но все равно не заснул, прислушивался к сердцу, которое стучало часто и болезненно, потом показалось, что немеет кисть левой руки, он пошевелил ею, потрогал правой рукой – чувствительность нормальная, но ощущение онемелости сохраняется. И пальцы левой ноги начали неметь. Мизинец и тот, который рядом. Как он называется? Безымянный, как и на руке? Потом и желудок закрутило, стало жарко, Грошев откинул одеяло и тут же замерз, да так, что зубы застучали, накрылся и продолжал мерзнуть, но вскоре все же согрелся.
Возникло острое чувство то ли горечи, то ли тоски, то ли отчаяния, Грошев вникал в него и определил: это ненависть. Он ненавидит себя. Не себя целиком, а свое тело. Оно все болит, ноет, его бросает то в жар, то в холод, оно живет своей гнилой угасающей жизнью, а ведь зачем оно? – только голову носить. Да и голова не особо нужна, она – вместилище мозга. Все, что называется Михаилом Федоровичем Грошевым, там, в этом мозгу, в этом комке весом чуть больше килограмма. Если собрать мозги всех жильцов дома, они легко вместятся в мусорный контейнер, да еще останется свободное место.
Придется опять выпить снотворное. Это вредно, это ведет к привыканию, но надо выспаться, иначе завтрашний день пропадет, и его заранее жаль.
Грошев тяжело заворочался, поднимаясь, тут же возникла Юна – как чуткая сиделка.
– Что-то хочешь?
– Снотворное принять.
– И так принимал уже. Ничего, заснешь.
Юна села рядом, взяла Грошева за руку. За худую, костистую руку с дряблой кожей. Старую. Грошеву стало неприятно от этой мысли, хотел убрать руку, но не убрал. Слишком уютно и тепло было руке в ладони Юны.
Она сидела неподвижно, терпеливо глядя перед собой. Так, наверное, дежурила рядом с больной матерью.
А профиль у нее красивый. Даже странно. Странно и несправедливо: профиль как на древнегреческой камее, а повернется – продавщица из парфюмерного ларька в торговом центре. Впрочем, продавщицы бывают ничего, очень ничего, даже очень ничего…