А.К.
Встречая её, притворяйся смертельно
пьяным и рушься
где был застигнут —
как опадает кукла: не размышляя.
Не открывай глаза, даже если жжётся
невыносимо
её дыханье,
её ледяная хватка на запястье.
Как бы во сне пересыпая бирюльки
городов, знаков,
лиц и событий,
она вела, чтобы повториться снова.
Но, встречая её, превращайся в камень,
как бы ни было
горько. И слушай
ровный стук одиночества, ровный, слушай,
удаляющихся шагов – долго, долго
по коридору —
и это самый
потрясающий и нежный звук на свете.
Облако, скольжение, каскад,
по ступеням талая вода —
подмосковный монастырский март,
собранная складками фата.
А в воде, тоскуя и журча,
разноцветный камушек лежит:
вынь его из мутного ручья,
на ладони солнцу покажи.
Маленькая, ой как хороша
новая, спасённая душа!
…Только грай вороний, только куст
мелкого шиповника в пыли,
чёрных прошлогодних ягод вкус,
перетлевшие сыпучие угли —
Боже, Боже, лучше бы не знать,
что там отзовётся впереди.
И уже замужняя весна,
как чужая, поверху глядит.
Может, улыбнётся, чуть дыша,
серёжками кленовыми шурша.
смотрите Оса хоронит Жука
с глазами пожившего мужика
ах мой бедный Жук
мой несчастный Муж
с глазами из серых луж
а потом таинственно как во сне
с каплей морфия в слюне
в зимнем воздухе на весу
Оса хоронит Осу
и я её голой рукой ловлю
потому что очень её люблю
и в тёплой ладони её оживлю
Оска моя
как всю жизнь держал
но сколько бы я на тебя ни дышал
ты не шевелишься очень жаль
теперь под корнем елового пня
все они вместе хоронят меня
стрекозы жуки мотыльки червяки
так легки и мягки
но кто там на сцене в осином рою
на цыпочках чёрный привстал на краю
на грудь мне стряхнул пневмонийный снежок
а это мой старый поёт Дружок
– когда ты проснёшься в холодном поту
в ночную палатную слепоту
с высокой температу
как будто от паха и по животу
ты чуешь ползёт подбираясь ко рту
сейчас захохочет и сдвинет фату
такую ты птенчик хотел красоту?
такую невинность и чистоту?
mon pauvre mon pauvre такую мечту?
– только ту
Ки́ррливи, чи́ррливи – и погасли свечки каштанов.
грубое имя Жары, её грозовое сердце,
чёрное, как бывает чёрен июльский воздух.
Холодные груди Жары под полинялым платьем,
текущие липким мороженым на голубые
детские веки. Полуденный сон, и над нами —
медленный выдох рощи, эхо далёкой фуры:
это язык Жары. И всё, что она нам шептала —
ки́ррливи, чи́ррливи – всё, что мы пели и знали…
Посмотрим в её глаза – так долго, насколько сможем —
в подвалы памяти, в мёртвые зрачки трясогузки:
кривые стёкла, в которых мы отражаемся.
Похвалим Жару! Её объятия, её жало;
и похвалим её подарки: кислые яблоки,
репейник за домом, расплавленные игрушки.
Теперь мы свободны, и смешок по сосновым шапкам
или ветер с залива – всё новое и простое…
Но мама! Какими чудовищами мы стали!
То снег, то нет – и что мне остаётся?
Цедить стихи из этого пейзажа,
где поздняя зима качает в соснах
высокую и долгую утрату.
Сырое утро или проблеск ночи,
глубокой, точно свежий скол гагата,
или тяжёлое тупое солнце,
а дальше – ничего, война и сажа.
Оно приходит, может быть, сорочьим
случайным криком, эхом с полигона,
но чаще как тепло: так нежно, немо…
Вы прокляты, потерянные сосны
мои, но как чиста ваша осанна!
То дождь, то ждать – с упорством эпигона —
а что мне остаё… – оса, осанка
простого ямба и немного неба.
Сначала мы поднялись на холм,
поросший гигантскими соснами,
в одной из которых нечаянно мы нашли
сквозной расщеп,
и каждый из нас спрятал туда свой шёпот.
«Теперь мы будем жить в сосне», —
ты сказала.
«То есть в совместном сне,
и будем сюда возвращаться», —
словно бы в утешение
я подумал.
Потом мы вырыли лунку в снегу,
вырвали страницы из ежедневника
и разожгли костёр из опавших веток, коры и сухой полыни.
Зимующие в сосняке дятлы
наблюдали разговор чужаков внизу,
а костёр дымил
и свистел на сыром морозе,
так что вскоре осталась на дне закопчённой ямки
только горстка мигающих угольков,
и я засы́пал ненужное это сокровище.
Вдруг и там будет биться – ещё живое?
Спускаясь, ты шла впереди по насту,
намного опережая меня, вязнущего в сугробе.
«Побежишь – и споткнёшься, порежешь замёрзшие пальцы.
А шагнёшь осторожно – и страх затянет», —
ты сказала
и пошла,
держа равновесие —
на ветру у подножья ума
затухающий огонёк.
И снова: заваленный книгами зальчик,
трапециевидный солнечный зайчик,
кошка, софа —
начальные формы заученной жизни,
и даром что глохнет в этом пуризме
и пыли строфа.
Мигнёт в глубине телефон на беззвучном —
и сон, ослепительный, лёгкий, плавучий,
или полсна,
мальки и кувшинки в озёрном затоне,
земля, перетёртая с кровью в ладони:
как бы весна.
Далёкий вопрос, непрерывный экзамен,
и если вдруг острая перед глазами
чиркнет блесна,
всего-то и горя – головокруженье,
и вдох обжигающий, и – продолжение
сна.
Ну, слава тебе, Рассыпатель снежинок,
весь из порванных тряпок, смешков и ужимок,
перьев вороньих, царапин и зелий,
старушечий лоб и язык азазелев!
Теперь мы одни, Разрушитель замков
и крепостей – словно бы на санках
летишь не глядя с высокой горки.
О, росчерк крови на снежной корке!
Сколько ты поил меня чёрным мёдом
ласок своих! То сладким, то мёртвым
пахнёт изо рта. Чего ж ты хочешь?
Что через меня бормочешь?
Тьфу на тебя, Разбиватель сердца!
Ишь, на куче какой уселся
из всех, кого так любил и предал.
На вот, хлебни, празднуй свою победу.
Но в пустыне твоей так темно и плоско,
и слова твои, как три капли воска
в святочном золочёном блюдце, —
то срам покажут, то улыбнутся.
Как я устал от тебя, тетёшка
одноглазая! вертлявая злая мошка!
от твоего жала, от твоего трона…
Верни мне её, и тебя не тронут.
И, похожий на август в древесном дыме,
ласково нас от земли подымет
в лицо подует и на груди уложит
сам знаешь, Кто. Думаешь, не сможет?
полюби чужого неба
грязно-розовый рассвет
вопли нового соседа
больше ничего здесь нет
больше ничего не будет
только долгая вода
вот тебя вчера разбудят
и уводят вникогда
драгоценная последней
полюби как чиркнув спич
кой о мёрзлый и столетний
грязно-розовый кирпич
спи спи спи спи
говорит соловей
как скользят полудетские лодочки
по вымытому паркету
по лесному пруду
и луна в воде
лютнистка Принцессы
в заячью полночь дают
обещания отражений
тени мыльного пузыря
дудочки одуванчиков
заколдованный праздник Музыки
и Печали
самых ласковых и нарядных
твоих сестёр
а сестра твоя Другая
пляшет на одной ноге
и кривым гвоздём играет
на чугунном утюге
будто стекло толчёное сыпет Хлад
бьётся на башне трёхчёрный флаг
ходит по небу снежный Пожар верховой
я с тобой
в центре воронки, в зевке Москвы
и тут ещё много таких, как мы
он говорит стоять и не отводит взгляд
– стоять,..ядь!
они будут стрелять
это как в детстве – дуешь на ветер, а он сильней
вы уже читали про Чёрный Вечер, про Белый Снег?
в вихре и марше каждое слово берёт Судьба
и уносит, как пар на морозе – смотри, Куда
Как ветрено здесь, и как ни приду,
так светло и пусто. Пух на пруду,
корень оборванный у воды
и птичьи следы
на мёрзлом песке
что-то свистнет в леске́ —
и опять ничего, только небо из белых прорех.
Я сюда прихожу слышать вас всех —
в сонном плеске, шорохе осок,
вас, тихонько ушедшие за лесок,
где ходит по веткам и смотрит сквозь решето
всепроникающее Ничто.
Вот его нищий, наморщенный лоб старика
и большая рука,
лёгкая, как ветер на плече,
паутинками играющий в луче.
Как зовёт его голос, единственный, что не врёт!
И – усиленный – превращается в рёв —
обещанием только, прощеньем одним —
как на запах морозный воздух – и ещё дым, дым.
Тихого ветра, почти невесомых слов,
книги, раскрытой случайно,
хватит, чтоб сдвинуть с осей, с нетвёрдых его основ
сердца ищущее качанье —
веточку ивовую точь-в-точь.
Но – горькое и тяжёлое, движимое рывками,
слепленное из туч,
неохватное, как Лазарев камень:
долгий дождливый рассвет,
крона воронья, как живая…
Слабый, и обещающий, и необратимый свет
светится, прибывая.
Так с силою ахнут в гулком воздухе октября,
накануне успевшего разгореться,
три нисходящих удара —
я
те
бя —
брошенного, как мяч на ступени, сердца.
Вот идёт, и впереди неё дрожит барабан
в кронах ясеней просквожённых,
улыбается – лепесток клевера, прилипший к зубам —
королева процессии побеждённых.
Вот играют до горизонта… Два стройных пажа
держат космос одежд её нежно и гордо.
Она приближается, как рассвет,
как столетний подземный пожар,
подтачивающий далёкий город,
мой родной вавилончик: цистерны «Башнефти», опоры ЛЭП,
телебашня, единственная высотка, —
всё – в яму, в азиатский гремучий рэп,
в чёрную жижу до подбородка!
Вот идёт, водит смерть свою на узде, а сама
светится, как обещанная невеста.
Затаённая, на лугу её ума
просыпается бабочка и снимается с места.
Оружье её – ромашка, в крапиве её чело,
тимофеевка, мятлик, пижма – её прислуга.
На Кирилловском кладбище – ничего,
кроме луга и луга,
этой пёстрой, дохнувшей в лицо страны,
чьё живое имя
не поместится в тесном доме моей строфы —
ново, неповторимо.
Кто входит один в непролазный грот
и рисует,
потом замыкает вход;
кто читает
Риму и миру
на пустой площади под дождём
и говорит с дождём —
так спишь и бормочешь уже никому
в двойную молчащую тьму:
тому,
кто с тобой,
кому улыбается младенец слепой,
кто путешествует налегке
и держит сокровище в кулаке.
Перед ним склоняются небеса, как говорит поэт.
Я видел другое: как брызнет свет
утром в прохладный двухсветный зал,
как бы пустой вокзал.
Свет на погасших экранах: не изнутри – извне.
Я удивился вспыхнувшей новизне,
словно рывком отвалили валун от глаз
или ладонь разжали —
а там алмаз.
Сколько нас! —
плотный, горячий кристалл:
голос на голос, ветвленье куста.
На незанятом стуле, простая на вид,
закрытая книга – и она звенит.