу: тот самый «Потонувший колокол» в переводе молодого поэта Бальмо̀нта, тёзки Алексеева. Вернулся на кушетку, открыл машинописную распечатку, переплетенную в картон: треть сделана на «Ремингтоне», блеклая и не слишком-то разборчивая, две трети – на новомодном «Ундервуде». На полях темнели еле различимые птичьи следы – пометки, оставленные карандашом. Список действующих лиц, первая сцена. Фея Раутенделейн расчесывает золотые волосы, зовёт водяного ради потехи, развеять скуку. Пчела, отражение в колодце, прикосновения к волосам, к груди – камертон, исходное противоречие, всё невинность и эротичность.
Чтение не имело смысла: Алексеев знал пьесу наизусть. Но чтение успокаивало. Он протянул руку, взял со столика футляр с пенсне. Нацепил очки на нос, скорчил потешную гримасу:
– Брекекекс! Кворакс, квак, квак, квак!
Получилось лучше, выразительней. Играть Водяного-зануду Алексеев не собирался – если играть, то литейщика Гейнриха – но удачная реплика, как всегда, доставила удовольствие.
– Брошу, – сказал он, глядя в угол, на тихую бессловесную тень. – Ей-богу, брошу. Никакого театра, пропади он пропадом, только семья и производство. Семья на первом месте, клянусь. Маруся, ты мне веришь?
Тень качнула головой. Жена не верила, сомневалась. А если даже и верила… Признай Маруся, что театр понесёт от ухода Алексеева колоссальную утрату, скажи ему, что для искусства его решение – трагедия, сродни трагедиям Эсхила, уговаривай она мужа пожертвовать семьёй, детьми, ею самой, лишь бы сцена не лишилась такого исключительного дарования – и Алексеев оставил бы подмостки с радостью, с куда большим энтузиазмом, чем сейчас, когда для жены эта новость числилась по разряду желанных, долгожданных, утешительных, но не сказать чтобы из ряда вон выходящих. Алексеев даже пытался намекнуть жене, актрисе с тонким акварельным дарованием, на полезность такой реакции – будь это роль, он бы подсказал верный акцент, не стесняясь, но увы, это была не роль. Приходилось действовать обходными путями, в частности, слать письма необходимого содержания:
«Пустой дом – куда деваться? Думал, думал… поехал к Медведевой. Просидел с двух до восьми часов. Обедал, чай пил и все шесть часов проговорил, конечно, о театре. Медведева была необыкновенно в духе. Все выпытывала, почему ты больна, не потому ли, что ревнуешь меня к театру. Я удивился, откуда она знает! Оказывается, что у нее с мужем всю жизнь была та же история…»
Тень пожала плечами. Ксения, сказала тень. Наша дочь умерла в два месяца от пневмонии. Ты в этот день играл Паратова в «Бесприданнице». Кира родилась крепкой, но Игорёк – мальчик слабого здоровья, ему нужен уход. Я одна не справляюсь.
«…прости, может, я сделал глупость, но я признался, что часть твоей болезни происходит оттого, что ты меня не видишь. Вот Медведева понимает мое состояние артиста и мужа и сознает, насколько трудно совместить эти две должности; она понимает эту двойственность, живущую в артисте. Любовь к женщине – одно, а любовь к театру – другое. Совсем два разных чувства, одно не уничтожает другого…»
Тебе не интересны разговоры о хозяйстве, напомнила тень. Ты говоришь, что я становлюсь узкой и пустяковой. Я болею, но ты не веришь, думаешь, будто я притворяюсь. Не верю, только и слышу я от тебя, словно на репетиции. Я не упрекаю, нет. Я – тень, призрак, плод воображения. Будь я настоящей, живой, я вряд ли бы вообще затеяла этот разговор.
«Всё время Медведева почему-то говорила на тему, что я обязан сделать что-нибудь для театра, что мое имя должно быть в истории. Не знаю, для чего она это говорила…»
Медведева, кивнула тень. Ты хочешь, чтобы я ревновала тебя к ней? Обиделась, потому что ты обсуждаешь наши семейные проблемы с чужой женщиной? Твои желания – открытая книга для меня.
«…но мне показалось, что она как будто догадывается о моем намерении или охлаждении к театру…»
Я обессилена, сухо произнесла тень без малейших признаков аффектации. Не от ревности к театру, нет, а от переутомления. На фабрике и в конторе требуют твоей активности. А ты запутался, ты ужасно перегружаешься и устаёшь. Когда я уезжаю с детьми в Андреевку, к твоему брату, ты пишешь мне: «В разлуке не могу даже думать о театре!» Мчишься к нам, приезжаешь, пьёшь чай на веранде, и с этой минуты больше ни о чем не думаешь, кроме как о театре или производстве. Ты есть, но тебя нет. Наверное, мне легче, когда тебя нет. Тогда мне кажется, что ты все-таки есть. Я расчесываю волосы по утрам, выхожу на двор к колодцу, склоняюсь над бревенчатым срубом – «Эй, старый Никельман, взойди же кверху!» – и вижу, как ты поднимаешься на поверхность, брюзгливый и целиком поглощённый самим собой, будто Водяной у Гауптмана.
– Брекекекс! – вздохнул Алексеев. – Кворакс, квак, квак, квак!
Он не знал, что уже спит.