Москва, 1922
В операционной было весело, и Михаилу Владимировичу не нравилось это. Слишком много собралось народу, слишком громко разговаривали, смеялись. Особенно почему-то резвился доктор Тюльпанов. Из него сыпались бородатые медицинские анекдоты, грубые, нервически циничные. Рассказывал он их с упоением, преподносил как реальные случаи из собственной жизни. Весь юмор крутился вокруг гениталий, фекалий, студенческих занятий в анатомическом театре и патологических профессорских странностей. Каждая история сопровождалась взрывом хохота. Не смеялись только Михаил Владимирович и Валя Редькин.
– Старая байка, – тихо заметил Валя после очередного, особенно грязного анекдота, – ее рассказывали еще про Пирогова, Склифосовского, вообще про каждого великого хирурга. Про вас, кстати, тоже.
– Да, я знаю. Сам уже раз двадцать слышал, в разных вариантах. Почему-то считается, что похабщина снимает нервное напряжение. Кто только придумывает эти тупые хохмы?
– Тупые врачи. Те, кто ошибся в выборе профессии. Те, кто интересен медицине лишь в качестве пациентов.
– Валя, может, выгнать их всех и прекратить балаган? В конце концов, не место и не время.
– Выгнать? Отличная идея. Попробую, но не обещаю. Они уже прошли санобработку, жаждут зрелища. Но главное, кто-то из них должен дать подробный отчет Сталину об этой операции.
– Сталину? При чем здесь он?
– Он очень интересуется работой спецотдела, особенно медицинской частью. По крайней мере, трое сотрудников – его люди. У него везде свои люди. Во всех отделах ВЧК, в секретариате Владимира Ильича, тут, в больнице.
– Я даже могу угадать кто, – Михаил Владимирович улыбнулся под марлевой маской. – В секретариате Фотиева, тут Тюльпанов.
– Тихо, тихо, не кричите, – Редькин испуганно вздрогнул, хотя Михаил Владимирович говорил шепотом, и за очередным взрывом хохота никто их не мог услышать.
– Валя, неужели и вы трепещете перед горячим кавказцем Кобой? Вот уж от вас не ожидал.
– Я не трепещу. Просто отдаю себе отчет, насколько он опасен. К сожалению или к счастью, я очень остро чувствую людей. Нечто вроде собачьего нюха на разные скрытые особенности. Это часть моей странной профессии. Кстати, Коба вовсе не горячий. Он холодный, скользкий, как змея. Меняет кожу, подобно змее, и атакует внезапно. Укус его смертелен, противоядие найти трудно. Будьте с ним осторожны.
Михаил Владимирович открыл рот, чтобы задать следующий вопрос, но голоса в операционной стихли, как по команде. Сестра Лена Седых ввезла больного на каталке. Следом вошел Бокий, в халате, в маске и бахилах.
Больной, Линицкий Вячеслав Юрьевич, поляк сорока восьми лет, поступил в хирургическое отделение сегодня утром в тяжелом состоянии. Предстояла операция по поводу прободения язвы желудка. Операция сама по себе не сложная, но Линицкому был категорически противопоказан общий наркоз. Без операции он мог умереть в течение ближайших суток. От наркоза мог умереть моментально, прямо на столе. Оба варианта не давали ему шансов. Правда, второй был менее мучительным.
Через час после того, как больной поступил в отделение, Михаилу Владимировичу позвонил Бокий. Линицкий служил в спецотделе, занимался звукозаписывающими устройствами. Бокий очень дорожил им, как и прочими сотрудниками с хорошим техническим образованием. Выслушав профессора, Глеб Иванович сказал:
– Стало быть, шансов никаких? Терять нечего? Ну что ж. Вот он наконец, подходящий случай. Пусть начинают готовить его к операции. Вы тоже готовьтесь. Мы будем у вас через тридцать минут.
Профессор не стал задавать вопросов. Это обсуждалось уже давно. Бокий буквально бредил этим. Гипноз вместо наркоза. Валя Редькин в роли анестезиолога.
Михаилу Владимировичу доводилось на фронте, во время японской войны, ампутировать конечности и выковыривать осколки, используя в качестве анестезии двести грамм спирта. Ему до сих пор в самых тяжелых кошмарах снились крики тех раненых, их безумные глаза. Чудовищная боль превращала человека в животное. Мало кто выдерживал. Теряли рассудок, погибали от болевого шока.
Однажды в походный лазарет принесли молоденького солдата, совсем мальчика, с очень сложными, множественными осколочными ранениями брюшной полости. Нормальной анестезии не было. Спирт годился лишь для облегчения предсмертных страданий. Оставалось смиренно ждать, когда мальчик заснет навеки. Явился священник, причастил, соборовал, а потом вдруг возник пожилой унтер, башкир. Он, скромно потупившись, предложил: «Дай-ка, доктор, я попробую его заворожить. Авось заснет, ничего не почует, а ты осколки потихоньку вытащишь».
Склонившись над головой раненого, унтер принялся бормотать что-то, водить руками, и действительно скоро мальчик крепко заснул. Операция прошла успешно. Унтер исчез так же внезапно, как появился, только успел объяснить, что этому делу его обучила бабушка. Михаил Владимирович искал его, хотел забрать к себе в лазарет, но так никогда больше не видел, а позже узнал, что унтер погиб в бою, на следующий день после той операции.
Между интеллигентным, отлично образованным Валей Редькиным и темным башкиром-унтером, плохо говорившим по-русски, не было ничего общего. Но сейчас, как и тогда, оставалось только верить. Если бы в памяти Михаила Владимировича не сохранился тот загадочный случай, поверить было бы значительно труднее.
– Наркоз меня убьет, умоляю, не надо, – бормотал Линицкий. – Матка Боска, ксендза, позовите ксендза.
Он заплакал, заговорил по-польски, чем вызвал недоумение у веселых зрителей. Особенно смутила их просьба позвать ксендза.
– Вячеслав, брось, ты большевик, атеист, верный воин революции, – попытался вразумить его один из присутствующих, молодой чекист по имени Григорий.
– Езус Мария, крест! Прошу, панове! Дайте хотя бы крест! – продолжал бормотать Линицкий.
Бокий быстро подошел, отстранил сестру, молодого чекиста, достал из кармана халата маленькое католическое распятие и поднес к лицу больного.
– Вот, смотри, Слава, я принес, так и думал, что ты попросишь. Он будет здесь, с тобой. Ничего не бойся, держись.
Линицкий поцеловал крест, закрыл глаза, прошептал по-польски слова молитвы, потом посмотрел на Бокия.
– Глеб, спасибо. Слушай, не давай им меня, Глеб. Я умру от наркоза.
– Не умрешь. Я тебе обещаю. Наркоз будет совсем другой, безвредный. Валя тебе поможет уснуть. Главное, чтобы ты верил ему.
– Вале верю. Тебе верю, Глеб! О, Матка Боска, какая боль! Зачем их столько здесь? Тюльпанов и Гришка пусть уйдут!
– Что значит – пусть уйдут? – возмутился Тюльпанов. – Товарищи, объясните, что происходит? Ксендз, крест! Мы с вами вообще кто? Где находимся?
– Мы с вами люди, – сказал Валя и оглядел присутствующих, – находимся в операционной. Перед нами тяжелый больной. Посмотрел бы я на вас, товарищ Тюльпанов, в его положении. Ваш эмоциональный настрой мне мешает. Буду премного благодарен, если вы нас покинете.
– Я присоединяюсь к просьбе, – громко, жестко произнес Михаил Владимирович. – Это, собственно, даже не просьба, а требование. Пусть все лишние выйдут.
– Хорошо, Михаил Владимирович, как скажете, – Бокий кивнул, глаза его сощурились, он улыбался под марлевой маской, – товарищи, пожалуйста, покиньте операционную, не волнуйтесь, всю информацию о ходе операции вы получите. Будет работать фонограф.
– Позвольте, я не понимаю! По какому праву вы тут распоряжаетесь? – Тюльпанов явно терял самообладание, голос его взлетел до визга. – Я должен присутствовать и буду присутствовать! На кой черт мне ваш фонограф? Наверняка сломается в самый важный момент или запишется только треск и шипение.
– Обижаете, – Бокий покачал головой, – всю нашу техническую часть обижаете, и прежде всего Славу Линицкого. Это тем более неприятно и только подтверждает, что вам следует выйти. Машинка – его оригинальная разработка, по надежности и качеству превосходит фонографы Эдисона и рекордеры Берлинера. Если бы не секретность, мы бы оформили патент, за это изобретение можно получить огромные деньги в иностранной валюте.
– Хватит заговаривать мне зубы. Я должен видеть своими глазами, слышать своими ушами! Я никуда не уйду!
– Пока вы не покинете помещение, мы все равно не начнем, – хладнокровно заявил Валя и, склонившись к уху профессора, прошептал: – Как же он Кобе станет докладывать, если его выгнали? Но ничего, еще немного поднажмем, и выкатятся все, как миленькие.
– Если они останутся здесь, я точно умру, не выдержу, – простонал больной и опять стал молиться по-польски.
– Товарищи, где ваша партийная дисциплина? – вкрадчиво спросил Валя. – Вы понимаете, что из-за вас может сорваться важнейший эксперимент? С каждой минутой шансы больного убывают. Мы теряем время. Я не начну, пока вы не удалитесь.
Тюльпанов, чекист Гришка и еще трое с возмущенным ропотом вышли.
– Мне можно остаться? – спросил Бокий, когда дверь за ними закрылась.
– Разумеется, Глеб Иванович, вам можно.
– Валя, ты сказал – эксперимент. Что это значит? – испуганно прошептал больной.
– Ничего не значит, Слава, это я так сказал, чтобы они вышли. Теперь все хорошо. Михаил Владимирович тебя прооперирует, ты не почувствуешь никакой боли, будешь спать. Проснешься здоровым.
– Я не усну, нет! Я боюсь! Матка Боска, я не хочу умирать!
– Ты не умрешь, ты заснешь, глубоко, спокойно. Я знаю, как тебе больно, кинжал в животе. Я чувствую его, вот сейчас я взялся за рукоять. Медленно, осторожно вытаскиваю.
Валя сделал жест над животом больного, словно вытягивал что-то, и потом встряхнул руками. Линицкий коротко, страшно крикнул, на лбу выступил пот, дыхание стало частым, громким.
– Все, Слава. Кинжала нет. Боль ушла вместе с ним. – Валя задышал так же, как больной, и постепенно стал замедлять дыхание, подстраивая свою речь под этот ритм.
– Самое страшное позади, ты держался молодцом, Слава, ты вытерпел, для тебя начинается новый этап. Ты поправляешься. Ты расслабился, отдыхаешь, помогаешь своему организму восстанавливаться. Озноба нет, тебе тепло, тело тяжелое, размаянное, вялое. Солнце давно село, в небе светят спокойные ласковые звезды. Далеко, на площади, колокол звонит, трубит маленький трубач над Краковом. Ты засыпаешь. Ангелы кружат над тобой, ты видишь серебристые блики их крыльев. Я начинаю счет. Слушай меня внимательно. Когда дойду до пятидесяти, ты уснешь.
Валя достал свои часы. Золотая луковица на цепочке закачалась над лицом больного. Он стал считать, его голос сделался глубже и как-то объемней, хотя говорил он очень тихо. Слова теряли смысл, уже нельзя было разобрать, о чем он говорит, да он и не говорил, скорее пел. Голос обволакивал. Михаил Владимирович заметил, что Лена Седых часто, сонно моргает, и прошептал:
– Лена, вы только, пожалуйста, не усните.
– Да, постараюсь.
Пульс больного бился все медленней, спокойней, глаза закрылись. Михаил Владимирович почти не слышал Валю, потерял счет времени и не мог оторвать взгляда от лица Линицкого. Исчезла страдальческая гримаса. Черты смягчились, растаяла предсмертная синева вокруг глаз и рта, губы порозовели, даже нос не казался уже таким заостренным.
– Фонограф включать? – донесся голос фельдшера.
– Вы разве еще не включили? – сердито прошептал Бокий.
Лена приподняла веко Линицкого, посчитала пульс на запястье. Пятьдесят ударов в минуту. Когда она отпустила руку, кисть безжизненно упала. Анестезиолог проверил болевые реакции и сообщил, что они полностью отсутствуют.
– Летаргия, – добавил он шепотом, – кто бы рассказал, ни за что не поверил бы. Скоро профессия моя вообще отомрет.
– Не волнуйтесь, не отомрет, – успокоил его Бокий. – Валя – гений, один на миллион.
– Начинаем. С Богом, – тихо произнес Михаил Владимирович.
Все шло как обычно. Никаких сюрпризов. Вполне рутинная операция. Только у медсестры Лены Седых слегка дрожали руки. Бокий отошел подальше от стола, отвернулся. Санация брюшной полости – зрелище неприятное, даже для бывалого подпольщика-большевика.
Валя стоял возле головы больного. Тут же, на отдельном столике, помещался небольшой, элегантный, весьма замысловатый прибор, звукозаписывающее устройство. Михаил Владимирович действовал быстро и четко, он уже начал ушивать перфорационное отверстие двухрядным швом, когда отчетливо прозвучало слово «Бафомет».
За этим последовал монотонный поток слов, в основном непонятных, лишь иногда мелькали обрывки русских фраз: «…отдаю себя во власть… клянусь… подчиняюсь… моя воля полностью принадлежит… если я нарушу…»
Михаил Владимирович понял: говорит больной. Говорит человек на столе, в летаргии. Открыта брюшная полость. Идет операция.
У профессора пересохло во рту, бешено забилось сердце, вспотели ладони под перчатками. Потребовалось огромное усилие воли, чтобы не дрогнула рука. Он продолжал шить, не позволяя себе ни на мгновение отвести взгляд от операционного поля, даже когда рядом громко охнула сестра и несколько инструментов со звоном упали на пол.
– Я отрекаюсь от страны, в которой родился и живу, во имя благословенных мест, которых достигну, отринув этот нечистый мир, проклятый небесами, – отчетливо произнес Линицкий.
– Боже, у него глаза открыты, – крикнула Лена, – он не спит, сделайте что-нибудь!
Анестезиолог приложил пальцы к шее больного и через секунду произнес:
– Да нет, спит, пульс ровный, хорошего наполнения.
– Освобождаю тебя от клятвы, срок истек, ты свободен, ты здоров и свободен, – сказал Валя, подстраивая свой голос к ритму бормотания больного и вдруг добавил, не поворачивая головы, не меняя интонации, – уведите ее от стола, быстро.
Надо отдать должное Бокию, он отреагировал моментально. Подошел к сестре, взял ее за плечи, повел в угол, усадил на стул. Место сестры занял анестезиолог.
Валя продолжал диалог с больным, и скоро Линицкий затих, закрыл глаза. Говорил только Валя.
– Ты свободен от клятвы и от памяти о ней ты свободен, во сне выздоравливает твое тело, каждая клетка наливается покоем и силой, вместе с телом выздоравливает твоя душа.
– Вот рассказали бы мне, ни за что не поверил бы, – нервно усмехнулся анестезиолог.
– Такое никто никогда вам не расскажет, и вы никому никогда не расскажете, вы должны молчать, – донесся голос Вали, – вы все забудете.
Только закончив операцию, Михаил Владимирович отдал себе отчет в том, что более всего поразило его. Едва лишь начал звучать странный монолог Линицкого, Бокий подскочил к столу, выключил фонограф, а потом уж спокойно отвел в сторону медсестру.
Москва, 2007
Хорошо, что Соня успела пододвинуть скамеечку, иначе Петр Борисович упал бы на пол и пребольно ударился. Картина, открывшаяся ему, когда он раздевался в прихожей, могла быть только галлюцинацией. В дверном проеме стоял старик Агапкин, смотрел на него и широко, радостно улыбался, демонстрируя белоснежную роскошь зубных протезов. То, что позади старика стоит Савельев и поддерживает его под мышки, Кольт заметил не сразу.
– Ну, ну, Петр, не падай в обморок, не пугай меня, – сказал старик, – ты как себя чувствуешь? Почему не здороваешься?
– А-а, – только и сумел выговорить Кольт.
– Это всего лишь я, жалкий вредный старикашка, – продолжал Федор Федорович, снисходительно глядя на него сверху, – вот, Соня купила мне кроссовки. Правда, замечательные?
Он приподнял ногу, обутую в новенькую сине-белую кроссовку и осторожно подвигал ступней. При этом чуть не упал, Савельеву пришлось покрепче ухватить его. Только тогда Кольт заметил, что старик все-таки стоит не совсем самостоятельно.
– Это тебя немного утешает? – с упреком спросил Федор Федорович, словно прочитав его мысли. – Да, сам пока не могу, но мы тренируемся, понемногу, каждый день. Я сначала пополз на четвереньках, как младенец, а потом уж встал на ноги.
– Как младенец, – слабым эхом повторил Петр Борисович.
– Говорила же, надо подготовить, предупредить, а вы – сюрприз, сюрприз. Такими сюрпризами человека с ума можно свести. – Соня склонилась к Петру Борисовичу и сочувственно заглянула ему в глаза. – Ну, что вы? Успокойтесь, все хорошо.
– Он, бедняга, отвык от положительных эмоций, – со вздохом заметил Агапкин, – нефть скоро начнет дешеветь, грядет экономический кризис. Мы не учли этого.
– Ты откуда знаешь? – глухо спросил Кольт.
– Я, пока в коме лежал, мне много чего интересного пригрезилось. Ладно, Дима, пойдем в кабинет. Он увидит меня в кресле, в привычном положении, ему сразу полегчает.
Савельев бережно развернул старика, и они удалились.
– Петр Борисович, простите меня, я виновата, – сказала Соня, – на самом деле ноги у него ожили дней десять назад, но нам трудно было поверить, что он встанет, к тому же, знаете, боялись сглазить, поэтому никому не говорили, ни вам, ни Ивану Анатольевичу.
– Да, да, все. Я в порядке, – просипел Кольт и глухо откашлялся. – Он прав, я отвык от положительных эмоций.
– Он только вчера сделал первые шаги, действительно как младенец. Я, когда увидела, заплакала. Они оба, он и Дима, смеялись надо мной, а я рыдала и ничего не могла с собой поделать.
– Врачу звонили? – спросил Кольт и поднялся наконец со скамеечки.
– Нет пока.
– Почему? Я же оставил вам телефон отличного специалиста.
– Врачи – старые упрямые собаки, не хотят учиться ничему новому и стыдятся признать свое невежество, – послышался громкий сердитый голос из кабинета.
Кольт и Соня вошли. Агапкин сидел в обычном кресле. Инвалидное в сложенном виде стояло в углу.
– С каких это пор ты стал так плохо относиться к врачам? – спросил Кольт.
– Это не я, это Парацельс сказал. Впрочем, я полностью с ним солидарен. Ну, теперь признайся, ты ведь только сейчас поверил в реальность препарата.
– Нет. Я верю давно, просто сейчас увидел своими глазами. Расскажи, что ты чувствуешь?
– Расскажу. Но давай-ка мы отпустим Диму и Соню погулять, пусть подышат, а то сидят тут со мной взаперти сутками. Если мне понадобится в сортир, надеюсь, ты справишься.
– Да, конечно.
– Это довольно сложная процедура, – предупредила Соня.
– Петр Борисович, вы точно справитесь? – спросил Савельев.
– Идите, идите, – сердито крикнул им Агапкин и махнул рукой.
Они ушли. Кольт пододвинул стул ближе к креслу, вопросительно взглянул на старика, но тот покачал головой, приложил палец к губам и закрыл глаза. Только когда затих последний звук в прихожей и мягко хлопнула входная дверь, он произнес:
– Тоска, растерянность, усталость.
– Что? – встрепенулся Кольт.
– Не хотел говорить при них, они так радуются за меня, особенно Соня. Но ты, Петр, должен знать. Это скорее наказание, чем благо.
Петр Борисович вглядывался в лицо старика, пытаясь разглядеть какие-то изменения. Но при всем желании нельзя было сказать, что лицо это стало моложе. Те же глубокие морщины, пергаментная желтоватая кожа. На голову старик опять натянул бархатную шапочку-калетку. Кольт попросил снять.
– Хочешь взглянуть, не пробиваются ли волосенки? Нет, Петр. Никаких новых волос, и зубы не режутся. Ногти лишь слегка обломались, но не растут. Кожа шелушилась, однако не стала свежей и глаже. Все не совсем так, как нам казалось. Я вряд ли превращусь в семидесятилетнего юнца. Я так же стар и безобразен, только вот ноги ожили. Кажется, голова заработала чуть лучше. Стало быть, нужно именно это, и ничего больше.
– Кому нужно?
– Не знаю. Может быть, тебе, Соне или бедняге Максу, которого они убили. Во всяком случае, не мне. Я бы предпочел не возвращаться. Но, уж коли так случилось, будь добр, свари кофейку, только настоящего, крепкого. Сумеешь?
Петр Борисович смиренно кивнул и ушел на кухню. Он рад был остаться в одиночестве, отойти от потрясения, даже двух сразу потрясений, и неизвестно, которое сильней. Первое – старик, почти твердо стоящий на ногах. Второе – слова старика о том, что он вовсе не рад чудесному исцелению.
Москва, 1922
Валя Редькин вывел больного из летаргии, заверил его, что после операции боль будет совсем слабой и скоро пройдет. Организм не отравлен наркозом, он легко восстановится. Осмотрев проснувшегося Линицкого, Михаил Владимирович подтвердил, что Валя прав. Больной выглядел отлично, пульс, зрачки, рефлексы в полном порядке.
– Слава, ты помнишь что-нибудь? – спросил Бокий.
– Ничего не помню. Отстань, будь любезен, – ответил больной и закрыл глаза.
– Ты говорил во сне, – прошептал Бокий, склонившись к его уху, – ты произносил очень странные монологи.
– Читал Гомера в подлиннике и комментировал все элементы таблицы Менделеева, – громко произнес Валя, заметив, что по коридору к ним направляется группа изгнанных из операционной товарищей во главе с Тюльпановым.
– Ну как? Что? – спросил Тюльпанов, нервно дергая себя за седой ус. – Запись есть?
– Все благополучно. Фонограф там, в операционной, – ответил Бокий, – ступайте, слушайте на здоровье.
– Хотелось бы не только запись, но и очевидцев услышать, так сказать, из первых рук, – бойко встрял молодой чекист Гриша.
– Очевидцы устали, – Валя одарил всех любезной улыбкой. – Настолько устали, что могут многое забыть и напутать. Другое дело фонограф. Я бы на вашем месте поспешил обратиться к надежной, честной машинке.
Товарищи всем табуном отправились наконец в операционную. Михаил Владимирович, Валя, Бокий вместе с больным на каталке проследовали дальше, по коридору.
– Почаще бы так, одним только внушением, без всякой химии, – сказал профессор. – Наркоз сам по себе дает столько тяжелых осложнений.
– Мечты, мечты, – Валя вяло махнул рукой. – Слушайте, я сейчас умру на пару часиков, не пугайтесь, не трогайте меня, пожалуйста. Мечты, мечты, где ваша сладость? Где вечная к ним рифма – младость? Уродов вроде меня на свете мало, может, я вообще один такой.
– Почему же уродов? Наоборот, гениев, – сказал Бокий.
– А это не одно и то же? – Валя зевнул и, шатаясь, едва переставляя ноги, ушел в ординаторскую.
Там, ни на кого не обращая внимания, рухнул на узкую кушетку и заснул. Михаил Владимирович попытался разбудить его, чтобы отвести в свой тихий кабинет, уложить на удобный диван. Ничего не вышло. Валя спал мертвым сном. Пульс едва прощупывался. Сквозь веснушки просвечивала синеватая, нехорошая бледность. Нос заострился, золотистые, длинные и прямые, как у теленка, ресницы, прикрывали глубокие темные тени под глазами. До операции ни бледности, ни теней не было. Его накрыли одеялом и оставили в покое.
В комнате шумели, громко разговаривали, курили. Явился Тюльпанов. Он успел убедиться, что фонограф оборвал запись на самом интересном месте, был взбешен, энергично тряс спящего, гудел ему в ухо, что необходимо срочно составить подробный отчет об эксперименте, «оттуда» уже звонили, «там» ждут. Валя не реагировал. Он проснулся ровно через два часа, умылся, выпил чаю, съел ржаной сухарь и отправился навестить больного.
Линицкий лежал в отдельной палате. С ним сидели Михаил Владимирович и Бокий.
– О, наконец! – возбужденно воскликнул Бокий. – Ты-то нам и нужен, кроме тебя никто не разрешит наш спор.
Валя с порога почувствовал, что атмосфера накалена необычайно, и удивился. Он надеялся, что профессору и чекисту хватит ума не обсуждать то, что произошло в операционной. Оказывается, нет. У обоих эмоции взяли вверх над здравым смыслом и элементарной осторожностью.
– Глеб Иванович, да поймите вы, я с вами не спорю, – профессор устало вздохнул, – у вас своя точка зрения, у меня своя. В конце концов, это вопрос веры и личного выбора.
Бокий был возбужден, на скулах выступил лихорадочный румянец, глаза сверкали. Свешников, наоборот, совсем сник, говорил тихо, вяло, сидел, сгорбившись по-стариковски.
– При чем здесь вера? – Бокий встал и принялся ходить по тесной палате. – Валя, объясни, пожалуйста, Михаилу Владимировичу, что под гипнозом из глубины подсознания могут всплывать вовсе не реальные воспоминания, а детские фантазии, сны, сказочные образы.
Валя сел на край койки, взглянул на Линицкого. Тот помотал головой на подушке и прошептал:
– Расскажи, что со мной было. Я ничего не помню, не понимаю, о чем они говорят.
– Они, вероятно, обсуждают твой странный лепет под гипнозом. Разговор совершенно бессмысленный. Бред, он и есть бред. Что же обсуждать?
Бокий остановился напротив Вали, посмотрел на него пристально сверху.
– Ты не слышал нашего разговора, ты только вошел.
– Хорошо, – кивнул Валя, – я готов выслушать.
– Профессор тут высказал совершенно абсурдную идею, будто Линицкий когда-то подвергался гипнотическому внушению, – Бокий жестко усмехнулся. – Профессор считает, что в одной из своих прошлых жизней Слава состоял в таинственном ордене тамплиеров.
– Глеб Иванович, да бог с вами, – от изумления профессор даже взбодрился, повысил голос. – Ничего подобного, ни о каких прошлых жизнях я не говорил!
– Минуточку! Разве не вы изволили заметить, что тамплиеры приносили клятву Бафомету?
– Ну да. Я просто вспомнил, откуда знаю это слово. Я читал в одном историческом исследовании, что тамплиеров обвиняли в идолопоклонстве и главным их идолом будто бы являлся этот самый Бафомет, который символизировал отрубленную голову Иоанна Крестителя. Ему они клялись в верности во время своих тайных ритуалов. Однако все это недостоверно, поскольку признания такого рода были отчасти выбиты под пыткой, отчасти сочинены королем Филиппом Красивым, главным гонителем ордена. Но о прошлых жизнях я не сказал ничего!
– Не сказали, так подумали! – Бокий развернулся к профессору, положил ему руку на плечо.
Никогда еще Михаил Владимирович не видел доблестного чекиста таким испуганным и нервным. Бокий сам затеял этот ненужный, скользкий разговор. Сцена в операционной глубоко потрясла его, он пытался внушить не только профессору, но и самому себе какую-нибудь логичную безопасную версию. Лихорадочно искал иносказательные формулировки, путался, горячился. Только сейчас наконец немного справился с волнением и медленно, четко повторил:
– Вы, дорогой мой Михаил Владимирович, подумали, что большевик, материалист, герой революции товарищ Линицкий мог под гипнозом повторить клятву Бафомету лишь в том случае, если в одной из своих прошлых жизней он был тамплиером.
Несколько секунд они молча смотрели друг другу в глаза. Линицкий и Валя тоже молчали. Рука Бокия все еще лежала у профессора на плече. Михаил Владимирович чувствовал напряженную тяжесть и дрожь этой руки.
– Глеб Иванович, – произнес он мягко, с печальной улыбкой, – у меня есть встречное предложение. Давайте считать, что я подумал прежде всего о Вальтере Скотте. Большевик Линицкий в отрочестве увлекался его романами, воображал себя рыцарем, читал все, что попадало под руку о средневековых рыцарских орденах. Вот откуда всплыл злосчастный Бафомет.
– Оттуда, оттуда, – громко подтвердил Валя, – если кто и подвергал нашего Славу тайному внушению, то это мог быть только сэр Вальтер Скотт, давно покойный.
– Я не понимаю, о чем вы? – жалобно пробормотал Линицкий.
– Тебе и не надо понимать, – успокоил его Бокий, – ты лежи, выздоравливай. Валя, пойдем, ты мне нужен. Михаил Владимирович, всего доброго.
Линицкий не мог слышать всего разговора, то и дело отключался, проваливался в сон, но даже то, что он успел уловить, сильно взволновало его.
– Я не люблю Вальтера Скотта, – сказал он, когда они с профессором остались вдвоем, – в гимназии я читал Купера и Конан Дойля. Потом, в старших классах и в университете, увлекся Дарвином, Марксом, Плехановым. Они на меня влияли сильно. Скажите, пока тут никого нет, что все-таки я бормотал под гипнозом?
– Ничего вразумительного. К тому же я вас оперировал, был занят вашей язвой.
– Вы спасли мне жизнь, значит, теперь несете определенную ответственность. Кроме вас, никто мне правды не скажет.
– Вячеслав Юрьевич, вам категорически нельзя сейчас нервничать. Смотрите, у вас пульс частит. После операции нужен полный покой.
– Не будет мне покоя. Мне снятся кошмары. Но это вовсе не сны. Это моя реальная, проклятая юность. Я делал бомбы, изящные, миниатюрные, они помещались в дамский ридикюль. Я делал их из того, что продается в любой аптеке и бакалейной лавке. Я упаковывал их оригинально, в красивую подарочную бумагу с лентами, в музыкальные шкатулки, в большие пасхальные яйца из разукрашенного папье-маше.
– Не надо, Вячеслав Юрьевич, – сказал профессор и вытер платком мокрое лицо Линицкого, – пожалуйста, не надо. Даже если все это правда, вы нашли самое неподходящее время вспоминать. Вы слишком слабы сейчас.
– При чем тут слабость? Именно сейчас я начинаю кое-что понимать. Я могу заглянуть в лицо своим ночным кошмарам.
– Кошмары бывают у всех. Вряд ли стоит заглядывать им в лицо, особенно сейчас, когда вы так слабы и уязвимы.
– Нет. Я должен. После операции что-то произошло со мной. Словно какой-то отмерший орган ожил, стал чувствительным. Скажите, вы, опытный врач, где, в каком органе находится совесть?
– Не знаю. Но уж точно не в желудке.
– Перестаньте. Это не смешно. Объясните мне, как мог я, католик, поверить, что убийство – благое дело? Лишить жизни офицера охранки, судебного чиновника, обычного городового – подвиг.
– Разве вы не отказались от веры, когда пошли в революцию? – мягко спросил Михаил Владимирович.
– Наоборот, я пошел именно потому, что идеи равенства, братства казались мне совершенно христианскими. Ореол тайны, опасности, избранности. Мне казалось, мы похожи на первых христиан среди римских язычников. Я легко мог пожертвовать собственной жизнью, и постепенно чужая жизнь тоже потеряла для меня ценность. Бомба, спрятанная в элегантных настольных часах, была моим шедевром. Часы, любимая игрушка жандармского полковника, графа Кольчинского, стояли у него в кабинете. И вот однажды сломались. Лакей принес их в мастерскую, немного поболтал с красивой дочкой часовщика. Она была из наших. Полковника мы давно уж наметили к уничтожению, но не знали, как подступиться. А тут такой замечательный случай. Лакей рассказал, что их сиятельство всегда самолично изволят заводить часы. Механизм должен был сработать от нескольких поворотов ключика. Кто мог представить, что ключик станет вертеть не полковник, а его шестилетний внук?