Son souvenir nous reste, pur et inaccèssible á la calomnie. (Образ его сохранится для нас, чистый и недоступный клевете.)
La main qui tenait au bout d’un pistolet la[36] vie de notre grand poète, était dirigée par un cerveau absolument incapable d’apprécier celui qu’elle visait. Cette main ne trembla pas devant la majesté du génie dont elle fit taire la voix.
(Рука, державшая пистолет, направленный на нашего великого поэта, принадлежала человеку, совершенно неспособному оценить того, в которого он целил. Его рука не дрогнула от сознания величия того гения, голос которого он заставил умолкнуть.)
Признайтесь, дорогая Александра Осиповна, что прав наш солдат, что пуля большая дура!
Очень весело провела вечер у Карамзиных. Там был «Арзамас». Я сказала Жуковскому, что гостиная Катерины Андреевны – ковчег «Арзамаса». Он ответил:
– В этом ковчеге я – Бычок, Крылов – Слон, самое умное животное. Пушкин – Сверчок, а вы – Колибри «Арзамаса».
Там были оба Глинки, поэт и musicus, и Jean Мятлев, который очень забавен; он слышал то, что мне сказал Жуковский, и подхватил:
– Вы не Бычок, вы – Жук; вы порхаете вокруг Колибри.
Жук возразил:
– Это сама Колибри назвала меня Бычком; она уверяет, что я мычу, когда смеюсь.
Я заметила:
– Сверчок неподходящее имя для Пушкина; его следовало бы назвать Певуньей Стрекозой.
Мятлев отвечал:
– Это совершенно верно, тем более что он никогда не будет Муравьем. Но эта Стрекоза поет круглый год, что очень выгодно для русского Парнаса.
Был там старик Полетика. Он мне нравится; он сух и в то же время очень остроумен; был и Аббат Тетю – на этот раз без своих «драконов»[37], очень любезный. Пушкин, мой брат Клементий, Андрей Карамзин и Петр Мещерский забавлялись тем, что дразнили Sophie, которую перед обедом застали в слезах над английским романом. Sophie сердилась, a Catherine[38] наконец сказала ей:
– Попробуйте делать то же, что и я; когда они начинают дразнить меня, я только пожимаю плечами. Теперь они больше не смеют трогать меня, так как это ни к чему не ведет.
На это Мещерский ответил:
– Кто знает, может быть, я осмелился бы?
Ответом Catherine был только взгляд, исполненный достоинства! Пушкин был в ударе; он рассказывал свои Wanderungеn (путешествия [нем.]) у цыган в Молдавии; там в одном таборе он слышал рассказ об убийстве женщины, которым воспользовался для поэмы; он нашел своего Алеко и Земфиру под шатром. Он рассказал нам историю, слышанную им от одного грека в Кишиневе, и говорил, что хочет записать ее и назвать «Кирджали». Катерина Раевская рассказала ему легенду о фонтане в Бахчисарае; она назвала фонтан ханского дворца «фонтаном слез», Пушкин сказал, что у нее поэтическая фантазия. Его Мария была графиня Потоцкая, которую действительно похитил этот хан. Пушкин говорил притом, что темы многих его произведений взяты из жизни, как, например, случай с братьями-разбойниками. На Дону, на Волге он записал еще много других происшествий; он ничего не выдумывал, даже офицер в «Кавказском пленнике» действительно существовал. Потом, обратясь к Sophie, он сказал:
– Я дразнил вас, но вы правы, что любите английские романы: они так правдивы, личности Вальтер-Скотта так живы. Однако не оплакивайте слишком их горести; ведь они все давно умерли или утешились. – Он обратился ко мне: – Плачете ли вы, когда поют «Черную шаль»?
Я ответила:
– Никогда, это романс, да притом еще пошлый. Я гораздо больше люблю «Талисман» и «Фонтан любви»; в них стихи лучше; стихи «Черной шали» не поют.
Пушкин поклонился:
– Очень хорошо сказано; стихи не поют, а они должны петь, даже без музыки. Это делает вам честь, у вас есть вкус и слух; я буду спрашивать у вас совета.
Я засмеялась над тоном, которым он это сказал, и заметила:
– Как Мольер спрашивал мнения своей служанки Лафоре?
– Вы будете нашей славянской Лафоре, – проворчал Вяземский.
Пушкин продолжал:
– Уверяю вас, что Черная шаль может глубоко тронуть человека. Если бы вы слышали ее, как я, в Молдавии в жидовской корчме, вы все плакали бы.
– Плакали? – сказала Catherine, – почему?
Петр Мещерский отвечал:
– Это воздействие жидовской корчмы в Молдавии: она так пропитана запахом лука и чеснока, что слезы навертываются на глазах.
Пушкин ответил серьезным тоном:
– Совсем нет, при чем тут чеснок и лук, я переложил песню в стихи, и мне хотелось бы спеть ее по-молдавски. Раз я видел в Одессе грека, который плакал, сидя на берегу моря, и пел. Я спросил, о чем он плачет, я был тронут: я этерист. Он отвечал: «Я плачу от своей песни, это маленькая птичка, которая сидит на ветке и поет, поет, а потом улетает». По-русски это совсем не трогательно, а по-гречески может довести до слез… Хотите, я спою вам по-молдавски? Но для этого мне нужна гитара и шали.
– За этим дело не станет, – сказала Sophie, – наш кухонный мужик играет на гитаре, а горничные дадут вам шали.
Пушкин, Клементий и Андрей отправились в девичью, Лука[39] принес гитару. Мятлев присоединился к ним, в восторге от затеваемой шутки; они заперлись в столовой и позвали Глинку, который должен был играть на гитаре. Наконец нас впустили. Клементий и Пушкин, переодетые какими-то фантастическими молдаванами, с трагическим выражением лиц, держали черную шаль и вращали глазами, принимая сентиментальные позы. Пушкин насвистывал мелодию, а Глинка подбирал аккомпанемент. Только что мы вошли, Пушкин начал петь гнусавым голосом, как молдаване. Клементий выделывал драматические жесты. Они делали вид, что плачут, и утирали глаза черной шалью. Невозмутимая важность, с которой они давали нам этот чудный концерт, заставила нас хохотать до упаду. Успех подзадорил их, и они решили устроить живые картины. Пришел Константин Булгаков и объявил, что эта мысль гениальна.
Отправились к горничным, чтобы достать у них шарфы и шубы. Андрей принес халаты; вытащили даже старый красный тюрбан г-жи Карамзиной. Когда картина была готова, нас позвали. Мятлев взял на себя роль Петрушки и сказал нам речь: «Вот хан Гирей, человек очень серьезный, как Иван Грозный; его историю написал талантливый молодой человек, который плакал в Бахчисарае, и с того дня вода в фонтане соленая». После этого он прочел первую строфу. Пушкин в красном тюрбане г-жи Карамзиной, завернутый в шаль, сидя на земле и куря трубку, изображал хана Гирея. Андрей, Константин Булгаков, Клементий, в халатах, скромно расположились вокруг него, со сложенными на груди руками, – как подобает рабам. Мы зааплодировали. Мятлев, как настоящий Петрушка, сказал: андер манер, другой кавалер, что означало: убирайтесь прочь. Вторая картина была еще лучше. Мятлев сказал нам, что это ребус. Они поставили на возвышение пресс-папье Карамзина – статую Петра Великого; Пушкин в платье мужика – собственника гитары, Клементий в фантастическом, якобы польском костюме стояли перед статуей, завернувшись в альмавиву Пушкина. Оркестр, то есть Глинка, сыграл на гитаре трепака и мазурку; кордебалет, то есть Андрей, Константин Булгаков и Мятлев, исполнили танец, а потом закричали: отгадайте! Жуковский рассказал мне все заранее, и я отвечала: «Это Пушкин и Мицкевич перед статуей Петра Великого». Пушкин ответил: «Мы соединены под защитой поэзии, точь-в-точь как Павел и Виргиния под пальмовым листом. Это сестры-соперницы, которые когда-нибудь помирятся; по крайней мере, я надеюсь на это». Последняя картина изображала цыган; но они не захотели, чтоб Мещерский[40] участвовал в ней: он слишком белокурый.
Они долго советовались наедине с Sophie и Catherine; наконец они решились и пришли просить и меня участвовать в картине. Катерина Андреевна сказала, что это невозможно, так как я буду одна с молодыми людьми. Пушкин объявил, что можно устранить это препятствие, и предложил позвать верную Фиону[41] и одеть ее старой цыганкой. Тогда г-жа Карамзина согласилась.
Sophie накинула розовый шарф на мое белое платье и надела мне на шею коралловое ожерелье; у Catherine нашелся какой-то вышитый передник, – при некотором напряжении фантазии это могло изображать Земфиру. Клементий был Алеко; Андрей, Пушкин, Константин Булгаков представляли молодых цыган, Мятлев – старика, а Глинка был музыкантом. Он спел под аккомпанемент гитары московскую цыганскую песню. Фиона, изображавшая старую колдунью, произвела необычайный эффект; она гадала Алеко и Пушкину. Успех был огромный, и Пушкин, которого все это забавляло, как ребенка, поцеловал руку у Екатерины Андреевны и поблагодарил ее за то, что она способствует процветанию искусств у себя в доме.
Только что мы успели вернуться в гостиную, как доложили о приезде графа Фикельмона; Екатерина Андреевна сказала: «Слава Богу, что он не видел моей столовой, обращенной в балаган; он принял бы нас за сумасшедших, тем более что Святки уж давно прошли».
Вчера приезжал ко мне Пушкин и рассказывал, что он только что перед этим едва устоял против сильнейшего искушения: он провожал в Кронштадт одного приятеля, и ему неудержимо захотелось спрятаться где-нибудь в каюте и просидеть там до тех пор, пока корабль не выйдет в открытое море. Но он таки устоял против этого страстного желания – отправиться за границу без паспорта. В нем много оригинальности и вместе простодушия. Моден не прав, говоря, что он недоброжелателен и что у него злой язык. Он насмешник, но в нем нет ни тени злобы; он остроумен и тонок. Он спросил меня:
– Какого вы обо мне мнения?
Я отвечала:
– Превосходного, потому что вы очень добры. Я была предубеждена против вас; мне говорили, что вы всегда готовы задеть человека, но я не согласна с этим; вы преисполнены ума и таланта; одним словом, вы именно таковы, каким мне вас изобразил Жуковский, то есть вы – Феникс.
Пушкин разразился гомерическим хохотом и потом сказал мне:
– Спасибо вам за доброе мнение; я не зол, никому не желаю дурного, я не изменник, не лгун; я вспыльчив, но не злопамятен и не завистлив. Я искренен и умею любить своих друзей и быть им верным, но у меня колкий язык.
Через несколько дней мы переезжаем в Петергоф и будем проводить весь день на воздухе: на прогулках, в лагере, на маневрах, в катанье на лодке по заливу. Я предпочитаю Царское Село: там тише, там живут Карамзины, и Пушкин приходит туда, иногда даже пешком, из Петербурга, как скороход[42].
Императрица сказала мне, что я по-прежнему буду жить в коттедже, а Государь прибавил: «Вас будут будить утром на заре». Императрица отвечала: «Какая жестокость! она любил долго спать; даже в институте ей позволяли, по приказанию доктора, спать немного дольше»[43].
Сегодня сделан эскиз картины, изображающей лагерь; я ненавижу позировать: три года тому назад мой портрет миниатюрой удался лучше; акварели для альбома Императрицы хороши, особенно портрет Alexandrine и Любиньки[44]; Софи не так хорошо вышла, а я совсем гадко; я была в таком ужасном настроении духа! Сегодня вечером будет прощальный чай для жителей Царского.
Мы были в лагере и пережили массу треволнений. Мы все поехали в шарабане вслед за Императрицей. Коляски с горничными и с нашими платьями должны были приехать после. Возвращаемся из лагеря – ни колясок, ни платьев. Общее отчаяние. Я иду отыскивать горничных Императрицы и узнаю, что и их нет, за исключением m-rs Ellis[45] и Клюгель; но ни платьев, ни парикмахера, ни других женщин. Клюгель чуть не рвала на себе волосы. M-rs Эллис, невозмутимо спокойная, пила чай, поставив перед собой шкатулку с драгоценностями. Наконец прибыли коляски, платья и парикмахер. Мы одевались, как солдаты, когда бьют тревогу. Во время обеда я пожаловалась, кому следовало, на эти беспорядки; мне отвечали, что даже платья Императрицы не пришли вовремя и что нам жаловаться нечего. Это верно, но, если бы она была уже одета, мы могли бы не быть готовыми вовремя, и во всяком случае это беспорядок в конюшенном ведомстве. Императрица посмеялась над этим, но сказала, что это не должно повториться, потому что в кучерах и экипажах нет недостатка. Я думаю, что даже солдаты не одеваются так быстро, как мы оделись вчера; к тому же мы умирали с голоду. Князь Петр сказал мне: «Однако это не лишило фрейлин аппетита; они оказали должную честь обеду».
Как оригинальна Алина![46] Императрица на днях сказала ей:
– Какая у вас узкая юбка, моя милая, можно подумать, что она сшита по моде 1804 года.
Алина отвечала с самым серьезным видом:
– Она достаточно широка для того, чтобы я чувствовала себя в ней прекрасно; я могла бы даже перескочить через ручей.
Императрица засмеялась и сказала:
– Вы настоящий портрет вашей матери, Алина. Маленькая Дубенская[47] очень мила, и Великая Княжна Мария Николаевна очень ее любит; они вместе читают.
Не успели мы вернуться из лагеря, как Государь получил из Парижа депешу с совершенно неожиданным известием о поразительной катастрофе. Король уехал в Рамбулье, в Париже революция. Впрочем, Моден говорил сегодня вечером, что Государь опасается за результаты последних распоряжений и предупреждал короля. Герцог Полиньяк не то, что герцог Ришелье! Несчастная герцогиня Ангулемская опять должна будет уехать в изгнание. Говорят, что они поедут в Англию. В первой депеше Поццо не мог сообщить никаких подробностей. Государь очень беспокоится, так как не знает, к чему все это приведет Францию.
Приехал второй курьер, отправленный на третий день восстания, поздно вечером. Герцог Орлеанский объявлен правителем. Король, герцог и герцогиня Ангулемские, маленький герцог Бордоский, mademoiselle и герцогиня Беррийская, которая выказала большое присутствие духа, отправляются в Англию. Какая развязка! Какое событие!
Государь получил еще депешу, очень подробную. Поццо извещает, что генерал Атален будет отправлен к Его Величеству с письмом герцога Орлеанского, избранного королем. Государь очень озабочен; сегодня вечером он говорил за чаем:
– Право избрания королей погубило Польшу и погубит Францию, что гораздо важнее. Я от души желаю добра Франции: она необходима для европейского равновесия.
Моден отвечал:
– Те же самые, которые создают королей, свергают их, Ваше Величество!
Государь сказал:
– В этом и заключается опасность! Мой брат любил Францию, и Россия желала быть другом Франции со времени Петра Великого.
Ла-Феронэ[48] уезжают. Полина приезжала прощаться с нами вместе с Софьей, которая провела у нас весь день. Государь сожалел об отъезде Ла-Феронэ; он охотно беседовал с ним; после Мортемара он был наиболее симпатичным. Поццо будет переведен в Лондон; еще неизвестно, кто будет отправлен в Париж, – думают, что граф Пален.
Моден говорил, что Матусевич, тот самый, который был в Лондоне с Ливенами, надеялся попасть туда когда-нибудь.
Генерал Атален прибыл с письмом короля Людовика-Филиппа. Великий Князь рассказывал мне, что Коленкур пользуется большим успехом у женщин. Мортемар и Ла-Феронэ были менее блестящи, совсем в другом роде, это были люди хорошего тона, очень искренние, чего нельзя сказать о Коленкуре.
Искра насмешил меня сегодня вечером, рассказывая, что он прочел биографию Байрона, от которой ему стало жутко, и что он будет впредь утром и вечером читать следующую молитву: «Боже милостивый, защити меня от моих будущих биографов, от моих почитателей так же, как и от моих критиков. Первые будут оказывать мне медвежьи услуги, вторые утопят меня в море отравленных чернил. Сохрани меня, Господи, от тех и других!»[49]
В Париже все спокойно. Герцог Орлеанский изменил королевский титул: он велит называть себя королем французов. Моден[50] заметил мне: вернее было бы сказать – король нескольких парижан. Государю послали копию с оды «Парижанка» и речи короля Луи-Филиппа к депутатам и к национальной гвардии. Вместо королевского знамени на замке поднят трехцветный флаг. Лаваль[51] сказал мне, что король Карл X, по всей вероятности, будет жить в Австрии, так как Англия наводит его на тяжелые воспоминания. На улицах Парижа происходили побоища: дворец архиепископа был разграблен, и много народу убито. Все это продолжалось три дня.
Завтра возвращаемся в Царское.
Вечером Государь получил еще депешу; он говорил об этом с Нессельроде[52] и сказал между прочим: «Я уверен, что „король французов“ не процарствует и 20 лет. Те, которые возвели его на престол, возведут и другого. Принцип погиб. Но я вмешиваться ни во что не буду; внутренние дела Франции совсем меня не касаются; я не обязан в них вмешиваться[53]. В 1814 году мой брат действовал заодно с другими державами; положение дел этого требовало. Теперь оно изменилось. Я писал королю Луи-Филиппу совершенно искренно и высказал ему то, что я думал; говорят, что мое письмо его неприятно затронуло; но честный человек должен говорить откровенно, и я объяснил ему, какая в его положении заключается опасность для монархического принципа, которого он является представителем. Эта опасность будет ему угрожать постоянно: она следствие его избрания. Впрочем, я говорил об этом генералу Аталену, который кажется мне очень неглупым человеком и который прекрасно понял, что это ахиллесова пята новой французской монархии. Может быть, я ошибаюсь, тем лучше, так как я не желаю французскому народу ничего, кроме добра. Я говорил генералу Аталену, что я желаю добра королю и народу, но по совести не мог не предупредить короля Луи-Филиппа, и я написал ему то, что думал, без всяких дипломатических тонкостей, которые я ненавижу и к которым никогда не стану прибегать».