БЕЗУМИЦА 2

Я вскочила с кровати, будто в моей руке не мятый клочок бумаги, а ядовитая тварь.

"Лучше тебе умереть"? Да кто ты такая?!

Новенькая спит, завернувшись в тонкое больничное одеяло, как в кокон. Уже ни о чем не думая, хватаю ее и сбрасываю на пол, прижимаю ей горло коленом, чтобы не вздумала визжать. Ее глаза распахиваются в ужасе, и на какой-то миг мне кажется, что они мерцают зеленым. Сумасшедшая разевает рот, пытаясь вздохнуть, вцепляется неожиданно крепкими руками мне в бедро. Но я зла, моя внутренняя тьма придает мне сил. Она перестает бороться, только дышит с усилием, раздувая ноздри. Боится. Это правильно. Лучше я сама напугаю ее как следует, чем буду потом жить с оглядкой, ожидая пакостей от этой лунатички.

Когда она смиряется и замирает, я склоняюсь к ее лицу и тихо-тихо говорю ей:

– Еще раз тронешь меня – убью.

С этими словами я убираю колено с ее горла. Девица может закричать, позвать на помощь, теперь это уже дело десятое. Но она только подбирается в клубок, подтянув ноги к подбородку, обхватывает их руками. У нее дрожат губы, но она закусывает их, чтобы не разреветься. Это правильно.

– Что я тебе сделала? Что сделала?..

Только посмотрите, какая невинная и беззащитная! Настоящая жертва. Сажусь рядом с ней на корточки так резко, что она отшатывается и ударяется затылком о раму кровати.

– Скажешь, не твоих рук дело? – с этими словами сую ей под нос скомканную записку.

Соседка щурится в потемках, читает, шевеля губами.

– Ой, только не говори, что не помнишь, как совала мне эту гадость под подушку, – мне уже надоело это представление, – или что тебя надоумили черти. Все равно не поверю.

Она отрывает взгляд от записки и смотрит на меня в упор. Глаза у нее совсем не зеленые, как мне показалось, а серые и спокойные, как у Мадонны. Всего за один миг мы словно меняемся ролями. Теперь бешеная тварь – это я, а она лишь пытается выжить. Как первые христиане, которых римляне швыряли на съедение львам, а они усмиряли их силой собственного смирения.

Девица снова потирает горло, тихонько кашляет в кулак. Когда она решается заговорить, я жду чего угодно, но только не того, что слышу:

– У меня нет вещей. Ни бумаги, ни карандаша.

– И? – складываю руки на груди, гляжу на нее сверху вниз. – Дверь была не заперта. Пока меня не было, ты могла ходить куда угодно. Могла на время взять на посте у сестер бумагу и карандаш.

Соседка задумывается, будто всерьез решая логическую задачу. Логика в психушке! Видимо, я поддаюсь влиянию этого места.

Подумав и пожевав полноватые губы, девушка качает головой:

– Нет. Тогда мне пришлось бы писать записку прямо при медсестре. И она бы прочитала угрозу. Если дверь была открыта, то и зайти мог кто угодно.

Кто угодно… Усталость обрушивается мне на голову, как пыльный мешок. Здесь, в пределах пространства палаты, я смогла бы подавить угрозу, подчинить ее своей воле. Но если мой враг – не эта ясноглазая святоша, то им может быть кто угодно. Мой враг может быть где угодно. Он может ударить меня снова —когда угодно.

И эта… убогая. Она кажется разумной. Ну, нет! Так просто я не попадусь снова в эти сети. После всего притворства, что я наблюдала, после всей лжи, в которой жила годами.

Но стыд все равно подкрадывается ко мне на мягких лапах. Я набросилась на человека. Я сделала ей больно в трезвом уме, никто мне этого не внушал, не принуждал. Кажется, я вовсе не та, кем сама себя считаю.

Чтобы остыть, а еще важнее, не смотреть на нее, отхожу к окну. Руки дрожат, пот пропитал гнусную записку, которую я до сих пор сжимаю в кулаке. Касаюсь лбом металлических прутьев. На окнах они внутри, чтобы мы не разбили стекла и не порезали ими себя.

Лопатками чувствую пытливый взгляд новенькой, от него неуютно. За стеклом в ажурных завитках измороси – ночь в тонах индиго. Снег кажется синеватым и слабо мерцает в лучах фонаря на крыльце. Другие окна черны, черен ствол дерева и решетки, ограждающие двор для прогулок.

– Ты боишься кого-то? – хрипловато спрашивает соседка.

За больничной оградой – мрак неизвестного. На какой-то миг мне кажется, что я вижу возле нее какой-то силуэт. Хватаюсь за решетку в попытках увидеть больше, яснее. Но вот я моргнула – и больше там ничего нет.

– Что будешь делать? – не отстает девушка.

Чувствую, что надо ответить. Хотя бы для того, чтобы разбить гнетушую тишину.

– Ждать, – сиплю, будто это меня пять минут назад душили на полу.

В противоположном конце коридора раздается чей-то утробный вой. Его подхватывают. Ночь вступает в свои права.

***

Соседка, назвавшаяся Фаустиной, не выдала меня персоналу. Я боялась этого, но не слишком. Нельзя бояться всего на свете одинаково сильно, а меня в этот момент беспокоило другое. Записку я так и не выбросила, но спрятала глубоко под матрас. Если будет другая, нужно будет сличить почерк.

После завтрака – пшенка с куском маргарина и бурое питье с клочками молочной пенки – меня снова вызвали в кабинет доктора Рихтера. Но на этот раз хозяина там не оказалось с самого начала.

Пан Пеньковский ждал меня с двумя чашками чая и пепельницей. После короткой, почти ничего не значащей беседы – "как вам спалось? не беспокоили кошмары?" – пан Пеньковский заявил, что не согласен с предварительным диагнозом.

Он не считает меня душевнобольной, и намерен это доказать. Мой случай будет подробно описан и войдет в монографию, над которой он сейчас работает. Мы приступим сегодня, если я, разумеется, готова и помню о последствиях.

Я заверила его, что не откажусь от своих вчерашних слов. Что угодно, лишь бы снова считаться разумным человеком. Пусть и убийцей, но не сумасшедшей.

Тогда пан Пеньковский объявил, что мой распорядок дня должен измениться. Он уже договорился с паном Рихтером, и теперь мне будет позволено выходить из палаты в те же часы, что и другим пациенткам. Я буду питаться в столовой вместе со всеми и, что самое главное, буду выходить на прогулки в больничный двор.

– Никаких поблажек, Магдалена, только основные права. Лишать человека возможности видеть солнце – уже само по себе преступление.

Я прятала улыбку, кивала и благодарила.

Тогда пан Пеньковский вызвал в кабинет процедурную сестру и вручил ей планшетку с таблицей, которую необходимо было заполнить моими данными.

Следующий час мне измеряли температуру, считали пульс, проверяли реакцию зрачка на свет, заставляли стоять с вытянутыми перед грудью руками и выполнять команды, точно дрессированная собачка. Меня это даже не возмущало. Видимо, в здоровом человеке должно быть что-то от этой самой собачки. Например, умение не огрызаться.

В какой-то момент я отрываюсь от созерцания собственных вытянутых пальцев – хорошо бы они совсем не дрожали – и замечаю отражение в крошечном зеркальце над рукомойником в углу процедурного кабинета. Я уже несколько месяцев не смотрелась в зеркала.

Лучше бы я этого и впредь не делала. Мои щеки ввалились, а веки, напротив, опухли, стали какими-то чужими, будто пришитыми с чужого лица. Под глазами залегли густые синюшные тени, а губы совсем бескровные. Краше в гроб кладут, как говорила моя нянечка из детства. Я отвлеклась и прослушала следующую команду медсестры, за что удостоилась недовольного окрика.

Соберись! Неважно, как я выгляжу. Это все препараты, от которых мир становится податливым и липким, как подтаявшее мороженое; это дрянная кормежка и отсутствие солнца. Это все дом скорби, он поставил на меня свою печать. Но все изменится, как только я выйду отсюда.

И все же тщеславие запускает коготки мне под кожу – мои волосы, они не лежат аккуратными локонами, как бы я их ни расчесывала. Они соломенно-сухие и торчат многоногим паучьим комом.

Когда все процедуры позади, я учтиво прошу медсестру:

– Пани, пожалуйста, нельзя ли мне остричься?

Она отрывается от таблицы и смотрит на меня с сердитым прищуром.

– Чтобы ваша многоуважаемая маменька закатила очередной скандал? Пф, и не мечтай! Ходи теперь как есть, принцесса, – последнее слово летит мне в лицо не хуже плевка.

Можно было бы уйти, проглотив обиду, но я ведь разумный человек – пан Пеньковский это подтвердил! – а разумный человек всегда найдет способ договориться с другим. Поэтому я улыбаюсь ей, как модистке в ателье, и спокойно объясняю, что могла бы оставить прежнюю длину, если бы по-прежнему не выходила из комнаты.

– А теперь, – как можно вежливей втолковываю я, – когда я буду есть и гулять в обществе других пациенток, мой вид может их расстроить и встревожить. Вы ведь этого тоже не хотите? И не обязательно стричь под корень. Оставим часть, и тогда не будет никакого скандала.

Процедурная сестра недоверчиво щурится и постукивает химическим карандашом о планшетку. Наконец, она принимает какое-то решение.

– Жди здесь, – бросает она. – И чтобы без глупостей! А не то…

За ней закрывается дверь, а я блаженно прикрываю глаза. Выдыхаю. Я справилась. Я говорила, как совершенно нормальная и разумная молодая женщина. Меня услышали, мне поверили. Это самое прекрасное чувство на свете – сразу после горячего чая и папиросы.

До меня доносится звук открывающейся двери. Я не успеваю удивиться тому, как быстро вернулась медсестра с ножницами – если она, конечно, отправилась именно за ними. Но в процедурный кабинет так никто и не заходит. Дверь остается приоткрытой, я вижу только пальцы на дверном косяке – они в толстой резиновой перчатке. Если это уборщица, то почему она стоит на пороге?

Не встаю с табурета – я обещала сидеть на месте, если хочу, чтобы меня подстригли. Вместо этого я вытягиваю шею, пытаясь разглядеть фигуру за дверью в маленькое зеркальце над рукомойником.

Вижу серую робу и фартук поверх него; ни то, ни другое не блещет чистотой. Но выше груди ничего не видно. Точно почуяв мой интерес, рука палец за пальцем отлипает от косяка и исчезает. Дверь мучительно медленно закрывается.

Не понимаю, отчего, но этот эпизод приводит меня в волнение. Мне хочется выскочить в коридор и догнать женщину, которая была за дверью. Но я не могу даже по кабинету пройтись без риска быть пойманной и наказанной. Я дрессированная собачка, которой даже тявкнуть нельзя.

Минуты, как назло, еле ползут. В коридоре смеются, переговариваются, шлепают босыми ногами по половицам, уговаривают и удивляются. Если закрою глаза, провалюсь в прошлое. Даже разницы особой не почувствую. Дежавю такое острое, такое телесное, что ближе кожи. Я в кабинете пана Лозинского. Он вышел за компрессом, чтобы потом приложить его к моему разбитому лицу. Еще не поздно что-то изменить, еще не поздно отступиться…

Дверь снова открывается, на этот раз решительно, даже раздраженно. Медсестра все же вернулась, но решила не рисковать, поэтому ее сопровождает медбрат, габаритами похожий на оживший платяной шкаф. Дернусь – он выкрутит мне руки. Уже выкручивал.

Женщина стрижет меня небрежно, явно желая поскорей отделаться. Стараюсь вообще не шевелиться, замерев с ладонями на коленях, как египетская статуя.

– Готово, – сварливо объявляет медсестра, резкими движениями смахивая с меня волосы. Те падают на пол противными черными клочьями. – Иди к себе.

– Пан Пеньковский сказал мне обедать со всеми, – осторожно замечаю я.

– И?

– Как мне пройти в столовую?

Почему они опять недовольны? Больше не нужно носить мне еду в палату и отдельно следить, чтобы я ела. Или, может, ей не нравится, что заезжий доктор распоряжается тут наряду с хозяином клиники?

– Вот и пойдешь со всеми, когда будет обед.

Снова благодарю медсестру и выскальзываю в коридор. Напоследок украдкой бросаю взгляд в зеркальце, но вижу только торчащие из ворота халата ключицы, голубовато-бледную кожу и цыплячью шею.

Голова кажется легкой, как пушистая шапка одуванчика, и я с удовольствием качаю ей на ходу. В коридорах людно. Здесь полно женщин всех возрастов. Одни переговариваются между собой, кто-то, напротив, погружен в себя. Краем глаза замечаю, как одна девица пытается забраться на высокий подоконник, повисая на решетках, как обезьяна. Ей мешает подол сорочки, и она задирает его, чтобы высвободить колени. Я уже далеко, когда бунтарку стаскивают на пол персонал. Отчего-то мне кажется, что это моя давняя знакомая, любительница обниматься с деревьями и орать дурным голосом. Видимо, мне просто хочется, чтобы кто-то собрал на себя все мои страхи.

Ее волокут в палату под взбудораженный гомон и крики других пациенток. Зверинец, как он есть. Однако, сейчас, когда нас не разделяет железная дверь с решеткой, его обитатели уже не кажутся мне адскими порождениями с картин Босха. Это всего лишь женщины, устрашающие в своем бесконечном горе.

После того, как девицу уволакивают прочь, они обращают внимание на меня. Раздается свистящий шепот. Кто-то смеется и показывает на меня пальцем. Ко мне приближается высохшая старуха с ввалившимися глазами, стриженая так неровно и коротко, что редкие перышки прядей не скрывают розоватую кожицу скальпа, и та сияет пунцовыми проплешинами, будто лишай. Старуха тянет скрюченные пальцы к моему лицу.

– Ягуся моя… Я-гуу-ся…

Отшатываюсь, чтобы только она меня не коснулась, и до палаты добираюсь почти бегом.

Кто знает, заразно ли безумие? Думаю, оно передается не по воздуху, как туберкулез или ветряная оспа; думаю, им заражаются через разговоры.

Соседки не оказывается в комнате, но я смирно жду. По крайней мере, она кажется достаточно разумной, чтобы разок дойти с ней вместе до столовой. Через какое-то время она возвращается, как ни в чем не бывало, все такая же прямая, с неизменно сложенными на животе руками. Приветливо кивает, садится на кровать напротив и молчит.

Мне бы отвернуться, а не высматривать на ее шее следы вчерашнего нападения, но это сильнее меня. Я присматриваюсь, и ничего – ни синяка, ни припухлости.

– Ты узнала, кто подложил записку? – вдруг говорит она.

– Что? – переспрашиваю от неожиданности.

– Записку, – терпеливо повторяет она, – которую нашла ночью.

Качаю головой. Запомнила. И, самое обидное, когда открывает рот, звучит здоровее меня.

– Что ты здесь делаешь? Ты не кажешься чокнутой.

Фаустина улыбается. В ее улыбке светит солнце, как через лепестки витражей.

– Я прохожу проверку, чтобы принять постриг в монашеский орден. Кармелитки не верят моим видениям, они опасаются, что от меня будут проблемы.

– Ты монашка? – бровь у меня невольно выгибается. Только бы не обиделась.

– Еще нет, – все также безмятежно отвечает Фаустина, – пока только послушница. Но как только они поймут, что у меня нет гал-лю-ци-на-ций, я смогу ей стать.

– Но у тебя бывают видения, – напоминаю я. – Разве это не галлюцинации верующих?

– Что ты! – ничуть не оскорбившись усмехается она. – Тогда вся вера была бы сплошным безумием. А это не так.

– Давай… не будем об этом?

– О чем? – не понимает она.

– Ну, об этом всем. О боге, о вере. Ты не против?

Фаустина смотрит на меня, и в выражении лица я читаю что-то похожее на иронию.

– Мой отец всегда говорил, – поспешно добавляю я, – что воспитанные люди никогда не станут обсуждать религию и политику за столом.

– Мы разве за столом? – уже откровенно веселится монашка.

– Я очень надеюсь вскоре там оказаться, – возражаю с видом чопорной дамы.

Какое-то время мы сверлим друг друга глазами и почти одновременно прыскаем со смеху.

Я… не помню, когда в последний раз смеялась.

Зато на память легко приходят стены школьной часовни, их гнетущая белизна и исходящий от них холод, и осуждающие взгляды деревянных святых в предрассветные часы, когда я делила их со Штефаном.

Поначалу это было до головокружения сладко – его восторг и горячечный румянец, робкие прикосновения пальцев к пальцам. Его руки и ресницы трепетали, будто крылья мотыльков. Из-за этого болезненного трепета мне было страшно прикасаться к нему.

Но это и не было нам нужно. Мы оба искали иного.

Я пробовала на нем свою силу – новую, древнюю. Повелевала им по мелочи, а Штефан покорялся. Я нащупывала границы своей власти, пытаясь подобраться к его сути, согнуть и связать узлом его стержень. Это девочки потом подхватили, как стая сорок, но именно я первой придумала, что Штефана нужно отвратить от его цели принять целибат и стать ксендзем.

Но и он оказался не так податлив. Все во мне будоражило его: моя внешность, мое библейское имя, мое положение ученицы закрытой школы. Но его влюбленность тоже обеими ногами стояла на запрете. Было в чувствах Штефана что-то отталкивающее: стремление испытать боль, испытывать ее снова и снова.

Я поняла это не сразу, ясность приходила ко мне частями, фрагментами. Но и после осознания я не сразу смогла отпустить свою любимую игрушку, пусть даже она успела мне наскучить. Все же я гадкий человек.

Не знаю, что там воображала несчастная Каська, но Штефан не пел мне дифирамбы и не читал сонеты. Это было бы слишком нормально. Вместо этого он садился на холодную деревянную скамью, уложив между нами томик Библии в ветхом черном переплете, точно меч между спящими Тристаном и Изольдой, и рассказывал мне о муках первых христиан.

Перед моим мысленным взором сотни младенцев сбрасывали в вечно голодные воды Тибра; у меня на глазах умирали от жажды повешенные на крестах; хлестко, как пощечина, били в лицо брызги крови людей, разорванных львами на потеху патрициям и матронам.

Штефан проводил большими пальцами по моим ладоням там, где у мучеников проступали стигмы, и мои ладони горели. Я мечтала о первом поцелуе и одновременно боялась, что он будет с привкусом пепла и железа. Со вкусом вины.

Однажды ночью я подошла к Касиной кровати. Кася не спала, только делала вид. Я тронула ее за острое плечо, и она дернулась. Я прошептала, что больше не хочу видеть Штефана, но не могу сказать это ему в лицо. Я попросила ее сходить в часовню на рассвете вместо меня. Она ничего не ответила мне, но проснувшись до звонка к подъему, я увидела аккуратно застеленную постель. Подушка Каси была прохладной.

Что она сказала тогда ему? Не уходи? Ты дорог мне? Я буду рядом?

Я не знаю. Знаю только, сколько одиноких рассветов встретила Кася в часовне, прежде, чем Штефан снова стал туда приходить. Шесть. Шесть дней ему понадобилось, чтобы забыть меня, согласиться на свидания с другой. Почти как сотворение нового мира, и все же непростительно мало.

Позже, когда она перестала бояться моей ревности, Кася открылась мне, выложила все карты. Чувства переполняли ее, дергали за язык, требовали найти слушателя. Тогда я поняла, что оказала Касе дурную услугу, сведя ее со Штефаном. Со мной он был смиренным, жалким, но таким сильным в своей вере, а я была его идолом, его языческой жрицей.

А Кася стала для Штефана иным. Он видел в ней преданное сердце и обещание нежной любви, той, что способна дать земная женщина. С ней он не страдал, а только позволял Касе боготворить себя. Для меня это было игрой, для нее – нет. Это ли не подлость?

– Ты вдруг так посерьезнела, – голос послушницы выводит меня из глубокого нырка в прошлое. – С тобой все в порядке?

– Нет, не совсем. Но здесь это в порядке вещей, ведь так?

Фаустина с улыбкой пожимает плечами.

– Мир должен быть сначала в сердце, а потом уже вокруг.

Ей хватает мозгов, чтобы умолкнуть и не дергать меня своими душеспасительными фразочками до самого обеда. Не люблю святош.

Еда в столовой такая же омерзительная, что и в палате, только в столовой к ней добавляется кошмарное общество. Нет, все мирно, самых буйных, вроде местной "нимфы", заперли от греха подальше, но и здесь есть от чего прятать глаза.

У женщины, сидящей напротив, такие впалые щеки, что о ее скулы можно порезаться. Поначалу она смирно ела гороховую похлебку, как вдруг странно дернула дряблым горлом и принялась тошнить прямо в собственную тарелку. Она проделала это так спокойно, так буднично, даже не поменявшись в лице. Извергнув из себя поток желтой жижи, она, как ни в чем не бывало, облизнулась и снова опустила ложку в миску.

– Лучше не смотри, не то сама сблюешь, – хохотнула пациентка, сидящая слева от меня. – Ганя и суп – это не для слабонервных.

Я с трудом отрываюсь от омерзительного зрелища и гляжу на соседку. Среднего возраста, внешне непримечательная, но есть в ней что-то, что цепляет внимание. Соседка хитро поглядывает на нас с Фаустиной, прищурив жучиный черный глаз, на который падает неровная седая прядь. Рукава заношенного халата залихватски закатаны до локтей, а сам он распахнут, будто женщина проводит время одна в своей комнате. Ее кожа испещрена тысячью мелких морщинок, но они намечают абрис широкой зубастой улыбки.

Почуяв наше внимание, соседка прожевывает кусочек хлеба и снова указывает ложкой на пациентку со рвотой в тарелке.

– Такой номер не каждый раз бывает. Обычно Ганька делает свои дела под стол, а потом скулит, что не наелась. Да и то, так, раз в неделю балуется. Вам повезло.

Меня передергивает.

–Так себе везение.

– Других развлечений не имеем, – парирует черноглазая. – Хотя, нет, чего я вру? Видите вон ту бабку?

Слежу за указующей ложкой и замечаю старуху, которая сегодня днем тянулась к моему лицу и называла чужим именем.

– Все ищет Ягусю, дочку свою. И каждый день находит новую. Кто побойчее, пинка ей дает, а та в слезы. Но иногда ей везет – есть же и совсем безвольные, слюнявые. Таким хоть кол на голове теши. Им бабка свое пустое вымя прямо в рот засовывает. И все приговаривает "Кушай, Ягусенька, кушай!", а те знай причмокивают. Бились с ней, бились… – Пациентка скептически качает головой, будто это она назначала несчастной старухе одну процедуру за другой. – Ничего уже не соображает.

Аппетит пропадает окончательно. Фаустина хмурит тонкие брови.

– Бедная женщина! Она заслуживает сострадания.

– О, надо же! У нас тут завелась матушка настоятельница! – язвит соседка. – Удачи, всем не пересострадаешь.

Губы у Фаустины сжимаются в нитку, запирая невысказанное.

– Тут, если ты еще не поняла, пристань вечной скорби, мы сами в ней скорбные, больные на голову. Одна молчит, другая воет. Третья все норовит с себя тряпье сорвать и побегать. Глаза б мои ее не видели, срамницу. – Разговорчивая пациентка спокойно болтает ложкой в супе. Ее не смущает даже то, что сидящая напротив больная явно намеревается повторить трюк со своей тарелкой и содержимым желудка. – Еще у нас есть диковина, Франтишка, но сегодня она опять довыделывалась, под замком сидит. А так тоже загляденье – по деревьям сохнет. Тишка трется о них, как кошка весной, да все под нос бормочет, беседы с ними ведет.

Я хочу сказать, что уже видела Франтишку раньше, из окна, но тут к нашему столу подходят медсестры и за локти поднимают любительницу рвоты на ноги.

Она упирается, и неожиданно тонким девчоночьим голоском жалуется, что не доела. Молчу, пока ее не уводят и уносят ее смердящую желчью посуду.

–А ты-то тут какими судьбами? – интересуется неугомонная соседка. – Тебя же под замком держали с осени.

Не вижу смысла таиться, поэтому отвечаю:

– Теперь меня лечит пан Пеньковский, он велел выходить со всеми.

– Говорят, ты кого-то убила, – лицо соседки преображается: морщинки натягиваются, обозначая оскал, – какого-то мужика. Перерезала ему глотку, как свинье.

На ее нижней губе я замечаю пену, вроде той, которая накипает на бульоне. Открываю рот, чтобы возразить, но Фаустина снова меня опережает:

– Это неправда! Если бы Магда была виновна, то не сидела бы здесь с нами. Не повторяйте все глупости, какие слышите.

– Ну-ну. – Женщина все так же скалится. – А по мне, так если и прирезала, то правильно сделала. И поделом. Так им, скотам, и надо.

Мне хочется убраться подальше, обратно в свою палату, и желательно не выходить из нее еще пару недель. После месяцев полной изоляции выход в люди для меня ощущается падением в прорубь.

– А вы здесь почему? – спрашиваю скорее из вежливости, чем из любопытства.

– Почему-почему. Да ни почему. Хватит болтать, – хмуро припечатывает она и отворачивается.

Теперь все ее внимание сосредоточено на движении ложки от миски в рот и обратно.

Вовремя спохватилась. Из окна раздачи высовывается одутловатая и жутко красная лицом повариха. Она лупит по миске поварешкой и горланит:

– Две минуты! Проверка тарелок!

Будут смотреть, кто сколько съел этой мерзкой баланды и делать выводы. Эти могут сделать вывод о вашей душе из чего угодно, хоть из количества волос на расческе. Ненавижу.

Из чистой ненависти принимаюсь быстро подчищать свою порцию. Рядом стучит ложкой Фаустина.

Две минуты истекут быстро, оглянуться не успеешь, а в миске еще примерно половина. Была не была! Оглянувшись по сторонам, беру миску в обе руки и аккуратно наклоняю ко рту. Так быстрее.

План работает! Всего несколько мучительных глотков, и я почти у цели. Но тут что-то царапает мне горло.

Отставляю почти пустую миску и пытаюсь откашляться. Только бы самой не стошнить, как Ганя. Кусок чего-то непонятного не дает мне ни продохнуть, ни сглотнуть.

Загрузка...