II. Ри-им


Наступление, начатое на востоке, идет небыстро, но вражеская армия все-таки добралась до последних баррикад. Лежащая внизу земля готова, она подрагивает от нетерпения. Высокий шатер неба опустел – командиры сбежали. Давление со стороны неприятеля удалось ослабить, внезапный прорыв ему не удался, и хотя он захватывает все новые рубежи, происходит это постепенно, пестрая орда не может с ходу ворваться в высокие ворота. Захватчик объявил о своих намерениях, причем сделал это спокойно, не спеша; небесный фронт остался без всякой защиты. Облака, зависшие на флангах, похожи на великанов, на гигантских животных, на корабли, орудия Божьи. Ночь подслеповата и не замечает, что по краям ее позиции подорваны окончательно. Раны, нанесенные темному небу, не смогут залечить даже ангелы. Привычная битва, сражение, в котором не бывает сюрпризов: над городом встает очередной рассвет.

Лицо Господа соткано из света. Косые лучи ощупывают округлую землю, и набирающая силу волна серого становится голубой, желтой и розовой. На востоке ночь сдает позицию за позицией. Наступление отнюдь не стремительное, но сопротивления оно не встречает никакого. Лагерь опустел, его черного защитника сгубила горячка, тело его обратилось в прах. Или, может, он просто спрятался там, куда свету не добраться? Лучи обыскали весь небосвод, да так его и не нашли. Свет медленно, неуверенно пропитывает высокое пустое небо, сжигает облака. Ночь притаилась надежно, выжидая, когда можно будет нанести ответный удар, но ее реванш будет таким же медлительным, осторожным. Пока же она затаилась, замерла, свет царствует безраздельно. Земля – темная гавань, в которой скрываются армии небесных войн, пристанище побежденных. Свет совершает последний прорыв, и поток его заливает город.

Город – пурпурное каменное месиво – рвется из земли навстречу захватчику. Сквозь грубые шрамы в обнаженной породе проступают, тянутся ввысь земные соки. Этот город упал с небес в море тьмы, воздух ободрал свет с его костей. Тысячи раз прорванная и зарубцевавшаяся, колеблющаяся и струящаяся в небеса, тьма истекает из трещин, сочится по стенам, течет по улицам, аллеям, проулкам – прочь, вон из города, наружу через городские ворота. Море тьмы высыхает, испаряется. Морское дно внезапно превращается в сушу, и свет достигает ее аванпостов, самых высоких ее точек – древних холмов, на которых расставлены полуразрушенные арки и башни: это Палатинский, Авентинский, Капитолийский, Целийский, Эсквилинский, Виминальский и Квиринальский холмы. А за рекой, огибающей город, из земной тени вырастает продолговатый горб Яникульского холма. Пришел рассвет.

Солнечный свет сползает с башни Милиций на Квиринальском холме, льется с башни Конти, с колоколен Латеранского собора, Сан-Пьетро-ин-Винколи, с куполов сената, что на Капитолии, и Сан-Пьетро-ин-Монторио. Ночь сжимается, струится по узким улицам-каналам, из которых, словно выхваченные из небытия убывающим потоком темноты, торчат острые башни и колокольни. Купола упираются в небо, накрывающее город еще одним защитным шатром. Но и этот покров уже не в силах удерживать армию захватчика, свет проникает в самые заветные, потаенные уголки города, вот уже обращенные на восток стены сдались на его милость, свет нашел и взял в полон базилики и дворцы, свет пасется на широких площадях, пьет влагу с болотистых долин между холмами. Сначала тени длинные, потом – по мере того как свет заливает улицы, захватывает город, оставляя от него лишь груду камней, – они сжимаются и удирают на запад. Свет прибывает с востока. А с юга наступает жара – да что там жара, настоящее пекло.

Здешняя земля – сплошные мертвецы и надгробия. Земля жирная, вскормленная телами, от жары ее соки кипят и пузырятся. Старые цирки лежат в развалинах, арки, воздвигнутые в честь прежних триумфов, пали под натиском времени. Из руин старого города прорастает город новый. На холме Пинчо тает под утренним солнцем церковь Сан-Рокко. Чей-то бронзовый торс неуклюже барахтается посреди площади Кампо-ди-Фьори, Пан пытается выбраться из развалин храма в Сатриуме, Венера раскидала рыбьи головы по всему рыбному рынку. Марфорио болтает с Пасквино, болезные уже собираются вокруг источника Ютурны, над которым бурлит целительный утренний пар. Разгоряченная земля хранит в себе тела давно умерших, но даже их пребывание в стане мертвых – ничто, миллионная доля времени, которое нужно солнцу, чтобы моргнуть. На виа делла Скрофа из развалин склепа вылезла свинья с визжащими поросятами, обвисшим брюхом она подметает улицу, надеясь встретиться с авгурами, которые по ее визгу предскажут второе пришествие. Колючки, кустарник, вьюнки отыскали свои корни на Марсовом поле и выползли в Саллюстиевых садах.

Старый город пробуждается неохотно, но солнце неустанно разгоняет его полутени. Вязкий ил ночи оседает в трещинах и на карнизах. Над печами для обжига извести поднимается дым и стоит столбами в неподвижном воздухе над Калькаранумом. Жара, усиливаясь, шествует полумесяцем по кварталам Рипа, Сант’Анджело, Парионе и Понте, перебирается через Тибр и через Борго с пожухлой травой вокруг домов, устремляется в сады Бельведера, где в клетках потягиваются, поднимаются и мочатся спросонья пантеры. В тени платанов лежит огромная и на первый взгляд безжизненная серая туша. А в Станце д’Элиодоро, что в Ватиканском дворце, жара и свет уже потревожили и без того беспокойный сон толстяка, и он зашевелился под расшитыми покрывалами. По утрам к городу обращен лик самого Господа, и крик петуха призывает охотников за древностями к уже почти истощенным руинам Капитолия, мясников и торговцев лошадьми – на рынок на пьяцца Навона, свинопасов и рыбаков – на Кампо-ди-Фьори. По узким улицам возчики волокут старые колонны и мраморные плиты – их превратят в известь; тибрские лодочники везут вино для sensali[56], облюбовавших улицу Рипетта; мельники подкармливают зерном мельницы, которыми утыкан весь остров; во дворцах все еще почивают кардиналы. Хозяева таверн раздвигают засаленные занавески, и по всему городу поднимаются с постелей и соломенных тюфяков паломники. Облицованные травертином здания пялятся на мокрые от болотной жижи дворы. Святые места на все лады уговаривают самых ревностных верующих – их колени стерты до крови – подняться по Святой лестнице, и далее, и далее. Дворецкий стучит в двери тихо-тихо, торговка рыбой во всю глотку орет на еврея. На виа делла Боттеге-Оскуре, где утренняя жара уже прогрела туфовые плиты, торговцы редкостями расставляют свои палатки и прилавки перед мастерскими ювелиров. Солнце уже высоко, но сквозь повседневную суету и деловитость обитателей города проглядывает какое-то напряженное ожидание. Оно почти незаметно, однако оно есть. Ведь вся эта суета ничего не значит – так, способ время убить. Жители города чего-то ждут.

Дождь в июне? За последние два дня ливни превратили площади в озера, улицы – в ручьи, которые впадали во вздувшуюся реку. Под недостроенным еще куполом Святого Петра и на площади до сих пор стоят лужи. В северной части города, над пьяцца дель Пополо, превратившейся за эти дни в настоящее болото, клубится пар, на площади мычат коровы, и копыта их расползаются по грязи. Под навесом немецкой печатни, сгорбившись, стоят пастухи, молча глядя на свое вымокшее стадо, на то, как по грязище расползаются пятна коровьей мочи и навоза, порождая невыносимую вонь на припекающем солнце. Пастухи тоже ждут.

Ждут, пока жара хоть как-то не подсушит лужи и грязь, пока две основные артерии города не превратятся из болот, запруженных водой, в болота, запруженные людьми. Виа Лата и виа дель Пополо клином вторгаются в город и встречаются на площади, затем кустарник раздвигает их и улицы ползут дальше по городу, где пастбища перемежаются загонами для скота, скопищами лачуг, конюшнями и амбарами. Паломники, мелкие чиновники, орда ленивых торговцев – все они бредут по следам копыт бравых всадников, которые, несмотря на дождь, скачут туда-сюда, доставляют последние сообщения о продвижении посольства. Поначалу бедолага-пешеход пытается обходить лужи, но дорога становится все хуже, теперь это уже сплошная грязь, и люди топают по унавоженным лужам, чертыхаясь и с трудом вытаскивая башмаки. Вокруг их натруженных ног мухи описывают восьмерки, в нос шибает вонь: сердце города – это коровий навоз, козлиная моча и людской пот. К площадям-болотам стекаются людские реки, они становятся все полноводнее, площади забиты до отказа, а люди идут и идут. Продвигаться по вязким улицам просто невозможно, вот уже и все боковые проулки запружены, на балконах, в портиках редких, убогих домов, расчленяющих эту массу, толпятся люди и, пихаясь локтями, с трудом протискиваются вперед. Нетерпеливый город, подгоняемый светом и жарой, ломится на северо-запад. Огромные колеса вспенивают желтую воду Тибра, быки, вращающие их, тупо смотрят в спины хозяевам-паромщикам, паромы утыкаются в причалы, с них сходят торговцы фуражом и хозяева таверн, покинувшие свой привычный Борго, охотники за древностями и обжигатели извести тащатся вместе со всеми по ведущим на север улицам, через Понте и Парионе. Банки закрыты, церкви пусты. На Марсовом поле свернуты палатки и прилавки, и стоящие посреди мусора, сорняков и руин разрозненные здания смотрятся удивительно сиротливо. Или смотрелись – потому что сюда нахлынула толпа с виа дель Пополо, улица забита любопытными, они толкаются, бранятся, их все больше и больше. Они облепили холмы и стоят, повернувшись к северу, в ожидании процессии, которая должна двинуться именно оттуда, хотя сейчас они видят лишь все больше себе подобных – полных ожидания, вспотевших и разгоряченных, чьи лица в отдалении становятся просто пятнами.

Город святого Петра бурлит сотнями диалектов, здесь переругиваются на множестве языков. Верховые кричат на пилигримов, перегородивших узкие проходы вокруг замка Святого Ангела. Всадники прокладывают себе путь среди монахов, подмастерьев, уличных мальчишек и собак. Но тщетно: аллеи, дворы, переходы заполнены наглухо. Понимают ли они, что привело их сюда? Они едины в своем раздражении, они непобедимы уже потому, что их так много. На площади кишит римская плоть, женщины теряют сознание, детишки, упав, уже не поднимаются – их затоптали, все тянут шеи, все жаждут увидеть, все взоры обращены к старым воротам. По дорогам уже не пробиться, но город подталкивает и подталкивает тех, кто впереди, еще дальше вперед, в Парионе, и горожанам ничего не остается делать, кроме как лезть по головам. И Понте забит до отказа, вновь прибывшим приходится поворачивать на запад, к Тибру, потом перебираться к Борго, к угрюмому фасаду замка Святого Ангела. Но даже здесь невозможно протолкаться сквозь пилигримов и церковников. Всадники натягивают поводья, врубаются в толпу, пытаясь прорваться к мосту Элия, связывающему замок с городом. Разозленный люд поначалу расступается неохотно, потом, когда к авангарду присоединяются другие всадники, приходится шевелиться поживее – а то ведь зашибут, чего доброго. Лошади напирают, пилигримы и попрошайки вопят, но фаланга конных неуклонно продвигается к мосту, а в центре, со всех сторон окруженные всадниками, шествуют старцы, облаченные в алые одеяния, – они осыпают бранью толпу и друг друга. Наблюдающий за процессией с балкона замка Святого Ангела папский датарий сообщает своему властелину, что кардиналы уже на подходе.

С севера слышатся звуки труб и барабанов. Толпа ждала долго, потела, то вскипала от раздражения, то затихала, претерпевая муки, ругаясь с соседями, и теперь ее терпение, кажется, будет вознаграждено. Среди ожидающих зрелища перепархивают обрывки сплетен. Поговаривают, что Зверь ростом с дом, питается исключительно устрицами и пьет кровь невинных дев. Из-за ворот слышатся гиканье и глухие удары, люди принимаются вертеть головами и наконец соображают, куда глядеть – на брешь в городской стене. И вот звуки у ворот стихают, трубы ревут громче. Вскоре появляется первый барабанщик, за ним – бородатый всадник, сидящий прямо, не замечая вытаращенных глаз и открытых в изумлении ртов. Барабаны, трубы, всадники – по четыре в ряд, а всего таких рядов полсотни. Каким-то чудом толпа расступается перед ними, словно втягивает в себя, но не их, не их ждут ротозеи. Гиканье, топот, удары: к ним-то город привычен. Гипсовые арки, выцветшие знамена все еще напоминают о последнем приобретении Папы из рода Медичи. По дворам валяются разбитые передвижные платформы, а стены еще слышат отзвуки криков «Palle! Palle!» [57]. Город не удивишь ни карнавалами, ни триумфальными шествиями, однако сегодня жители его напряжены и ждут утоления нового голода. Разверзлась ненасытная глотка площади, невероятно, но толпа на виа дель Пополо расступилась, и гордо, широкими шеренгами по улице шествует роскошное посольство. Собравшиеся уже не ропщут, уже не замечают жары и тычков. Оттуда, куда шествие еще не добралось, слышатся приветственные крики, но здесь, в самой сердцевине, все замерло в тяжком молчании. Трубачи, барабанщики, всадники в ливреях – обычная прелюдия, не более. Люди в толпе забыли о сварах и притихли, они расступаются, освобождая широкий проход, по которому мечутся только собаки. Все ждут.

Даже Папа ждет. Он сидит в самом центре лоджии замка Святого Ангела, справа и слева от него расположились кардиналы, позади выстроились послы. Слуга слуг божьих смотрит на собравшуюся внизу толпу. Они смотрят на него. Папа кажется спокойным, собранным, сидит прямо на небольшом помосте. Рассевшиеся по сторонам кардиналы вертятся, предвкушая зрелище. В конце концов, они-то к ожиданию непривычны, ожидание их нервирует. Их служки – вот они умеют ждать, домашние тоже. А кардиналы не ждут никого, кроме разве Папы. Но Папа спокоен или кажется таковым. Кардиналы немного успокаиваются. Они нюхают маленькие букетики цветов, отгоняют насекомых, елозят в своих креслах. На ступеньках выстроились их офицеры – в соответствии с табелью о рангах самих кардиналов. Люди кардинала Армеллини заняли верхнюю часть лестницы и взяли на себя функции таможенного досмотра. Напрасно взывают к ним несчастные слуги кардиналов Риарио, Гримани, Содерини, Виджерио, Делла Ровере, Дель Монте, Аккольте, Де Грасси, Саули, Д’Арагоны, Корнаро, Фарнезе, Гонзаги, Петруччи, Ремолино, Серры, Шалана, Шиннера, Бакоча и Бейнбриджа. К тому моменту, когда слугам, потрепанным и напуганным головорезами кардинала Армеллини, удается добраться к своим измученным жаждой господам, подносы со сластями и кувшины с вином изрядно опустошены. Конклав собрался здесь, чтобы избрать символ, тяжелой поступью надвигающийся с севера. Папа полностью владеет собой, он – само терпение. Толпа внизу безумствует. Кардиналы же находятся словно между молотом и наковальней – между нетерпением толпы и спокойствием Папы – и молят Бога, чтобы пока не видное им посольство двигалось резвее. Они слышат слабые приветственные крики, которые затем сменяются загадочной тишиной.

По налипшему на причалы Рипы жирному тибрскому илу можно проследить историю подъема и спада воды, историю разливов, оставивших наносы на городских окраинах. Но по шуму или молчанию виа делла Скрофа, по которой, расправляясь, словно пружина, продвигается процессия, ничего проследить нельзя – ни шум, ни тишина следов не оставляют. Приветственные возгласы – это авангард, разбегающийся под тяжелым башмаком солнца. Назавтра здесь ничего не останется – кроме сплетен и небылиц, ползущих по тавернам. Шествующие стройными рядами пехотинцы превратятся в тысячи Сципионовых солдат или же в оборванцев с гор, смотрители в тюрбанах превратятся в плененных царей или в чудищ с головами размером с дом. Сама процессия либо разрастется до чрезвычайности, либо усохнет, словно увядший плод, но уж точно превратится в нечто, даже отдаленно на себя не похожее. Непонятные, быстро смолкавшие выкрики и приветствия уже разнесли эти фантастические образы по городу, а его жителям только того и надо: вся история обрастает новыми по-дробностями, расцветает новыми красками. Посольство продвигается среди набегающих друг на друга звуковых волн, замирающих, растекающихся, просачивающихся в песок. Сочное ожидание толпы вдруг высыхает, превращается в пыль, зрелище покрыто этой спекшейся на солнце амальгамой ожидания. Горожане остолбенели при виде зверя и как расступились, пропуская посольство, так и остались стоять: смотреть уже больше не на что, зверь прошел, но они молчат и смотрят, молчат и смотрят. Эти люди, увидевшие зверя, стали другими: они изменились или готовы измениться.

А здесь, на балконе замка Святого Ангела, волнение кардиналов уже совсем улеглось – что ж, приходится ждать, если ждет сам Папа. Кардиналы попивают вино, над собравшейся внизу толпой, словно флаги, реют алые рукава их мантий, публику слепят блики от серебряных кубков, а глава Римской церкви меж тем спокойно ожидает появления посольства портингальцев. Минуты идут, болтовня прелатов затихает. Папа проявляет терпение, кардиналы пытаются ему подражать. Но их молчание – вынужденное, они чувствуют себя неловко. Кардиналы знают своего Папу и ничего не понимают – при обычных обстоятельствах он бы уже взорвался, поднял крик, поэтому они хоть и следуют его примеру, но изнывают от недоумения. Понтифик кажется таким безучастным, будто совсем их не замечает, просто смотрит вперед – на людскую мешанину, на крыши, на бесконечный купол неба, под которым, по мере того как процессия приближается к Борго, все слышнее раздается гудение труб.

Барабаны бьют на виа Ректа, процессия уже миновала пьяцца Навона и башню Сангуинья. Посольство шествует по невысокой горе Джордано, и – уже как обычно – его приветствуют криками, а провожают молчанием. Музыканты и верховой эскорт, посол и его стража – как только выплывают те, кто топает им вослед, – исчезают, тают в жарком мареве. О них забывают в то же мгновение, и они в полнейшем молчании двигаются по канале ди Понте, на стенах которого отмечены уровни подъема воды, образуя причудливую цепочку. Посольство чувствует запах реки, видит площадь, ощущает за собой дыхание Зверя, укротившего город, заставившего его умолкнуть, и это молчание подталкивает их вперед, к Папе, к непогрешимо-белой точке на балконе, окруженной алыми мантиями кардиналов.

На портики и лестницы пала чернильная тень, в которой Папа различает лишь слабое шевеление толпы: наверное, сюда уже ступили глашатаи, но ничего пока не видно. Площадь разверзлась, толпа расступилась, людская волна покатилась вперед, и вот блеснули под солнцем трубы, громче стал рокот барабанов. Появился всадник, за ним – шеренга за шеренгой – шествуют верховой и пеший эскорты. Кардиналы смотрят на Папу, пытаясь предугадать, как он поведет себя, переводят взгляды на площадь, потом снова на Папу. Барабанщики, трубачи, конные, пешие – посольство растянулось на всю длину площади, и конца ему не видно. Свет режет глаза, терпение иссякает. Папе хочется поторопить процессию. По улице движется что-то непонятное. Впереди идут люди в тюрбанах и ведут на цепях других животных, более мелких и подвижных, призванных подчеркнуть массивность и мощь Зверя. Тень рассеивается, понтифик чувствует устремленные на него взгляды кардиналов. Он уже не в состоянии сидеть спокойно, не может, не может, хочет, но не может. И вот, когда из темного коридора возникает Зверь, у Папы широко раскрываются глаза. Зверь, ослепленный солнцем, останавливается и поднимает голову к небу. Папа вскакивает, воздевает руки, словно собираясь захлопать в ладоши, но так и замирает – с воздетыми руками, с открытым ртом, с выпученными глазами, и мгновение это все длится и длится. Он будто в вакууме, а кардиналы – справа и слева – смотрят на него во все глаза. Зверь ждет. Но Папа неподвижен, застыв между восторгом и ужасом. Он видит себя со стороны – как он стоит, сделавшись объектом для насмешек. Идиот в белом облачении. Он не может решиться. Толпа молчит, выжидая. Время течет, просыпается, как песок сквозь пальцы, Папа ощущает собственное бессилие. А Зверь зашевелился, и портингальцы, и весь эскорт, и вся толпа – все расступились. Зверь двинулся дальше, пошатываясь, неуклюже. Папа смотрит вниз, в молчаливый полдень. Красные, потные лица сливаются в одно – красное и потное. Зеленые и серые ливреи. Он замер, а Зверь надвигается.

Он говорит им: за кого люди почитают Меня?

Он говорит им: а вы за кого почитаете Меня? [58]


В ночь накануне родов Клариссе Орсини[59] привиделся зверь. Она запомнила его – огромный, но послушный лев, почти такой же, что были вытканы на балдахине над ее кроватью. Напоследок она целыми днями смотрела на этих львов. Но лев, запрыгнувший в ее сон, был крупнее и сильнее, а голова его выглядела массивнее, чем у декоративных зверушек, что удирали от охотников. Лев вышагивает перед ней, помахивая высоко поднятым хвостом, оборачивается, смотрит на нее желтыми глазами, изо рта его свисает язык. Во сне герцогиня обхватывает руками живот. Лев то забегает вперед, то отстает, земля содрогается под тяжелыми лапами, при этом зверь не сводит с нее глаз: он чего-то ждет. Страха она не чувствует: этот лев – то ли ее тюремщик, то ли телохранитель, а может, и вестник, которого они тщетно ждали на протяжении последних месяцев. Она не знает, но и спросить не может: сон ее лишен звуков. Лев останавливается, герцогиня идет вперед. Лев поворачивает, она хочет следовать за ним, но не пускает живот – большой и твердый, совсем как барабан. Лев бежит, герцогиня пытается приподняться, но тяжелая рука удерживает ее, другая рука вытирает ей смоченной в прохладной воде салфеткой щеки и лоб. Переговариваются служанки, над ней нависло огромное лицо повитухи. Львы увлекают охотников в темный лес, где на ветвях сидят синие птицы. Острая боль внизу то отпускает, то появляется вновь. Почему простыни мокрые? Ей кажется, что она задыхается, она хватает ртом воздух и вдруг просыпается: воды отошли. Повитуха берет ее за руку.

– Мне снился лев, – говорит герцогиня.

– Значит, ребеночек будет сильным, как лев, – отвечает повитуха.

Потом ему много раз рассказывали эту историю.


«Тебя восхвалят братья твои»[60]. Когда-то он был львенком, теперь – старый лев. Кто посмеет нарушить его покой?

Все еще сонный, Папа разглядывает синих птиц на ветвях деревьев – кайму балдахина над кроватью. Солнечные лучи гуляют по гобеленам: вепри, олени, охотничьи псы изображены наряду с животными, чьи шеи высоки, словно башни, а из разверстых пастей высовываются длинные извивающиеся языки и огромные острые зубы. Сцену оживляют совсем уж мифические звери – огромные единороги, грифоны, василиски. Вокруг апельсинового дерева собрались мрачные львы, в дальнем углу виднеется еще одно львиное семейство. Его приветствует гиппопотам.

Каждое утро он проводил смотр своего животного царства. Мастера, трудившиеся над гобеленами, не отличались старательностью, да и нитки использовали не лучшего качества. Он с детства запомнил сочные цвета – алый и синий, теперь же место алого занял цвет ржавчины, а синий выгорел почти до белизны, и в бледном утреннем свете рисунок почти неразличим. Животные выцвели, поблекли. Правда, птицы все-таки сохранили свое роскошное синее оперение, но великолепного гиппопотама уже и не разглядеть, с каждым днем он тает, превращаясь в мутное пятно. Папа снова и снова изучает запечатленную на гобелене сцену. Каждому из Медичи – свое животное. Он хранил верность материнскому сну. И его лев, и отцовский жираф[61] по-прежнему исполняли свой долг, остальная же родня повыцвела. Особенно жаль было огромную серую жвачную зверюгу: Папе нравилось все объемистое.

Нерон любил наряжать первых христиан в львиные шкуры и напускать на них настоящих львов. Обелиск Петра всегда будет вздыматься над Борго, хотя сам Петр давно превратился в прах. Папа никогда не забывал о львах: вот они, шествуют на мягких лапах перед его внутренним взором. В мыслях – львы, кружащие возле сжавшейся от ужаса плоти, на вершине обелиска – бронзовый шар. Христиане потеют, молятся в душных шкурах, солнце уже достигло самого верхнего яруса, и шар засиял. Внутри его – урна с прахом Цезаря, сверкающий шар притягивает зверей, те рвутся вперед, пасти их разверсты, а плоть так мягка, плоть – губка, пропитанная кровью. Зрители встают при виде недостойного ученика. Кровь льется на песок арены. Львы пытаются укрыться в тени, а за первыми несколькими жертвами – тысячи и тысячи новых, с горящими лицами и безумными глазами, устремленными по ту сторону фальшивого золота шара, сверкающего под фальшивым солнцем, – к чистейшему бескрайнему небу. Они знают, что лик Господень соткан из света. На заре их выгонят на арену, и они поднимут свои лица к Его лику. А затем когти и клыки разорвут их плоть. Кровь, впитавшаяся в песок, кровь, запекшаяся на львиной морде, – вот символы веры. Недостойный Петр чувствует, как кровь, пульсируя, приливает к его голове, готовой взорваться. Ноги, указующие в небо. Ни один лев не оторвет его от креста, не избавит от страданий. Вера смертельна, она замешана на крови. И ни одному льву не под силу освободить Папу. Матери привиделся зверь, которого она назвала львом. Папа смотрит на балдахин. Синие птицы, единороги, львы, величественный гиппопотам… Да, ее сон сбылся, это действительно был знак свыше. Однако не лев привел меня на трон Святого Петра, и ни один лев меня на этом троне удержать не в состоянии. Мне потребен зверь поскромнее. Но более массивный. И не такой яркий, лучше серый.

Ему три года. Пацци собираются убить его отца.[62] Монтесекко[63] должен был покончить с Лоренцо прямо в соборе, а Франческино Пацци и Бернардо Бандини[64] – с младшим Медичи, Джулиано. Лоренцо отражает удар кинжала и бежит в ризницу, из раны на шее хлещет кровь. Его брат Джулиано, также окровавленный, лежит на полу, уже мертвый, в соборе раздаются крики. Полициано[65] запирает дверь, а Ридольфи[66] высасывает из раны кровь – вдруг кинжал отравлен? Злодеи вместе со своими приспешниками бегут. Улицы уже бурлят. Часом позже Лоренцо обращается к народу с балкона дворца Медичи: «Мой народ, отдаю себя в твои руки. Сдержите негодование. Пусть восторжествует справедливость…»

«Вытащите их оттуда за уши!» – командует своим людям Петруччи[67]. Вот волокут Сальвиати[68]. Петруччи хватает его за волосы, плюет в лицо. Солдаты бьют лежащего Франческино ногами. Здоровой рукой он поддерживает сломанные пальцы другой. Появляются веревки. Несчастные молят о пощаде. Франческино мочится в штаны.

«К окну их!» – приказывает Петруччи. Узлы завязаны, заговорщики отбиваются, кричат. Пинки и удары солдат не в состоянии их усмирить. Обоих заговорщиков тащат к окнам, они в ужасе вопят.

«Выбрасывайте!» – командует Петруччи. Веревки дергаются дольше, чем обычно, и, выглянув из окна на трупы повешенных, Петруччи видит, что Сальвиати в отчаянной попытке удержаться впился зубами в шею своего напарника. К концу недели из окон дворца Синьории свисали уже семьдесят подвешенных за ноги предателей. Якопо Пацци тоже поймали – притащили обратно в город, пытали и повесили. Мальчишки выкопали его труп и за шею проволокли по улице до самого моста Рубиконте, а оттуда сбросили в реку, и воды Арно несли его, лицом вверх, до Броцци. Со всех мостов, по всему течению реки – до самой Пизы, – на него сбрасывали отбросы, и он плыл в окружении нечистот, меж тем как лицо его уже наполовину склевали птицы. Флорентинцы судачили, что Якопо призывал себе на помощь самого дьявола, но и дьявол его отверг. Лоренцо отослал Джованни и Джулио в монастырь в Камальдоли. Джованни и Джулио[69] – кузены, совсем малыши, недавно ходить научились.

И Я говорю тебе: ты – Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее [70]. Святой Петр – мешок из кожи, наполненный костями и кровью, – болтается кверх ногами на кресте, воздвигнутом в цирке Нерона.

Дельфинио подсматривает из верхнего окна за настоятелем аббатства Пассиньяно и приором Капуи – те прогуливаются по саду. Они увлечены разговором, прохаживаются степенно, время от времени кивают друг другу – видно, соглашаясь со сказанным. Дельфинио удовлетворен. Аббат остановился, повернулся, Дельфинио отпрянул от окна. Слышится гнусавый голос приора, но слов не разобрать. Что-то в последнее время слух начал сдавать, хотя в остальном Дельфинио возраста не чувствует. Голос у аббата пониже, побасовитей, – наверное, у них опять религиозный диспут. Наверное, они действительно большие приятели, какими и выглядят. Дельфинио подождал, пока они снова не увлекутся беседой, и опять выглянул в окно. Монастырский сад граничит с садом фруктовым, монастырь стоит на холме, под его пологим склоном – луга, на которых пасутся медлительные, мирные коровы. Аббат и приор уже миновали монастырский сад, вошли под сень фруктовых деревьев. Их жесты становятся более размашистыми – наверное, диспут перешел в спор. Аббат вдруг останавливается и хватает приора Капуи за капюшон. Дельфинио быстро спускается по лестнице, выбегает в крытую галерею. Аббат гоняется за приором среди яблонь. Дельфинио кричит, но они не слышат. Подхватив полы рясы, Дельфинио мчится через сад. Под ногами хрустит падалица. К дальнему лугу, к коровам, бежит приор Капуи, за ним несется аббат, приор вопит. Вдруг оба останавливаются. Дельфинио, добежав до края сада, видит, что аббат повалил приора и уселся на него верхом. Дельфинио прибавляет скорости. Коровы с тревогой наблюдают, как аббат Пассиньяно, чьи руки испачканы по локоть, мажет физиономию приора Капуи коровьим навозом.

«Глупцы!» – Дельфинио награждает аббата увесистыми шлепками, тот ревет так же громко, как и приор. Дельфинио продолжает, пока аббат не отстает от приора.

«Это Джулио виноват!» – кричит аббат.

«Джованни первым начал! – рыдает приор. Дельфинио вытирает навоз с лица мальчишки. – Это все Джованни!»

«Молчать!» – приказывает Дельфинио, и все трое в полнейшем молчании направляются назад, к монастырю.

«Джулио сказал, что мне никогда не стать Папой.[71] Потому что голова у меня слишком большая…»

Дельфинио отвешивает Джулио подзатыльник.

«И слишком пустая», – говорит он, а сам думает: увы, слишком полная. Из молодых, да ранний. Пьеро уже в Риме, старается ради брата.[72] Аббату Пассиньяно двенадцать лет, приору недавно исполнилось девять.

Скоро за окном защебечут скворцы. Воздух полон испарений Тибра, разогнать их сможет только полуденная жара. Утро не желает тратить свой свет на Борго, воздух здесь тяжелый – между базиликами и дворцами, сырыми стенами и карабкающимися ввысь башнями. Прелаты страдают одышкой, их слуги пытаются выкашлять из легких сернистый налет. Город задыхается в собственных испарениях, земля здесь ничего не родит, окружающие его выгоны – усталые, истощенные, не идущие ни в какое сравнение с нежными лугами Камальдоли. Папа до сих пор помнит запах того навоза. Сладостный запах. В Риме навоз воняет старостью, так же как воняют ею животные, которые пасутся на истощенных выгонах и дышат мертвым воздухом. Дурацкие животные, кожа да кости, бестолково толкутся на Кампо-ди-Фьори. Помнит ли Джулио? А Дельфинио? Неожиданно у него скручивает кишки, он потирает живот, помогая газам высвободиться. Раны, нанесенные самолюбию, болезненны, но заживают и они. Надо признать: голова у него всегда была несколько великовата, а вот руки слишком тонкие. Но это лишь вопрос пропорций. А ему и не предназначалось стать воином, не для того его отправили на воспитание в монастырь к Дельфинио и Юстиниану. Монах, аббат, епископ. Он не такой, как его брат, дошедший в конце концов только до кардинала.

Пьеро!

О, Пьеро, в полусне думает Папа, ты всегда был глупцом.[73] Даже в смерти…

Переполненная баржа раскачивается на волнах. Папа видит, как Пьеро натягивает поводья коня. Паоло Орсини смотрит с кормы на скачущий по берегу эскорт. Кордова и испанцы доберутся до реки к закату. Канаты натянулись, еле удерживают пушки – в декабре река Гарильяно полноводна. Сильное течение несет баржу вниз по реке, палуба трещит под весом пушек, людей, лошадей, оружия. Нос баржи ныряет в волну, и Пьеро видит, как берег улетает куда-то вверх. Баржу крутит на самой стремнине, люди тщетно пытаются повернуть руль, волна перехлестывает за борт, за ней – другая.

«Пьеро!»

Переговоры затягиваются, официальное вступление в должность откладывается, но в конце концов Лоренцо настоял на своем.

«Пьеро!»

Теперь он видит его таким, каким видел в детстве, до того как Гарильяно поглотила его[74] – старшего брата Пьеро, гарцующего во главе своего эскорта на массивном злобном жеребце в расшитом золотом чепраке. Его сопровождают веселые, смеющиеся друзья, передавая друг другу фляги с молодым вином. Джованни машет ему с моста в Муньоне. Ему тринадцать, ему пожаловано кардинальство, но официальное вступление в сан пока отложено Иннокентием[75] – между своими Лоренцо называет его Ленивым Кроликом, потом начинает величать Сговорчивым и в конце концов – Великодушным. Прошло три года, Джованни наконец созрел. До чего ж они все неотесанные, думает Дельфинио, глядя на приближающихся всадников. Пьеро – человек надежный, думает его брат. Пьеро приветствует его, натягивает поводья, жеребец роет копытами землю.

«Замолчите! – кричит всадник своим сопровождающим. – Проявите уважение к кардиналу!»

Пьеро ухмыляется младшему брату. На этот день назначена процессия, но приезд Пьеро затмевает все. В восторге он поворачивается к Дельфинио.

«Теперь и Пьеро может участвовать в процессии!» – говорит он своему наставнику.

«Боюсь, это невозможно, – отвечает Дельфинио. – У вашего брата, Джованни, есть более важные дела».

Всадники растянулись по дороге ярдов на тридцать, не меньше.

«К тому же уже поздно менять порядок процессии», – говорит Дельфинио, всем видом выражая крайнее смирение. На лице Пьеро написан гнев.

«Неужели?» – Голос Пьеро полон презрения, он разворачивает лошадь – из-под копыт летит грязь – и мчится прочь, сквозь ряды своих сопровождающих. Те тоже разворачиваются и устремляются вслед за ним. На дороге царит хаос. Джованни зовет брата, но его голос не слышен из-за грохота копыт, Пьеро уже скрылся из виду, заслоненный своей свитой.

«Сегодня вы получаете кардинальскую шапку», – напоминает ему Дельфинио.

«Вы не любите Пьеро, – с вызовом заявляет старику Джованни. – Почему?»

«Мы уже опаздываем», – говорит Дельфинио.

В тот вечер огни фейерверка затрещали в сыром воздухе над Фьезоле: в декабре по вечерам всегда сыро. Джованни сидит за столом, по бокам – аббат, который вручил ему мантию, церемониальную шляпу и шапочку, и его старый ментор Дельфинио. Джованни смотрит на музыкантов, на стенах дрожат отблески факелов. Формальное введение в сан завершено. Он снова спрашивает у Дельфинио о Пьеро и снова не получает ответа.

«Теперь я кардинал, – говорит он своему наставнику. – Будьте любезны ответить на мой вопрос».

Дельфинио вздыхает и смиренно складывает на коленях руки.

Годы спустя баржа, на которой плывет Пьеро, закрутится посреди реки, не слушаясь руля. Пьеро вцепился в лошадь, река вертит их, не отпускает. Пушки слишком тяжелы, но уже поздно их отвязывать. Вода хлещет через борт, лошадь Пьеро лягается, вырывается, скользит по палубе и падает за борт, лишь на миг показывая над водой голову, а потом скрывается в волнах. Судно погружается все глубже, они тонут. Кое-кто прыгает за борт, пытаясь доплыть до берега, но течение слишком сильное. Пьеро озирается, ищет Паоло, но его компаньон исчез. Воды уже по колено. Нос баржи зарылся в волны, Пьеро еще раз оглядывается, отстегивает меч и прыгает.

«Он глупец, – сказал в тот вечер во Фьезоле его наставник Дельфинио. – А глупец способен погубить всех Медичи».

Джованни краснеет, но молчит. Дельфинио понимает, что детской привязанности, которую испытывал к нему Джованни, пришел конец: никто не прощает правды, даже кардиналы.

Спотыкаясь, он подходит к окну, трет глаза, отдергивает шторы. На реке был паводок, тело Пьеро так и не нашли. Петр, Пьеро, тот несчастный монах во Флоренции – святые простаки. Солнечный свет заливает спальню. Скоро в дверь осторожно постучится Гиберти. Папа начинает одеваться. Ему пока не хочется смотреть на сады Бельведера. Петр, прибитый гвоздями, монах, сожженный на костре, Пьеро, утонувший в бурных водах после поражения при Гаэте. Тот рок, тот крах, о котором когда-то говорил Дельфинио, все-таки их настиг. Лоренцо погиб, Пьеро тоже погибнет. Флоренция в руках семейства Содерини. Дни, когда их приверженцы кричали с балконов «Palle! Palle!», приветствуя семейство Медичи, давно в прошлом. Он застал последние из этих дней: в двери врываются головорезы, их собственные слуги тащат хозяйское добро, толпа набрасывается на прежних правителей. Он сам – в простом монашеском одеянии, в капюшоне, смешался со Зверем, с толпой, вдыхает ее вонь, наблюдает, как пируют они во дворцах в Кареджи и на виа Ларга. Возле ворот Сан-Галло его ждут лошади – Пьеро и Джулиано уже ускакали по Болонской дороге. Джованни в полудне езды от братьев; он поворачивает лошадь на юг, к Риму.

Наверное, это тоже знамение: Рим всегда встречает его дождем. Он въехал в город через ворота Пополо в сопровождении всего лишь нескольких слуг. Площадь – море грязи, а виа Лата – не улица, а река. Собственный дворец кажется ему темницей, здесь все отсырело, все такое обшарпанное… Его ждет первый из череды секретарей, Довицио. Самое худшее секретарю уже известно.

«Они объявили Пьеро вне закона. – (Джованни молча кивает. С промокшей рясы на камни пола стекает вода.) – Вас тоже объявили преступником. За вашу голову назначена награда в две тысячи флоринов».

Рим защитит его, Рим – и кардинальская шапка, в ответ он будет верой и правдой служить Папе из рода Борджа[76]. Он не станет замечать ни мулов, груженных серебром, ни племянников, которых вознаграждают высокими должностями, ни незаконного сыночка, который дебоширит в землях, принадлежащих Святому Петру, и безнаказанно рубит с плеча всех встречных. Он будет согласно кивать, он ни разу не возвысит голоса, и испанцы будут считать его слабаком, не представляющим никакой опасности. Он будет ссужать деньгами шутов, посещать карнавалы, наслаждаться жизнью. И ждать.

Последний из череды секретарей дважды тихонечко постучал в дверь. Папа не обращает на него внимания, прислушивается к удаляющимся шагам секретаря, вот и дверь за ним затворилась. Только после этого Папа выходит из спальни в просторный зал Понтификов. Со стен и потолка на него взирают запечатленные кистью Рафаэля прелаты. Борджа, по крайней мере, знал толк в отделке помещений. Стол накрыт на одну персону, стул стоит так, чтобы можно было смотреть в окно. Первым делом Папа берет хлеб и оливки, масло стекает по его пухлым пальцам, те становятся липкими, блестят. Он вытирает их о салфетку, берет кубок с водой, пьет жадно, шумно, захлебываясь. Еще одна оливка, пальцы снова все в масле. Снова салфетка. Хлеб, вода, на этот раз он разбавляет ею вино, пока оно не становится бледно-розовым и прозрачным. Папа отпивает вина: а не закусить ли еще и сыром? От хлеба его обычно пучит. А если он поест еще и холодного мяса, так вообще произойдет что-то ужасное, поэтому на завтрак ему мяса не подают, только сыр – он ничего такого не вызывает. Как и оливки. От одного лишь воспоминания о холодном мясе рана его начинает болеть и гноиться. Папа отказывает себе и в сыре: завтрак окончен. В окно льются лучи солнца, в них пляшут пылинки. После Флоренции, думает Папа, дни были заполнены лишь ожиданием да пылью. У воздуха тоже есть своя сущность. Воздух – это не пустота. На его тарелке лежат девять оливковых кос-точек. Может, все-таки поесть сыра? На фреске Рафаэля, где изображены апостолы, он написан выше Юлия[77]. Вокруг него – кардиналы: Петруччи, Риарио, Бейнбридж,[78] он сам. Он представлен здесь дважды – как кардинал и как Папа, в молодости и в зрелом возрасте, а поверх лица, которое прежде отделяло молодость от зрелости, теперь написано другое. Ненасытного Борджа больше на фреске нет: папский испанец, ставший испанским Папой. Александр, а следом за ним – Юлий. Пустые годы, бессмысленные годы. Распри, игрища, тупой юмор. Шуты.

«Свет дневной заполнил мой потир».

«Прокляни его».

Кардинал потчует гостей овечьими копытцами в карамели, растертыми в порошок воробьиными клювиками и жареными крысами с медом и мускатным орехом. Заливными коровьими глазами. От черного бульона в супнице на конце стола поднимается пар, в бульоне – ящерица, обжаренная с корицей. Кардинал Медичи дает банкет для кавалеров и идиотов. Плохие поэты декламируют плохие стихи, ревут и блеют безголосые певцы. Все они – шуты. Ими заполнил он свои годы ожидания, словно притягивая их всех к себе – уродов, болванов, тщеславных дураков. Он улыбается, хихикает, хлопает в ладоши, хохочет, ревет, захлебывается, рыдает от смеха; он их любит, просто обожает. Горбуны и буйнопомешанные запряжены в тележки, он устраивает гонки, он икает, пускает ветры, хватает ртом, глотает воздух так, словно жрет веселье. Он жаден до веселья, все не может насытиться. Он наблюдает, как его гости набивают животы до отвала; часто их желудки не в состоянии выдержать обильно приправленные специями немыслимые деликатесы. Гости заливают в свои бездонные брюха реки вина, их пьяная буффонада – площадка для его игр, на ней он оттачивает свои политические приемы: выпады и ложные выпады, ответные удары и удары в спину. Тело Борджа чернеет и разлагается в ядовитом воздухе Рима, а его кардинал потчует гостей замаринованными в вине березовыми листьями, имбирным отваром и голубиными лапками, приправленными анисом.

А теперь что? Девять оливок да хлеб. Ни сыра. Ни холодного мяса. Лицо Борджа как будто проглядывает сквозь его собственное лицо. За Борджа стоит Сикст, за ним – Иннокентий, и Климент, и Мартин, и все слуги слуг божьих вплоть до Григория, и все папы вплоть до Петра. Смерть Борджа возвела на престол римского епископа Юлия, и по всему Риму начали возводиться и рушиться базилики, вспухали и лопались купола, из земли перли к самым небесам контрфорсы и колонны, и посреди этого города-животного двигались люди из плоти и крови, со своими страстями и своим смехом. Юлий в ярости. Юлий покоряется. Армия французов окружает Болонью. Император жаждет заполучить Милан, или Урбино, или Рим. Церкви тоже нужна своя наемная армия, свои папы-полководцы и их креатуры. Папа заключает союзы, создает армии, ведет их на врагов, которые постоянно меняются, – сначала это французы, потом испанцы, потом венецианцы, затем император, они все разные, но их объединяет ненасытность и ненависть к Папе. Его союзники тоже все время меняются, иногда ими становятся даже вчерашние враги, а иногда он вообще остается без союзников. Добро и зло меняются местами, порою так быстро, что и не понять – что есть что, они становятся неотличимы друг от друга. На Пасху на болотах, что между Равенной и морем, две армии сошлись лицом к лицу.[79] Кардинал в латах встречается с кардиналом в мантии. А там, вдали от них, в Риме, затих и опустел дворец Медичи, дворец закрыт. Исчезли шуты и клоуны. Шипят подожженные запалы, маленькие фигурки бегут навстречу друг другу по грязи. За папскими войсками стоит любитель удовольствий Медичи, за французскими – Сансеверино.[80] Раздаются первые залпы.

Впоследствии, когда он бежал по полю битвы вместе с другими обезумевшими от страха, ему казалось, что сам воздух превратился в тысячи смертоносных кинжалов. Кругом валялись тела и части тел, умирающие пронзительно кричали, а некоторые – некоторые молчали, с удивлением взирая на собственные вывалившиеся кишки. Он запомнил человека, бесцельно бредшего среди всего этого ада. Сначала ему показалось, что человек несет дубинку, но, подбежав поближе, он понял, что вместо руки у человека – обрубок, из которого хлещет кровь, а тащит он не дубинку, а свою собственную отрубленную руку. Другие на первый взгляд казались абсолютно здоровыми, но вот они оборачивались, и он видел ужасные раны, зияющие в черепах, лица, рассеченные сабельными ударами. Джованни бежал и бежал, не обращая внимания на руки, хватавшие его за щиколотки, на крики о помощи. Темнело. Битва окончилась. Он уже не понимал, где находится и куда бежит. Первый удар древком пики пришелся в живот, он упал, корчась от боли; второй удар поразил его в голову.

Потом произошло вот что. Пизанские кардиналы-раскольники, предававшиеся безделью, обвинили Папу в неподчинении законной власти, выставили себя тем самым лакеями ненавистных французов и нашли прибежище в Милане (где их негодующие вопли и насмешки вызвали лишь ответные издевки и негодование преданных миланцев), а захваченный под Равенной кардинал Медичи простил своих врагов. Французы тоже потеряли в тамошних болотах пять тысяч воинов, в том числе главных командиров, не смогли удержать Милан и отступили, увозя с собой кардинала Медичи, который сумел бежать. Затем он снова попал в плен и окончательно спасся у берегов По, а между тем Пиза находилась под владычеством Флоренции, где правил Содерини,[81] пособник французов, уже созревший для того, чтобы быть свергнутым, и это Содерини в конечном счете стоял за кардиналами-раскольниками, навлекши на себя папский гнев. Вот по причине всего этого, как он понял позже, Святой престол и был вынужден, дабы обеспечить безопасность церкви, отправить папские войска с целью возвратить Флоренцию под власть Медичи. Короче, в том, что последовало за этим, виноваты засевшие в Пизе кардиналы. А не он. Не Джованни.

Скоро, подумал Папа, появится Гиберти со своим гроссбухом и избавит его от воспоминаний. День еще только занимается, а скука и гадливость уже захватили его. Он хотел, чтобы Флоренция бурлила от радости, хотел карнавала, празднеств, триумфальных шествий. Он полагал, что худшее уже позади, что с Равенной ничто сравниться не сможет. Его пленение на поле боя обернулось благом: у Сансеверино он приходил в себя от пережитого ужаса. Из болот его вытащили французы, и он решил не оглядываться назад, но худшее, как оказалось, было еще впереди. Даже теперь все это возвращалось к нему во снах, и он в страхе просыпался. Может быть, всего этого не произошло бы, если бы войска были римскими или швейцарскими. Если бы их не держали впроголодь, если бы данные им обещания выполнялись. Может быть, может быть… Испанцы Кардоны голодали,[82] и по их обращению с сопротивлявшимися деревнями можно было догадаться, чтó им всем предстоит. Если б только Содерини открыл дорогу на Болонью, если б он решился на это раньше… Доведенная до отчаянья, оборванная, со стертыми ногами, армия, состоявшая из пехоты и легкой кавалерии, двигалась вдоль долины Мугелло к Прато.

В позднеавгустовском небе собирались грозовые облака, становилось душно. Он ехал вместе с братом, смотрел в лица испанцев, но ничего на них не видел. Ввалившиеся от голода щеки, загорелые до черноты лбы. Он смотрел на стены городов, на закрытые городские ворота, не понимая, каким образом эти изголодавшиеся оборванцы надеются их взять. Кардона собрал своих капитанов и заявил, что там, за высокими стенами, есть еда и золото. Джованни понял эти слова по-своему: либо возьмете город, либо по-прежнему будете голодать. Это были волшебные слова: именно истощение и усталость привели их к победе. Ни отступления, ни поражения – и, когда самые первые смельчаки ринулись вперед, на стены, он понял, что Прато не устоять перед таким голодом и перед такой нуждой.[83] А затем, затем…

Поскольку людские тела, даже тысячи тел, не могут вмещать столько крови, а глотки смертных мужчин, женщин и детей не могут издавать таких воплей, и человеческая плоть не в силах вытерпеть подобных пыток раскаленным на углях железом, и тела людские не бывают такими даже после пыток, а земля не может вместить в себя такое количество трупов, то и получается, что разграбление Прато – лишь фантазм, выдумка дьявола, и хотя потом ему говорили, что вопли, которые он слышал, и картины, которые он наблюдал, все это было на самом деле, он все равно убедил себя, что виденное и слышанное им – дьявольские козни, этакие картинки, что всего этого попросту не было, не могло быть. И не могут сердца людские быть настолько ожесточенными. Поэтому, когда пришел Кардона, сообщив, что власть Медичи во Флоренции восстановлена и он может забирать себе город, он подсчитал, какую цену за это пришлось заплатить – разбитыми черепами, окровавленными ртами, ужасными ранами, разорванной плотью, – и лишь утвердился в своем убеждении, каковое и позволило ему отогнать от себя крики невинно убиенных. Итак, Медичи еще раз овладели Флоренцией, но кардинал не может здесь оставаться. Потому что за Флоренцией видится Прато. А за мягкими чертами его лица проглядывают жестокие черты Борджа. И снова он оставляет за спиной резню и мор и сворачивает на дорогу, ведущую к Риму. Шуты и идиоты вернутся в его дворец, где он снова примется ждать-выжидать. Снова зажгутся в палаццо Медичи огни, снова зазвучат в высоких покоях пьяные вопли и смех, многократно усиленные эхом. За этим Римом стоят другие Римы. К январю следующего года Юлий был уже тяжело болен. Пришел февраль, и он умер.

Секретарь наконец постучал в дверь, вошел и встал перед ним. Мрачный вид, спокойствие, непоколебимость Гиберти – вызов для его хозяина. Уж больно хорошо этот Гиберти собой владеет, ничем его не проймешь. Даже когда Папе хочется, чтобы слуга оступился, опозорился, сел в лужу, Гиберти делает это легко и безо всяких усилий. Невозмутимый Гиберти – неудачный объект для злых шуточек и розыгрышей, которые Папа постоянно прокручивает в голове, но именно поэтому Папа их на нем и репетирует. Ночные горшки, конские хвосты – как только не пытался хозяин вовлечь своего верного слугу в забавы и игрища. Однако Гиберти всегда удается уклониться. Но потому он и идеальный фон для всяких проделок, и замечательный объект для них. Гиберти открывает свою папочку, Папа крутит в пальцах косточку от оливки. Расписание его дня – встречи, назначения, службы. Гиберти откашливается – он всегда для начала почтительно кашляет – и вопросительно смотрит на Папу:

– Ваше святейшество?

Папа кивает, и Гиберти начинает читать. Завтра он откроет следующую страницу, потом еще одну и еще одну. Дни пап запротоколированы, подшиты в папки, и в скольких папках, в скольких стопках папок описаны жизни последователей Петра? Так много лет. Так много пап.

Юлий скончался, и двадцать пять кардиналов промаршировали в Сикстинскую капеллу. Двадцать пять раздраженных, ограниченных в передвижениях прелатов постоянно натыкались на тоненькие перегородки своих временных келий, ворочались на по-ходных кроватях, вышагивали, спорили, шумно мочились в писсуар, отделенный от нефа шторкой. Их слуги метались из отсека в отсек, шепотом передавали сообщения, вскидывали в негодовании руки, согласно кивали. Двери заперты, конклав начался. Кардиналы злились, раздражались, упрямились все сильнее. Люди Риарио уже надавили на Адриана из Корнето, тот ответил отказом, потом засомневался. Содерини выжидал, постоянно думая о своем смещенном родиче, а Бейнбридж казался совершенно отстраненным, равнодушным к заговорам и политическим интригам, к шорохам, перешептываниям, восклицаниям, ко всей этой суете среди строгих церковных стен. Решение давно нужно было принять, но ничто не прояснялось. Кардинал Медичи рухнул на свое походное ложе, терзаемый, сжигаемый изнутри своей тайной. Неутомимый Довицио сновал между членами конклава, уговаривая сомневающихся, склоняя на его сторону, сам же он мог лишь со стоном поворачиваться с боку на бок. Он с ужасом думал о той страшной минуте, когда уже не сможет терпеть и придется мочиться, со страхом смотрел на горшок. Дважды в день они слышали из-за шторки его стоны, но конклав шел своим чередом.

И вот на шестой день – голосование. Бросив свои записки, кардиналы немедленно вернулись к празднословию и лени. Одни закрылись в своих каморках и не потрудились выйти даже во время подсчета голосов, другие при нем присутствовали, но скуки не скрывали. Равнодушие, словно туман, повисло в капелле. Они понимали, что их голоса разделились, что и подтвердил чиновник курии: Папа еще не избран.

Вскоре стражи конклава сократили им пропитание: теперь они ели лишь раз в день. Дебаты прекратились – кардиналы определились со своими позициями. В одном конце капеллы сгрудились старцы с согбенными спинами и морщинистыми лицами, которые противопоставили себя более молодым кардиналам. И было не похоже, что конклав скоро завершится: собравшиеся не проявляли ни терпения, ни доброй воли. Кардиналы помоложе ухмылялись в дрожащем свете свечей: победу новому Папе дарует выносливость. Секунды скапливались в минуты, минуты становились часами. Время разинуло пасть в бесконечном зевке. Ничего, кроме отсрочек и оттяжек, не происходило. А потом все услышали громкий стон, в капелле страшно завоняло, молодые и старые уставились друг на друга и все разом потянулись за носовыми платками. Кардинал Медичи стонал, мечась по постели в своей келье. Теперь страдания его уже ни для кого не были секретом. Всю прошедшую неделю нарыв зрел, став уже величиной с яйцо, и теперь прорвался, гной полился у кардинала между ног, и эта вонь всколыхнула в нем воспоминания о Прато – том самом, которое он совсем было счел дьявольским наваждением. Нарыв на заду вскрылся, захлестнув его вонью. Он снова застонал. К запаху гноя примешался другой, не менее гадостный. Он принюхался: опасения его подтвердились. Скоро, уже скоро над ним склонится хирург, но в тот момент вонь его испражнений породила шепоток, пронесшийся по залу. Медичи болен. Медичи долго не протянет… Этим же вечером Довицио после обычных своих перемещений-переговорчиков склонился к его уху и сообщил, что кардинал Риарио просит о встрече. Смесь гноя и испражнений, запах Прато.

Он поворачивается к секретарю:

– А скажи-ка, Гиберти, какая часть папской анатомии является связующим звеном между ним и престолом Святого Петра?

Гиберти взирает на него в удивлении. Папа усаживается по-удобней, довольно улыбается. Вот ведь тупица! В голове ничего, кроме этой папочки, и уже волнуется: дела, сплошные дела, а время идет, просачивается сквозь пальцы. Хотя день только начался, вон, еще даже толком и не рассвело. Времени впереди полно, масса времени для удовольствий и развлечений.

– Ну же? Загадка ведь не такая и сложная. Так какая часть? – Папа ждет ответа.

– Его вера, – отвечает Гиберти.

Напыщенный дурак! Просто чудо, что он его еще терпит. Сейчас, чтобы окончательно пробудиться, ему нужна не догма, а хорошая крепкая шутка. От Гиберти так и веет унынием.

– Неверно, – рявкает Папа.

Он истекал потом и гноем, прислушивался к бормотанию Риарио, а вместо него кивал головой Довицио, потому как он был слишком болен, слишком немощен, даже кивать не мог. Ему было плохо, он молил Господа об избавлении, даже о смерти, – возможно, так все и происходило, сейчас уже толком и не вспомнить. Речь Риарио оказалась напыщенной, безвкусной эпитафией его амбициям: соперник Медичи говорил о бремени святого Петра, о смирении, о неизбежном одиночестве. «Давай кончай со словесами», – думал он. Но Риарио жужжал и жужжал, заверяя, что ему нечего опасаться, что его, Риарио, личная преданность Джованни Медичи несокрушима, что остальные – и старые, и молодые – все на его стороне. Жалкое утешение, думал он, проклиная свое немощное, истекающее гноем тело. Вот ведь как получается: плоть ведет его по избранному ею пути, а не разум, не сердце, не душа. Это невыносимо. Монотонные речи Риарио, призванные его успокоить, звучали для него оглушительно, словно трубы триумфатора; все его терпеливые надежды – все оказалось ни к чему, все рушилось, уплывало. Голос мучителя становился настойчивей, но он не слышал, не слушал, над ним склонялось, маячило белое лицо, но он его не видел. Риарио приподнял подол его рясы, но это непристойное любопытство его уже не трогало. Удел побежденных – бегство. И вновь на него смотрели водянистые глаза Риарио. Довицио перестал кивать и что-то там говорил, но и этих слов он тоже не мог расслышать. И только потом он понял, что путь для него расчистила сама его слабость, его тайная болезнь и то, что она стала явной. Кардиналы просто полагали, что он не выживет. И считали, что таким образом у них вскоре появятся новые возможности. Задница его разверзлась, вонь взмыла под своды капеллы, и кардиналы почуяли смерть. А ведь не правы они оказались! И как не правы! Потому что он победил.

– Моя партия отказывается от своих интересов на конклаве, – сказал Риарио. – Джованни, Папой станешь ты.

Гиберти все еще стоит перед ним, молчаливый и мрачный.

– Давай же, так какая часть?

Но он глуп и скучен, невыносимо глуп и скучен. Он не находит ответа.

– Задница! – с триумфом восклицает Папа. – Жопа!

Гиберти вымучивает улыбочку, затем снова утыкается в свою папку.

– Итак, арагонский посол, – говорит он. – Откладывать встречу с ним больше никак нельзя.


Атмосфера в Королевском зале уже накалена до предела. Соперники вышагивают, стараясь не сталкиваться друг с другом, и лишь эхо вторит их шагам: час назад они коротко кивнули друг другу и с тех пор не обменялись ни словом. Друг на друга они не глядят. Оба пришли на встречу с Папой. Дважды в зал входил Гиберти, извинялся, просил еще подождать. Сквозь высокие окна льется солнечный свет, слышны звуки лютни – это музыканты репетируют в примыкающей к залу часовне. А двое в зале всё ждут.

Сквозь раззолоченные, украшенные фресками галереи и покои Ватикана, по коротким лесенкам, соединяющим бесконечные пристройки и надстройки, шествует в сопровождении своего секретаря Папа. Под сводами коридоров отдается приятное, умиротворяющее эхо, в отполированном мраморе скользят отражения. Или ему это только кажется? Зрение его ослабело, он не очень-то ему доверяет. Ноги его в мягких туфлях сами находят едва приметные желобки в молочно-мраморных плитах: их протоптали сотни пап. Эрозия, производимая привычными действиями и ритуалами. Простые священники и священнослужители, облеченные властью, паломники, кардиналы, принцы крови – все они проходили через площадь Святого Петра, их препровождали через многочисленные закоулки, приемные и покои дворца, их дыхание истачивало стены, их ноги протаптывали дорожки, разрушали ступеньки: люди – вот кто главный враг архитектуры. Церковь изношена, ее спасает лишь то, что она так объемна, огромна, и все равно когда-нибудь она разрушится, под весом всех этих людей погрузится в трясину. Под дворцом скрыты глубокие колодцы и каверны, и лишь у святого Петра есть от них ключи, а там, во тьме и мерзости нечистот, страдает Христос. В чаше святой – целительное море, и лишь он один способен измерить его глубину, но осушить его он не в силах. Царство Божие скрыто под этой тонкой, блестящей от старости кожей, и существо человеческое есть слабое его отражение: грубые пигментные пятна, вздувшиеся вены на беломраморных ногах, внутренние органы, пульсирующие под подтекающей, смертной оболочкой. Гиберти прошел вперед – вниз по лестнице, и он тихонько, с облегчением выпустил газы.

Две головы повернуты к нему, две пары глаз внимательно следят за тем, как он спускается. Он смотрит на них. Блестящая, словно масляная, тонзура – и жесткие, всклокоченные черные волосы. Один высокий, другой среднего роста. Одежда: расшитый золотом камзол и по контрасту с ним – простой наряд из бумазеи. Они стоят и ждут, пока он подойдет, преодолев изрядное расстояние. Просители – такой самонадеянный народ. Они обожают до него дотрагиваться, тянутся, отталкивают друг друга, лишь бы схватить его за руку, обнять, поцеловать его в щеку, чмокнуть край облачения или перстень. Когда они ползут к нему на коленях, то руки их тянутся к его стопам, словно крабы. На Пасху, перед оглашением повторяющейся буллы «Coena Domini»[84], он омывает нищим ноги: одной рукой поддерживает стопу, другой льет воду, мозоли смягчаются, исчезают, их смывает вода, кожа становится гладкой и прохладной. Когда нищие встают, пыль снова прилипает к влажным стопам. И когда те высыхают, старые раны и мозоли проявляются вновь. Движения его судорожны, неловки. А вот Христос, омывая ноги своим ученикам, никогда не дергался от отвращения. И рука Вероники, утиравшая лоб Христу, тоже была легка и тверда.

– Ваше святейшество…

Перед ним появляются знакомые лица. Он смотрит на Гиберти, который уставился в пол. Посетители что-то негромко говорят, целуют его перстень, потом выпрямляются, и он видит, что смуглые лица обоих послов искажены волнением и недоумением. Ну да, аудиенции с каждым из них должны были быть приватными. Что там ему говорит Гиберти? Какие-то перемены при португальском дворе? Или при испанском?

– …Фария, посол дона Маноло Португальского[85], и дон Херонимо Вич, барон Льяури, посол Фернандо, короля католического королевства Испанского…[86]

Он слабо улыбается, слегка кивает.

– Долго ли вам пришлось ждать, посол? – Слово «посол» он произносит неуверенно: «пос-сол?», с подчеркнуто вопросительной интонацией, будто сомневается в том, что перед ним – именно посол.

Гиберти видит, как дон Херонимо заливается краской. Он отводит глаза в сторону, потом опускает их. Гиберти считает, что арагонцу никогда не удавались подобные игры. Вечно он совершает какие-то промахи, и вечно они оборачиваются против него. Ходят разговоры, что этот Вич умнее, чем кажется. Ну да, как танцующий медведь среди диких медведей, думает Гиберти.

– Позвольте осведомиться, ваше святейшество, почему здесь этот портингалец и почему меня ввели в заблуждение, почему к моему господину, королю Арагона и Кастилии, относятся подобным образом, и это после всей той поддержки, которую он…

Упреки арагонца, столь прямолинейные, летят мимо цели. Гиберти продолжает сверлить взглядом пол. Папа широко улыбается, воздевает руки, пожимает плечами, словно оба они – жертвы некоей неизбежной неразберихи, вынужденные существовать в мире, полном непонимания и всяческих странностей, однако должны относиться ко всему этому с юмором, подобно тому как относится к его несовершенству он сам, его святейшество, как, несомненно, относится дон Жуан, – но отнюдь не дон Херонимо. Гиберти знает, что все это призвано привести собеседника в ярость. А вот Вич, разумеется, прав. Ему была обещана частная аудиенция; об этом договорились еще месяц назад. Тогда почему же он, Гиберти, не преградил доступ дону Жуану? Гиберти смотрит вслед поднимающейся по ступеням троице, впереди шествует Папа – он направляется в сады Бельведера. Вич ковыляет тяжело и неловко, рядом с ним – гибкий, подвижный португалец, его соперник. Вич уже проиграл, его аудиенция, еще не начавшись, претерпела полнейший крах. Даже если бы Гиберти и попытался, он все равно не смог бы выправить ситуацию. Политика, искусство властвовать, здравый смысл и прошлый опыт – все подталкивало к тому, чтобы сказать дону Херонимо и его владыке «да». Но – думает Гиберти, глядя, как удаляются, искажаясь в перспективе лестницы, эти трое, – Папа, или, точнее, Медичи, сказал им «нет».

Перед ними простираются сады, расположенные ярусами, – то растут, то обрываются. Взор Папы устремляется вперед, к вершине холма, вслед за взглядом мчатся его мысли. Две большие террасы разделены третьей, малой, между ними лестницы и пандусы, взбирающиеся к вершине холма, на которой стоит изящная вилла, сияющая под утренним солнцем, – это Бельведер, от которого сады и получили свое название. При виде всего этого послы умолкают. Первая терраса – регулярный сад с шелковицами и лавровыми деревцами: те, что растут в дальнем конце, кажутся обыкновенным кустарником. С левой стороны как будто обрыв, зато справа идет аркада: на первом уровне она в три яруса, на втором – сокращается до двух, к третьему она уже одноярусная. Аркада упирается в лоджию стоящей на вершине холма виллы. Позади них, в тени, высится громада Ватиканского дворца. Откуда-то появляется стая лесных голубей, они пикируют влево и исчезают. Сады тихи, пусты, совершенны.

– Лисы, – говорит Папа, указывая на вершину холма; третья терраса – заросшая, деревьев там гораздо больше. – Прямо-таки нашествие лис.

Послы с умным видом кивают.

Фария и Папа идут прогулочным шагом, временами останавливаются, беседа их течет плавно, Вич видит их жестикуляцию, выражение лиц, но почему-то никак не может приноровить свой шаг – то отстает, то забегает вперед. Вот он снова их опередил, оглянулся, а те, оказывается, уже степенно развернулись и пошли прочь. Он идет за ними, те останавливаются, он тоже останавливается, они следуют дальше, он тащится за ними.

– Ваше святейшество, его величество дон Маноло поручил мне передать огромную благодарность за ваш дар, – объявляет Фария; они остановились и разглядывают роскошные пионы. – Его величество заказал для него позолоченный футляр, на котором будут начертаны благодарственные слова. Дон Маноло подчеркивает, что он всецело осознает ценность подобного дара.

– Ах, всего лишь побрякушка, – бормочет Папа.

Они уже пересекли по диагонали первую террасу, подошли к изогнутой лестнице на вторую террасу. Фария настаивает:

– Ваш дар бесценен для всей Португалии, это понимают все португальцы – и те, кто сражается против сарацин, и те, кто направляет корабли к далеким Индиям, и скромные селяне, и горожане, и даже те, кто служит здесь, в Риме. Все труженики, все моряки и торговцы, плывущие к дальним берегам Африки и Индий, знают, что их мозолистые руки направляет и поддерживает иная, более могущественная рука. И воплям дикарей не заглушить ваш к ним призыв. И пусть тела их смертны, души их воспаряют на белоснежных крылах…

– Да вы настоящий поэт, – бурчит Папа.

– …этот венец настолько велик, что способен покрыть всю империю. Это золотая стена, защищающая защитников веры. Дон Маноло поручил мне передать вам его признательность, идущую от самого сердца, хотя, признаюсь, речи мои, возможно, чересчур цветисты. Но они лишь подтверждают, что наши обоюдные договоры и согласие пребудут в веках.

– Дон Маноло подкрепил наши соглашения более чем щедро. – Взгляд Папы устремлен вдаль, к вершине холма.

Посол кивает с важным видом.

– Этот дар – всего лишь жалкая попытка выразить нашу благодарность.

– Ваш последний дар пребывает в добром здравии, как и соглашение, которое было им скреплено. Должен признаться, что этот зверь меня просто восхищает. Значит, говорите, пребудут в веках? Или так говорит дон Маноло?

– Он не может ничего просить без разрешения. Он не может просить разрешения, не получив наставления. И он не может искать наставления с пустыми руками.

– А я не могу сравниться с доном Маноло в любезности. И в щедрости – ибо и в том и в другом дон Маноло подобен строителю, на века воздвигающему прекрасный дворец. И разве способен я наставлять такого прекрасного созидателя?

– Короли, как и строители, нуждаются в руководстве, иначе могут они нарушить пропорции и созидаемый ими дворец рухнет под собственной тяжестью…

– Позвольте, ваше святейшество, осведомиться, – встревает в беседу Вич, – отчего ваши секретари не обратили никакого внимания на нашу последнюю петицию, которую мы подали несколько месяцев назад, зато содержание ее стало известно вашим поварам, и она стала предметом насмешек судомоек и поварят, каковые насмешки не далее как неделю назад случайно услышал мой человек, заявивший, что такое обращение с нашей петицией – это политический вопрос, знак нерасположения…

Папа смотрит на посла холодно, а по мере того как Вич, спотыкаясь, неуклюже раскручивает свои построения, взгляд понтифика становится все холоднее. В конце концов Вич запутывается и, покраснев, умолкает. Португальский посол и Папа, в свою очередь, хранят вежливое молчание.

– Так вы говорили о пропорциях? – обращается Папа к дону Жуану.

Они продолжают обмен любезностями, испанский посол молчит и терпит, но фраза об «этих христианах с пустыми руками» окончательно выводит его из себя.

– Черт побери, Фария! – кричит он. – Будь прокляты ваши избитые оскорбления!

– Избитые? Барон Льяури, ну-ка, скажите мне, из скольких рыбачьих лодчонок состоит великий флот Льяури? Умоляю, дон Херонимо, опишите-ка ваши мощеные проспекты да грандиозные дворцы! Соборы и церкви, бесчисленную и бесстрашную армию Льяури

Папа становится между ними, ладони его сложены, он поворачивается то к одному, то к другому. Речь дона Херонимо становится все более взволнованной, бессвязной, он то и дело сбивается на испанский, и каждое второе его слово – проклятие. На лице Папы – легкое недоумение. С чего это послы так разгорячились?

– Пойдемте, – коротко приказывает он и начинает взбираться по ступеням на вторую террасу; его эскорт умолкает.

Лестница ко второй террасе, растительность на которой выглядит менее ухоженной, чем на первой, идет полукругом, истраченные временем широкие каменные перила также описывают по-лукруг. Все трое выходят на обширную, мощенную белым камнем площадку, Папа держится слегка в стороне от Фарии и Вича, словно перепалка послов отдалила его от них. Он внимательно смотрит по сторонам, поводя крупной головой.

– В Льяури… – начинает дон Херонимо и тут же умолкает: голос его звучит сейчас даже громче, чем перед этим, эхом отдаваясь от камня.

Фария смотрит на него, но Папа будто бы и не слышит этого шума. Что-то привлекает его внимание в саду наверху. Впереди, в десяти-двадцати шагах, листва расступается, за ней видна стена. Откуда-то доносится звук падающего камня.

– У христианства много естественных врагов, – мягко говорит Папа. – Турки, сарацины, мавры, все те, кто не позволяет своим народам увидеть свет учения Христова и путь к Его царству… А есть и те, что рождены слепцами и кого следует заставить прозреть. Враги ли они нам? Волей-неволей они прозревают, но так яростно этому сопротивляются, что, прозрев, оказываются на грани уничтожения. Если они нам враги, то хотелось бы знать, какого рода?

Он поворачивается к своим спутникам, будто те способны ответить на этот вопрос. Солнечный свет беспрепятственно скатывается с голых камней. Он слышит, как шуршит и потрескивает что-то на верхней террасе. Враги – это некие призраки, строчки в депешах, а не реальные люди, это беспрестанно меняющиеся миражи. Взять хотя бы этих двоих: стоят, избегая смотреть друг другу в глаза, ждут, оба ждут. А то, чего они ждут, тоже разнообразием не отличается: Фария жаждет благословения, чтобы подразнить им испанцев; Вич в той же мере хочет получить благословение для Фернандо. Как же они похожи! И оба не видят настоящего врага.

– Пойдемте, – снова говорит он.

Никто не в состоянии ответить на заданный им вопрос, да ответ ему и не нужен. Он взбирается по ступеням на третью, последнюю террасу, задыхается, стоит, поджидая просителей. Во имя его ведутся далекие битвы. За тысячи миль отсюда над замками и обожженными солнцем равнинами реют его стяги. Трепещут в тягучих, ядовитых испарениях боевые вымпелы, но он остается вдали, задыхаясь в пустоте. Скачет вперед кавалерия, он слышит лязганье металла – это и есть война, и ведут ее безликие люди. Щеки горят от прилившей к ним крови, но внутренние органы все словно замерли, трудятся с натугой. Сердце бьется медленно, легкие едва колышутся. Он ходит-бродит в своем каменном убежище, пока генералы на передовой проливают кровь, но что, если фронт откатится назад? Что, если враги и сторонники снова поменяются местами? Небо такое яркое, что он закрывает глаза и видит красные сполохи. У Фарии отменные манеры, он наверняка припас еще один подарок, Гиберти полагает, что это очередной зверь. Папа непогрешим. Послы, их короли, их секретари-помощники – все они шуты, гоняются друг за другом, обмениваются пинками в зад, падают, вскакивают, хохочут, рыдают. Он смотрит вниз, на каменные ступени, видит, как в воздухе парят-переворачиваются комедианты, они вопят, сверкают сабли, падают на землю отрубленные конечности, катятся по ступенькам головы, не прекращая хохотать, визжать и болтать. Вырываются из-под кожи ребра, похожие на растопыренные когти какой-то огромной птицы. Сточные трубы под Прато забиты костями. Кости трещат…

– Ваше святейшество?

Солнце пронизывает ветви величественных пиний, играет на живой изгороди из тиса. Фария говорит об их общих врагах.

– Доказательства его глупости становятся с каждым днем все более явными, – говорит об одном из них Папа.

– Просто поразительно, как такой ничтожный ум может совершать такие грандиозные ошибки. Я считаю, что это чудо, – отвечает посол.

– Что ж, Фария, к вашим многочисленным талантам добавился и талант богохульника. Этот талант вполне уживается с остальными, – замечает Папа.

Идущий за ними Вич молчит. Время от времени Папа взглядывает на него, Вич покорно кивает в ответ. Верхняя терраса изрядно заросла, троица продолжает свою прогулку, но цель ее пока непонятна. Удары и шорохи становятся слышнее. Испанец каждый раз вздрагивает и озирается, двое других невозмутимо продолжают свою болтовню. Приближающийся грохот совершенно их не смущает.

Они проходят мимо небольших куртин фруктовых деревьев, ветви которых подперты рогатинами. Журчат фонтаны. Пинии прикрывают прогуливающихся от лучей солнца, они ступают по мягкому ковру из игл и наконец останавливаются возле высоких кустов, усеянных лиловыми цветочками. Фария горделиво улыбается: ему приятно, что его шутку оценили.

– Ваши пререкания не могут, конечно, не отразиться и на самом непререкаемом мнении, – замечает Папа, на сей раз обращаясь к обоим. Затем обдумывает каламбур касательно собственной «суетности», но отвергает его. День уже в самом разгаре, и здесь, в садах, он способен абстрагироваться от всего на свете. – Я не слишком силен в географии, – говорит Папа и воздевает руку, заранее отметая возражения Фарии, ибо пока не желает слышать хвалы собственному благоразумию и прозорливости. – Но будьте уверены, что я близко к сердцу принимаю все эти вопросы, касающиеся пропорций и расстояний, и признаю их значимость. – Что это? Кроха благосклонности, брошенная Вичу? Так и есть. – Их сложность пугает всех, кому приходится иметь с ними дело, включая и моих собственных, не слишком одаренных умом чиновников, дон Херонимо. Задержка вызвана отнюдь не обдумыванием шуток, но стремлением обо всем должным образом позаботиться. Я пообещал решить эту проблему, и я ее решу, запомните мои слова, дабы мне больше не пришлось повторяться.

Вот теперь в его голосе слышится явный упрек. Оба посла даже наклонились от усердия, выслушивая эту речь. И вдруг на лицах у них снова появились привычные маски: дон Жуан натянул маску придворного острослова и обольстителя, дон Херонимо – обиженного ребенка. Папа ковыряет землю носком туфли. Голуби хлопают крыльями, скрываются за высокими деревьями в западной стороне. Снова придется заняться стеной, лисы – это плохо, но хорошо, что они разогнали кроликов. Враги и сторонники – они меняются местами, и это неизбежно. Юлий научил его хотя бы этому. Они понуждают его наносить на карту мира границы, разделять земли и океаны, которых сами они никогда не видели и которых, вполне возможно, и не существует. Наследие Борджа.

Шум и грохот еще слышнее. Раздаются удары, говорящие о том, что где-то неподалеку происходит что-то серьезное, но непонятное. Вич приостанавливается, но остальные двое продолжают идти вперед как ни в чем не бывало, словно и не слышат ничего, а его колебания и остановки им словно бы даже неприятны. Он слышит, как трещат кусты и ветки, но живая изгородь здесь высока, выше человеческого роста, и он пока ничего не видит.

– Дон Херонимо? – подгоняет его Папа, шум приближается.

Теперь испанец понимает, куда они его завлекают. Он вспоминает сцену полугодовой давности: балкон, заполненный людьми, под ним – мост, на который уже вступили горделивые барабанщики посольства Д’Акуньи, и кардиналы бросаются поздравлять Фарию, а он, Вич, стоит среди них, униженный и безвольный, меж тем как новый Папа из рода Медичи прямо-таки зачарован грандиозным даром портингальцев – зверем, который выражает снизу свое шутовское почтение.

Значит, зверь. Не могут они его не слышать, однако вида не подают. Что это с ухмылкой Фарии? Она стала явно шире. Папа кивает в ответ на какую-то его реплику. Слышен треск дерева. Они смотрят на него, ждут. На мгновение воцаряется тишина, а потом раздается такой пронзительный крик, что даже уши закладывает.

Деревья расступаются, и вот он снова перед ним, на этот раз – даже над ним, огромный, словно дом. Вич смотрит вверх: прямо у него над головой – голова вопящего монстра. У зверя есть зубы, два огромных белых клыка, торчащих из морды, пасть разверста, а носа нет, вместо него какой-то непристойный орган, мускулистый отросток, которым зверь вскидывает дерево. Посол отступает назад, меж тем как дерево взмывает у них над головами, словно дубинка. Слева, прямо из кустов, выскакивает маленький смуглый человечек в плохо подогнанной ливрее. Человечек непонятно зачем держит в руках короткую, но толстенную цепь. Доносится голос Папы: понтифик к кому-то обращается. К кому? Да, видимо, к самому зверю.

– Ганнон! Ганнон! На колени!

Дон Херонимо слышит, что Фария больше не отпускает смешков – он хохочет во всю глотку. Тот балкон, эти сады, невзрачный смотритель, его хозяин и, самое главное, зверь: его отложенные переговоры, его провал, честь Фернандо и замаячившая перед ним собственная опала. Папа жестом отсылает смотрителя. Дон Жуан в восторге поворачивается к нему. Ну разве это не замечательно? Дар, даритель и тот, кого одарили. И какова его, Вича, роль в этой мизансцене? Зверь покачнулся, но на колени все-таки не встал. Папа пожал плечами.

– Ганнон так одинок, – жалуется он.

Зверь раз-другой мотает головой и в конце концов, увлекаемый инерцией собственного движения, поворачивается и неторопливо шествует обратно в подлесок. Деревце, которым он размахивал, серая туша вламывается в кустарник, слышится удаляющийся треск.

– Ваше святейшество, к вопросу о наших… разногласиях с послом, – осторожно напоминает Фария.

Внимательные взгляды послов снова устремляются на Папу, они сковывают его, в этих взглядах – серьезность и интерес. Ему остается лишь узкий коридор, проход между испанцем и португальцем, в конце которого – свет, но Папе до него не дойти. Самые изощренные его законники ломали головы над предшествующими договорами и нашли только те аргументы, которые эти двое, стоящие по бокам от него, приводили в течение нескольких последних месяцев. На языке Маноло – padroado, на языке Фернандо – patronato.[87] К портингальцам отходит восток, к испанцам – запад, а там, где они встречаются, царят хаос и несправедливость. Они подвесили над его головой дамоклов меч войны и еще спрашивают, что он об этом думает. Нет, вы не можете стоять в стороне… Он устал, директивы его теологов и законников – какой от них прок? Всякий раз ночная тьма застает их за разглагольствованиями на эту тему; когда воздух все больше насыщается испарениями, ему становится трудно дышать, болит голова, а они все обсуждают и обсуждают пункты и параграфы – без умолку и без толку. В конце концов один из них произносит – неохотно, он сам устал, да и слушатели тоже устали. Но есть способ…

И тут вступает Папа:

– «А ты, сын человеческий, возьми себе острый нож, бритву брадобреев возьми себе, и води ею по голове твоей и по бороде твоей, и возьми себе весы, и раздели волосы на части» [88]. Помните ли вы эти слова? – И Папа воздевает вверх две ладони, словно чаши весов, а голова его выступает в роли опорной призмы – бесполезная говорящая голова. – Но тупа бритва моя, – добавляет он.

С шелковицы взлетает стайка маленьких коричневых птичек, делает круг и исчезает из виду. Ему кажется, что он видит спину Ганнона – смешной серый остров, бесцельно дрейфующий среди кустов и молодых деревцев. Руки Папы взлетают вверх и опадают. Он принимается говорить о паритетах и балансе, о великолепно выверенных и взвешенных требованиях, исключающих друг друга, о договорах, и соглашениях, и обещаниях своих предшественников, которые, словно паутина, опутывают, удерживают его.

– Ваши требования одинаково правомерны, – говорит Папа, – и сам Иезекииль не смог бы разделить этот волос…

Он говорит, говорит, говорит. Вич и Фария обмениваются суровыми взглядами, просеивая и подсчитывая.

– Я не могу своей волей склонить чашу весов ни на сторону Фернандо, ни на сторону Маноло. О, если бы хоть песчинка, хоть крупица соли…

Вот оно и выплыло на поверхность, замаскированное бесцветными, невыразительными манерами, заняло свое место на воображаемых весах. Он словно высматривает что-то в садах, которые поначалу кажутся такими безмятежными, а потом, по мере приближения зверя, снова оглашаются хрустом: шуршит листва, трещат ветки, вспархивают испуганные птицы. Ганнон снова появляется из подлеска – огромная глупая башка высовывается, пролезает меж двух кустов, усыпанных желтыми бутончиками, которые отыскивает хобот зверя, замысловато и методично извиваясь. Послы молча за ним наблюдают. Если бы только я мог высказаться открыто, думает Папа.

– Ваше святейшество, – говорит Фария, и в голосе его слышится легчайший отзвук раздражения – но, упаси боже, это не он раздражен, он всего лишь передаточное звено, это не его, а его повелителя, Маноло, нетерпение слышится в голосе посла, – так чего же вы хотите?

– В своей «Естественной истории» Плиний приводит очаровательную притчу, – с внезапным энтузиазмом говорит Папа. – У каждого зверя есть его антагонист: Лев – и Тигр, Черепаха – и Орел… Есть и другие, сейчас я уже не помню, какие именно. Даже у Ганнона есть свой враг, и жизнь Ганнона подчинена стремлению уничтожить этого врага. Даже у Ганнона…

Зверь яростно трясет башкой, размахивает ушами. До них доносится хлопанье кожистых складок. Папа улыбается зверю. Зверь жует. Послы украдкой переглядываются.

– А вы читали Плиния? – осведомляется у послов Папа.


Над горячей водой поднимаются вспухающие клубы пара, почти невидимые в тени и неожиданно вспыхивающие ярким золотом в лучах полуденного летнего света, пробивающегося сквозь полотняные шторы окон, наполовину прикрытых ставнями. Эти извивающиеся языки устремляются вверх, куда не добираются солнечные лучи, и там пар снова превращается в невидимку, но это не значит, что он рассеивается – он продолжает упрямо карабкаться вверх по стенам, к темным дубовым балкам на потолке, там сгущается, собирается в капли, которые падают вниз, и влажные их шлепки приглушаются лежащим на полу толстым ковром. Осенью на балках и стенах снова появится легкий налет плесени, который потребуется удалить, а это означает перестук стремянок, вжиканье жестких щеток, грязищу по локоть и всеобщую неразбериху. Но пока что тут тишина. Из полумрака, скопившегося в дальнем углу, с огромной кровати, покрытой выцветающим красным бархатом, легкое покашливание непрестанно источает пыль, которую поглощает влажный воздух, позволяя ей налипнуть на стены и потолок.

С самого полудня только и было слышно, как тяжелые ботинки Арнольфо топают от кухни к дровяному складу и обратно, как высекают огонь, как начинают трещать поленья, как долго льется в закопченный медный котел вода, как еще дольше она кряхтит и постанывает, прежде чем забурлить, окутав всю кухню облаками пара, как Эмилия выскакивает во двор, чтобы откашляться, а потом снова топот – то таскают горячую воду вверх по лестнице, через большую залу в залу малую и оттуда в импровизированную баню; кувшины, котелки, вода плещет через край, все в поту, все раздражены, даже обычно невозмутимый Тебальдо, даже малышка Виолетта (чуть после полудня она все-таки разревелась, исключительно по причине всеобщей нервозности); а сама она, как бы ко всему непричастная, стоит посреди этого хаоса, направляя его, дирижируя им, напоминая о том, об этом, потому что если б не она, то в эти ленивые летние месяцы домашние непременно позабыли бы – а летом об этом уж точно забывать никак нельзя, потому что лето липкое и потное, – что в праздничные дни, а именно на святого Урбана, святого Ламберта, Михаила, Луки, Леонарда, Варвары, Сильвестра и Петра, а также на Богоявление, перед началом Рождественского поста, в День всех святых, на третье воскресенье Великого поста (если Пасха ранняя) или на первый день Мясопустной недели (если поздняя Пасха), а особенно на день святого Филиппа и Иакова (как сегодня) их хозяйка Фьяметта имела обыкновение принимать, как она сама говорила, «малую ванну».

Бултых…

– Ой-ой!

– Горячо?

– Ты решила сварить меня заживо!

Буль-буль-буль…

– А-а-ах!

– Так лучше?

– Мммм…

Опекая покой госпожи, она разослала свое возбужденное и пропитанное горячей влагой воинство по местам – на кухню, в конюшню, в буфетную, в кабинет, – закрыла двери внизу и наверху лестницы, развернула льняную простыню, накрыла ею ванну и наблюдала, как намокает, тяжелеет ткань, как облепляет она грубые планки деревянной ванны. Перед этим она налила в горячую воду ароматические масла, добавила горсть цветочных лепестков, а госпожа тем временем поднялась с постели, протерла глаза и, сбросив ночное одеяние, с глубоким вздохом погрузилась в благоухающую воду. От раскрытой постели потянуло чем-то кисловатым, но влажный аромат горячих масел быстро заглушил этот запах. С потолочной балки срываются капли – прямо в ванну. В спальне пахнет розами.

– Потри мне пятки пемзой.

– Надо немного подождать.

– У меня пятки как копыта, как у лошади-тяжеловоза.

– Вода их размягчит.

– Значит, ты полагаешь, что у меня – копыта?

– Нет, госпожа.

– Тогда потри пемзой.

– Потерпите.

Поначалу она знала только «нет», «пожалуйста», «да», «госпожа» и «Рим». Ри-им. Потом быстро выучилась другим словам: «вода», «солома», «хорошо», «сейчас», «скоро» и «потерпите». Кричащий, визжащий город хотел утопить ее в своем шуме, и сначала она выучила названия того, чего здесь недоставало: «Груша», «Господи благослови». Этими словами она пыталась восполнить нехватку разных вещей, мучившую ее в первые месяцы. Запястье заживало плохо, медленно, зимой она с трудом двигала рукой, зато весной рука словно оттаивала. Так уже было три раза. Город вцепился в нее со всей силы, и ее варварский акцент влился в гомон его перепутанных улиц, в их грязь и поднимавшуюся к небу вонь – суматоху, мусор, шум. «Пошел прочь», «один джулио», «два», «три», «четыре»… Она поочередно берет в руки ступни госпожи, раздвигает ее пальцы и принимается обрабатывать их пемзой.

– Теперь намыль.

– Минутку…

– Ну давай же. Я встаю.

– Каким мылом? Лимонным? Розовым?

– Он терпеть не может запаха лимона. Розовым.

Из маслянистых глубин выныривают порозовевшие предплечья. Пальцы хватаются за края ванны, плечевые мышцы напрягаются, голова наклоняется вперед, локти растопыриваются – точь-в-точь как у гребцов. Госпожа выжидает пару секунд, а затем… Затем резко поднимается, вода каскадами струится с ее груди, живота, женщина крепко упирается в дно ванны широко расставленными ногами, глотает воздух, а на лице написано легкое разочарование – словно она расстроена потерей плавучести, взгляд устремлен вперед, в некую невидимую точку, подобно взгляду согнувшегося под тяжким грузом носильщика, чей мир на миг сжался под этим самым грузом. А ведь когда-то ее даже принимали за мальчика – тощая была, как грабли.

– Три посильнее.

– Поднимите руки, госпожа.

– Теперь помедленнее… Вот так.

Она трет ей плечи, продвигается ниже, намыливает, смывает, неловко наклоняется, подхватывает мыло, намыливает под грудью. Становится на колени, – рука госпожи легко покоится на ее туго заплетенных косах. Намыливает пышную задницу. Фьяметта поворачивается. Рука больше не касается ее головы, вместо этого толстые пальцы обхватывают ее подбородок. Она смотрит вверх – на склонившемся над нею лице написана тоска. В марте умер Аккольти. А через месяц от госпожи ушел и молодой Киджи, унизив ее напоследок прощальным подарком в ларце, подбитом черным шелком. Черные дни. Домочадцы забились в кухню, не осмеливаясь показываться на глаза хозяйке, переживавшей припадок самоуничижения: долгие вечера были заполнены криками и глухими ударами, стонами, воплями, рыданиями, от которых сотрясались стены, – так продолжалось целых две недели, пока подарок Киджи не возвратился в свой ларец. В сопроводительной записке значилось: «Чтобы не скучала»; на основании же каждого из сувениров было выгравировано соответствующее существо – собака, козел, человек, бык и самым последним шел – несомненно, в напоминание о процессии, которую они вместе наблюдали с балкона Агостинова особняка, именно главный участник той процессии и вдохновил Киджи на первую из его скверных шуточек, – так вот, последним шел слон. В шкатулке из кедра располагались по возрастающей – первый размером с палец, последний же, здоровенный как дубина, – пять фаллосов из слоновой кости: формальное извещение о ее отставке. Через две недели, в субботу, она отправила обратно самый большой – вонючий, весь измазанный менструальной кровью. Теперь остался только этот старый полковой конь, не такой жестокий, как Киджи, и не такой богатый, как Аккольти, и печаль приходилось прикрывать маской веселости, пока и то и другое не удавалось поглубже упрятать в полыхании собственной плоти. Промежуточные радости. Поднятое к ней лицо спокойно, бесстрастно, хозяйка ждет, что она скажет.

– Твое платье все в пятнах. Посмотри, вот тут мыло, здесь и здесь.

– Вечером постираю.

– И ты вся вспотела.

– Пар…

– Давай сними платье.

Ситцевое платье, слишком плотное для мая, шурша, спадает на пол. Туда же, на пол, опускается и промокшая от пота тонкая нижняя юбка. Стукают сброшенные на ковер сандалии. Ей это не в тягость. Такое уже бывало – крепостные стены из юбок оплывают вокруг ее щиколоток, и она, совсем обнаженная, делает шаг вперед. «Давай снимай». Приказ, всегда один и тот же, пусть и выкрикнутый на одном из полудюжины языков, или просто жест. Купцы с любопытством разглядывают шрамы на ее щеках. Поворачивают ее и так и эдак. Иногда она лежит, раздвинув согнутые в коленях ноги, а опытный палец обследует ее влагалище, пока она не начинает визжать. А потом она зевает. Вот так она обманывает тех, кто захватил ее в плен. Зевает, и покупатель отшатывается. Сделка не состоится. Эту он точно не купит. Она проделывает такую штуку восемь раз кряду, и с каждым разом захватившие ее люди злятся все больше. Она думает, что они братья. Может, двоюродные. Они лупят ее по щекам, плюют на нее, но не решаются бить сильнее, чтобы не повредить товар. Караван двигается на север, всегда на север, дни похожи один на другой: рассвет, потом полуденная жара, вади, в которых они останавливаются передохнуть, рынки, где ее никто не покупает. Сначала в караване было восемьдесят невольников, но постепенно, по двое-трое, их число уменьшалось, как и коз, которые тащились следом, и в конце концов осталось всего трое: старик, натужно, с присвистом дышавший мальчик и она. Однажды ночью они убили старика и мальчика, бросили их тела в канаву. Она слышала, как они ссорились из-за денег, и понимала, что ссорятся из-за нее. Они ее ненавидят, но не могут от нее избавиться. Она смеется – молча, про себя; руки у нее связаны полосками козьей кожи, она сидит на песке и ждет, ей хочется узнать, что из всего этого получится. Голову жжет от горьких ягод ули, восемь она уже проглотила, осталось четыре. Четырех хватит, думает она. В конце концов они доберутся до – того прибрежного рынка, окруженного сверкающими на солнце белыми домиками, на блестящем море – маленькие кораблики. Братья напьются арака и сломают ей запястье. А потом снова поссорятся. Она ничего не стоит, лучше было б ее прикончить, но они забрались слишком далеко на север. Рана ее будет прикрыта. Генуэзский купец смеется, тянет ее за руку, видит, как напрягается тело девушки, как ее прошибает пот. Он схватил ее за сломанную руку, но она не издает ни звука. Братья согласны на сущие гроши. Уже на борту наложил на ее перелом шину: знал о нем с самого начала. Смотрит, как она вынимает из-под туго сплетенных кос припрятанные там горькие ягоды и выбрасывает их за борт. По воде плывут четыре иссиня-черных пятна, потом исчезают. Она жестами показывает, как запихивала их в рот – одну за другой, рынок за рынком… Генуэзец наконец-то понимает и смеется: удачную сделку он совершил, умненькая девчонка. Он указывает вперед и произносит слово: «Ри-им». Да, это просто. Она понимает сразу же. «Ри-им». Острый взгляд впивается в лицо женщины – та смеется, повиснув на руке своего щедрого любовника, меж тем как он отсчитывает монеты. Генуэзец наблюдает, берет монеты, уходит. Женщина от души целует любовника во впалые щеки, но глаза ее смотрят поверх его плеча, она раздевает девушку взглядом. Эу-се-бия. Хозяйка снова опускается в ванну.

Загрузка...