«Хранителю, мой, святый»

Я родился на Дороге Жизни, так сказать, «в результате прорыва блокады», поскольку отец был на Ленинградском фронте, а мама на Волховском. Мое рождение было освящено любовью и укреплено расчетом, хотя и то и другое в казачьем стиле, то есть достаточно трагично и на много градусов крепче, чем у людей благополучных.

Отец был влюблен в мать с десяти своих лет. Они были из одной станицы. Чудо, что на фронте они встретились. Отец был благодарен войне потому, что именно война способствовала возникновению этого краткого союза, который при иных обстоятельствах, вряд ли, был бы возможен – мама была на тринадцать лет его старше. Кроме того, она происходила из станичной интеллигенции, а отец из старинной, родовитой, но ничем уже к двадцатому веку не выдающейся казачьей семьи. Мой дед, со стороны матери, был священником и учителем в станичной школе, а дед со стороны отца – его учеником, что тоже создавало иллюзию пропасти между семьями. Да и любовь то, скорее всего, была односторонняя – отец любил мать, а она его – не знаю…

Расчет же состоял в том, что отец был уверен в своей близкой смерти, поскольку был артиллерийским корректировщиком, (эту воинскую специальность описал Г.Бакланов в своих повестях «Третья ракета», «Батальоны просят огня», «Горячий снег», «Им было девятнадцать») и, стало быть, думать, о послевоенной жизни, о семье, где жена старше мужа – незачем.

За время их краткой семейной жизни отец смотрел на мать снизу вверх, хотя в прямом смысле, это сделать было очень трудно. Он был ростом 2 метра, 2 сантиметра. Мама, в трофейных французских туфлях с каблуками в мужскую четверть, которые отец принес ей из разведки, едва доставала макушкой до его подмышки. Маленькая моя мама, наверное, казалась девочкой рядом с огромным сутуловатым и совершенно седым, в 24 года, человеком.

В отличие от мамы, которая не могла получить высшего образования, потому что, как дочь священника и казачка, входила в значительный процент населения бывшей Российской Империи, которых большевики лишили прав. Отец же до войны был студентом не то ростовского музыкального училища, не то консерватории. После Сталинской Конституции 1935 года все ограничения на образование и трудоустройство для лиц непролетарского происхождения были формально сняты. Казакам было вменено в обязанность: носить лампасы и т. д. Но к этому времени от 4,4 миллионного казачьего населения России мало что осталось, а те, что остались, не верили в благодеяния, исходившие от властей.

Однако, отец учился. У него был красивый бас – сильно напоминавший бас Реброва. Я слышал отцовский голос у бабушки Дарьи – матери отца – на пластинке, а вот самого отца никогда не видел. Он исчез в колоннах шрафников, после победы над Германией и над Империалистической Японией. После смерти мамы, я нашел у нее под подушкой два отцовских письма. « Я так виноват перед вами, но мальчика нужно было кормить, а как вы там без меня…Я уже не харкаю кровью и меня расконвоировали… По Кенигсбергу ходим вольно, в цивильном…Говорят, вернут награды и отпустят домой… Ради Бога, пришлите фотографии, я забываю ваши лица…Ради Бога,…»

По воспоминаниям тех, кто его знал на фронте, он был человеком ледяной храбрости. Немцы на его глазах убили деда, и потому он был беспощаден и не ценил ни свою жизнь, ни чужую. Мама говорила, что «личный счет» его был более семидесяти…

Даже если списать половину на фантазию писарей, все равно получается страшная цифра. Кроме того, начав войну добровольцем кавалеристом, он закончил ее артиллерийским разведчиком – то есть наводил огонь тяжелой артиллерии, находясь в боевых порядках противника видел результаты …

Это не прошло ему даром. Когда его везли из взятого Берлина на Дальний Восток, через Ленинград, он забежал к нам, повидать меня, потому что я уже родился. И когда мама, по старинному казачьему обычаю, протянула ему меня, (чтобы он трижды поднес меня к иконе со словами «мой сын, мой род, моя кровь» – что считалось официальным признанием отцовства даже если в семье рождался негр), он вдруг отшатнулся с криком – «Погодите! Испачкаю!». Ему показалось, что он в крови, и может меня замарать. Через мгновение он опомнился, но обряд не удался, и я вырастал, помня странный рассказ бабушки о том, что отец не смог взять меня на руки. «Потому что кровь, даже кровь врагов, пролитая по всей справедливости, при соблюдении всех законов воинской чести, «вопиет от земли» и сжигает пролившего ее, ибо сказано: «Не убий!»

В детстве мне часто снился человек, в белой гимнастерке, с огромным, будто фартук, пятном крови на груди, который меня жалел… Но, там , во сне, я никогда не мог рассмотреть его лицо.

Самое первое впечатление детства – страшный бабушкин крик и ревущий примус, который ползет на меня по накренившейся столешнице. Я тогда, наверное, почувствовал дыхание смерти. Разумеется, все можно объяснить тем, что про этот случай мне многократно рассказывала бабушка: как она испугалась, когда я, едва вставший на ноги десятимесячный ползун, повис на краю стола и накренил незакрепленную столешницу. Но почему же, когда сердце мое зашлось от страха на учениях, где пехоту обкатывали танками, в какую то долю секунды я вдруг ясно увидел гудящий примус и гладкое латунное дно его, и торчащую сбоку, похожую на шприц, шляпку насоса. Это было так похоже на днище танка, наползавшего во весь край окопа.

Когда мне было лет пять, я разгуливал по трамвайным путям подкладывал гвозди на гладкие блестящие рельсины и срывался скорее поднимать их, расплющенные и горячие, когда трамвай проходил. Старшие мальчики говорили со страхом, что если на высокий, похожий в верхней части на шляпку гриба, рельс положить железнодорожный костыль, то трамвай сойдет с путей, а родителей, положившего костыль, посадят в тюрьму.

И вот, когда мы разложили на рельсе гвозди и уселись на травяном откосе, похихикивая от сознания, что делаем нечто опасное, запретное и потому особенно привлекательное, я вдруг увидел, что чуть поодаль от наших гвоздей, на белой сверкающей накатанной полосе лежит черный костыль…

Трамвай разболтанный и дребезжащий, качаясь, выкатывался из за поворота, уже виднелась лампочка в его застекленном пупе – фаре и вагоновожатый, растопыривший руки: левую – на ручку, похожую на ручку мясорубки, правую – на штурвал тормозного колеса. Я съехал вниз на скользких подошвах сандалий, с отрезанными носами – ноги росли быстрее, чем снашивалась подошва – столкнул костыль и лег ничком между рельсов. Трамвай прокатился надо мною. Мне стало очень холодно.

Я помню, как сбегались и кричали люди, как плакала мама. Свистел, невесть откуда взявшийся, милиционер. Я держался за мамину руку изо всех сил, и радовался, что трамвай не сошел с рельсов, и маму не посадят.

Как же так! Ведь надо же! – кричали вокруг.

Но мы с бабушкой знали, что меня спас мой Ангел Хранитель, как спасал он меня много раз и потом, когда, например , я уронил свою драгоценную, почти что настоящую, бескозырку с ленточками и надписью «моряк», и она покатилась – покатилась под горку к реке, а я за ней. По самой доске мостков, и я за ней, конечно. И там она остановилась, покачалась и превратилась из черного колеса в блин, на самом краешке замшелой трухлявой доски. И я, качаясь на зыбких мостках, прошел над мутной водой, стремительно несущейся под скользкими досками, и достал ее, на глазах у обмершей бабушки, на которую напал столбняк. Справедливо, хотя и в шутку, сказано: "мужчина – это мальчик, которому кдалось выжить в детстве"

Я молился Ангелу в церкви, где он был нарисован на парусах сводчатого потолка (прекрасное лицо и сильные густые крылья, гораздо больше лебединых), прижимая крепко сложенное троеперстие ко лбу, груди, правому и левому плечу, словно запахиваясь широким ангельским крылом.

Я молился перед сном и ночью, когда вдруг просыпался и смотрел в потрескавшийся потолок. А слева, пристроив к моей постели широкую доску на стульях (иная мебель в нашей комнатушке не помещалась) спала мама, вздрагивая и постанывая во сне, прижимая меня к своему теплому боку, даже там, во сне, закрывая меня собою от напастей, бед и страхов. Я слушал ее дыхание и смотрел в темноту. Я никогда не боялся темноты и много другого, чего боялись мои сверстники, потому что всегда чувствовал присутсвие Ангела Хранителя, данного мне Господом при крещении.

Я чувствовал его спиною, как чувствуют толщину и мощь нерушимой крепостной стены, хотя и не касаются ее, но знают, что она есть и защитит. Я чувствовал щеками и висками теплоту его охранительных крыл только лицо мое студил холодок опасности. Потому так широко открывались сами собою глаза. Наверное, поэтому на всех моих детских фотографиях мальчонка, про которого я знаю только, что это я – много лет назад, глядит так широко открыв глаза прямо в объектив, упрямо набычив голову.

"Что зенки вылупил?!" – злобились в драке мальчишки с нашего двора, прижимая меня в парадной. "Прикрой бельма – выхлестнет!" – кричал старшина, стоя спиной к раскрытой ревущей бездне люка транспортно-десантного самолета.

Но я не могу ни отвернуться, ни прикрыть глаза от страха. Это так просто – глядеть прямо в глаза, и знать, что любая опасность отступит пока Ангел Хранитель со мной.

А когда раскроется передо мною та неотвратимая пропасть, куда навсегда уходит человек, я твердо верую, что в последнюю, земную минуту, храня мою душу, Он сам прикроет мне глаза милосердным и ласковым взмахом бесшумного крыла.

Ангеле, Божий,

Хранителю мой святый, на соблюдение

мне от Бога с небесе данный, прилежно

молю Тя: Ты мене днесь просвети и

от всякого зла сохрани, ко благому

деянию настави и на путь спасения

направи.

Аминь.

…Написал я это вступление к своим мемуарам лет двадцать назад, а потом подумал: «А с какой стати кто-то будет их читать?» Мемуары – это такой литературный жанр, который нужно заслужить, причем, по большей части не литературной жизнью. Это жанр биографический, и нужно, чтобы интерес был к биографии. Вот, скажем, мемуары Черчилля или де Голля. Но с другой стороны: «Детство, отрочество, юность» Льва Толстого – тоже мемуары… Страдая этой двойственностью, (ну, например, как Н. В. Гоголь, про которого в одном школьном сочинении было написано, что «Он страдал двойственностью, потому что одной ногой стоял в прошлом, а другой приветствовал будущее!») я с одной стороны мечтал написать воспоминания, потому что было ч т о вспомнить. Я ведь был знаком со многими замечательными людьми, многих выдающихся событий был, если не участником, то свидетелем. Я ведь жил в то время, про которое совсем недавно, по-моему, художник Анатолий Белкин сказал: «Мы жили тогда, и нам было невдомек, что в шестидесятые годы – Ленинград был центром мировой культуры» Может быть не так круто, но я бы сказал нечто подобное. Это было потрясающее время, когда на Малой Садовой на одной скамеечке сидели рядом и будущие «нобелеанты», и классики литературы, и художники, и политические деятели, до нынешнего президента включительно… Случаи такого уникального сосредоточения всего на временном и пространственном «пятачке» за всю историю европейской цивилизации можно сосчитать на пальцах одной руки. Вот только центральное действующее лицо, то есть я, – «комплексовал» и, как древний воспитанный китаец, приседая и кланяясь, отходил от темы со словами: «Не достоин, не достоин, не достоин..» Но хотелось рассказать, хотелось…

Валялось, среди других дежурных рукописей, так «исключительно – замечательно» и «восхитительно – прекрасно», как говорила одна моя знакомая критикесса, написанное начало. Так бы ему и пропасть – «совершенно – буквально», если бы не мои лекции – концерты, где я рассказывал все, что знал о песнях. Рассказывал, потому что меня прямо-таки распирало от информации и огорчало, что широкому кругу трудящихся она неизвестна.

«Прошли годы…» Есть еще замечательные слова, после которых произведение можно дальше не читать: «Вечерело» или «Смеркалось» – это еще лучше… Моя редакторская практика подтверждает, что после этих слов, как правило, следует голое графоманство и густая ахинея, так, что с чистой совестью и увлажненным взором, можно отправлять рукопись в корзину.

Но годы все – таки прошли. И хотя я все же не решаюсь говорить «как давно это было», а говорю: «это было двадцать или тридцать килограммов тому назад», когда я, радуясь новому анекдоту, еще не двигал стол животом, и пуговицы от рубахи не летели во все стороны как пули, теперь, когда:

« И седина виски мне холодит –

И мама на меня из зеркала глядит…»,

и жанр авторской песни, одним, из основоположников которого меня считают, (так и сказали на концерте: « А сейчас выступит основоположник» – я, на минуточку, потерял сознание…), жанр, вроде бы, закончился. Поэтому о нем уже можно рассказывать. Он ведь был, пожалуй, знаком, поэтической концентрацией всего, что творилось в то время.

И вот обладая опытом «рыночной экономики», о которой так много и постоянно, как большевики когда-то о неизбежности победы коммунизма, говорят демократические СМИ, я решил сделать некий продукт, который бы нес в себе черты и мемуаров, и занимательно – популярного жанра. Такой, знаете ли, компот: «Мемуары с музыкой».

В центр я засадил своего лирического героя, который в мемуарах отождествляется с автором, хотя на самом деле мемуары не досье – и герой такой, каким его видит автор. Иной о себе сплошные сливки с трюфелями напишет, другой оговорит себя, как старая дева на исповеди. Сказано ведь: «Врет, как очевидец!» Мемуары – тоже литература, но создаваемый в них автором мир, по сравнению с другими жанрами, более историчен, приближен к реальности. Мемуарист опирается на факты, пишет о существовавших людях, и это делает мемуары, относительно, достоверными.

Учитывая все вышеизложенное, я и «наваял» то, что вы держите в руках.

В англоязычной литературе есть понятие «the book» то есть просто «книга», вот по –моему это, то есть «зибук», и получилось. Так что, кроме того, что я «основоположник», я еще и «первопроходец»!

Почему такое название? В восемнадцатом веке, о котором у нас речь впереди, в России выходили сборники стихов, или как бы сегодня сказали: «текстовок к песням», где перед каждым стихотворением указывалась популярная в то время песня, на мелодию которой их следовало исполнять. Назывались сборники «Слова к музыке»…

Ну, а остальное – вослед…

И как в летописи могу только добавить только: «Егда присах – писах»…

Не просто музыка к словам,

Не только к музыке слова,

А это жизнь моя была..

Была, да вот прошла

По ноте, взятая у всех,

По слову розданная всем –

Она растаяла как снег,

Когда он тает по весне.

Живут отдельно от меня

Слова и музыка к словам…

А жизнь? Что жизнь… Она была!

Была, да вот прошла…

Загрузка...