Я, к сожалению, не могу похвастать тем, что сидел под развесистым дубом с мудрецом – старцем Толстым, что бродил по тёмным аллеям с Иваном Буниным, до слёз смеялся, слушая Антошу Чехонте. Не распивал чаи с маршалами, хотя служил честно и добросовестно долгих тридцать лет и три года! Хуже того, и с современными светилами я не близок. Получается, что и поведать миру нечего? Ан нет, попробую. Авось, кому-то будет интересно – прожито и видано немало.
Родился я в маленькой сибирской деревеньке под названием Толстовка, и когда вспоминаю мою маленькую родину, мою большую Сибирь, а это случается всё чаще и чаще, то я, прежде всего, вижу холодные бело-голубые крыши, над ними, тоже вымороженный, – блестящий месяц. Белое небо, ясный месяц и чёрный лес вокруг деревеньки да ещё завывание вьюги остались в моей памяти навечно. Забылось многое, а это не вытравить, и каждый раз при воспоминании «рисуются» картины моей родины всё ярче и красочней.
Зимой, перед самой войной, мы (отец, мама, сестра Лиза и я) переехали в русское село Покровку (Толстовка – белорусское поселение), которое прилепилось к северной окраине районного посёлка с названием явно бурятского происхождения – Баяндай. Помню, был морозный день, казалось, что и воздух смёрзся до кисельной густоты. Весь наш скарб вместился в пару саней: на первых ехали мама с папой, при них был сундук, на вторых – мы с Лизой, а с нами, задрав ноги кверху, ехал стол-курятник. Нас закутали так, что даже щелочки для глаз не оставили, а поверх ещё прикрыли шубой из козульего меха. Именно козульего, а не козьего и не косульего, потому что сибиряки козулей называют косулю. Там даже фамилии такие есть – Козулины.
Сани потрескивают от мороза, полозья свистят, пищат, повизгивают, лошади фыркают заиндевевшими ноздрями и швыряют ледяные комья из-под копыт поверх наших шуб. Раскатанная дорога бросает сани из стороны в сторону, и мы с сестрой прижимаемся то к одному бортику, то к другому. На полпути наш поезд останавливается, и мы слышим голос мамы: «Вы живы тут? Не замёрзли? Ногам не холодно?» Наше мычание принимается родителями как свидетельство того, что дети живы, и мы продолжаем свой путь…
Война застала и нас врасплох. С отцом мы сбегали в лавку за водкой, точнее, бежал я, не поспевая за его широкими шагами, вечером пришли к нам соседи, а утром отец уезжал на войну. Я, всё ещё не понимая, что происходит, каким-то особым чутьём воспринимал всю эту круговерть с провожанием, слезами, воем собак, «рыданиями» гармошек, пьяными криками мужиков как что-то ужасное, непоправимое. Я понимал, что и отец как-то связан с этим страшным событием…
Машина увозила отца с мужиками, а я плакал и бежал за ней по пыльной горячей дороге, пока она не скрылась за кромкой леса.
Наша избушка осталась без хозяина, без изгороди, без печи, без утеплённых окон и дверей и растерянно глядела по сторонам с пригорка, обдуваемого семью ветрами.
Печь нам сварганил непригодный для войны дедок, вмазав сверху, вместо недостающих кирпичей, большущий, плоский красный камень – сланец. Этот камень был моим спасением в жестокие сибирские морозы, когда длинными ночами я задыхался от раздирающего грудь сухого кашля. Тогда вставала мама, топила печку, кипятила молоко, поила и журила одновременно своего непоседливого сына, чьи разбитые валенки латал слепой сосед через день, а то и каждый день. Напоив молоком, она подсаживала меня на печь, где я уже самостоятельно мостился на горячий камень, как котёнок на солнечное пятно на подоконнике. Кашель на время отпускал меня, и я засыпал под свирепый вой вьюги в трубе.
А над нашей заснеженной избушкой висел рогатый ясный месяц.
Зимой было не только холодно, но и голодно. Единственный мешок ржи, выданный колхозом за трудодни, было большой проблемой перемолоть в муку. Но вот и до нас дошла очередь, маме дали лошадёнку и сани, мы проводили её в путь.
Остался я с Лизой, ей в то время исполнилось уже десять лет, а мне – пять. Остались одни, без хлеба, соли, с кучкой дров, мгновенно проглоченных прожорливой «буржуйкой».
Прошла неделя, а мамы всё нет.
Ночью, воровски таясь, мы с Лизой брели по глубокому снегу, нагребая его в валенки, к дальней колхозной изгороди. Брали по жёрдочке из этой изгороди и тянули окольными путями, чтобы запутать следы своего тяжкого преступления. Во дворе, при свете глазастой Луны-свидетельницы, распиливали огромной пилой эти жёрдочки, сестра при этом справедливо возмущалась моему неумению, которое заключалось в том, что я не тянул пилу, а бегал за ней, как привязанный. Потом, когда печка раскалялась и сверкала со всех сторон прожженными боками, мы степенно садились у источника тепла, нарезали тонкими пластинками картошку и обклеивали ими сверху и по бокам всю её поверхность. Отскочившие пузырчатые кружочки тут же съедались без соли и прочих приправ. Когда животы наполнялись приятной тяжестью, нас клонило в сон…
Охраняя нас, в ледяное окно избушки то и дело заглядывал серебристый беспокойный месяц.
Утром Лиза убегала в школу, и я не оставался без дела: или стругал что-либо изношенным ножом, или рисовал огрызком карандаша, всунутым для удобства в винтовочную гильзу. Рисовал домик с забором, трубу с дымом, ёлку под крыльцом и, конечно же, танки и самолёты со звёздами – такие же, только с крестами, горящими на всём пространстве, о чём свидетельствовало обилие дыма вокруг крестатой техники. Так я помогал своим бить врага.
В конце второй недели нашего одиночества наведался дед – пришёл узнать, что стряслось с нашей мамой, ведь в то время и за фунт муки лишиться жизни было делом простым. Он застал нас в обычном состоянии: я стругал щепку, стараясь придать ей форму пропеллера, а Лиза, подметая пол, напевала патриотическую песенку про замёрзшую воду во фляге солдата. Деда возмутило наше безразличие к судьбе мамы, он стал ругать и стыдить Лизу, что та «распевае писни, кали маты немае в живых». Мы в это сразу же поверили и разревелись в голос. До этого каждый день мы её ждали, выглядывая в отогретые горячими нашими ладошками проталины в стёклах оконца, выходящего на дорогу, и у нас даже мысли не было, что с мамой может что-то случиться.
Дед ушёл в свою деревню, а мы опять остались одни, только уже с чувством страха за нашу маму. Дед тогда почему-то не принёс своим голодным внукам краюхи хлеба или кусочка сала, видать, спешил, а в спешке и позабыл. И вообще, к нам в эти дни никто не заглядывал, кроме соседки тёти Маруси.
Семья тёти Маруси, как и наша, перебивалась с трудом, несмотря на то, что её муж, дядя Саша (так все звали Эликса Маркуса, пленённого в 1914 году гусара венгерской армии, партизана отряда Каландрашвили, первого председателя колхоза «Путь Сталина», лучшего сапожника в округе), не был взят в армию и был при семье. Не взяли по известной причине – недоверие. Доверили защищать Родину его пятнадцатилетнему сыну Саше, для чего тому пришлось добавить себе парочку лет. Помню, как беспокоилась и переживала тётя Маруся за сына. Она приходила к нам и изливала своё горе маме: «Он же такой маленький, совсем ребёнок, как он там?» Мама, как могла, успокаивала, уверяла, что маленькому проще спрятаться от пули и что он обязательно вернётся домой. Не вернулся. Погиб. Погиб при обороне далёкого Севастополя.
Второй сын, Вилька, работал на авиационном заводе в городе Иркутск-2. Володька и Витька подросли и уехали к брату на завод, но это уже после войны. Глазастые, густо по-мадьярски чернявые дочери Нина и Люба оставались всё время при родителях. Люба, будучи карапузом, предала своего отца, когда тот прятался в очередной раз за печкой от заказчика, приехавшего за готовыми сапогами, когда они не были ещё раскроены. Больше часа тихой мышью сидел за спасительницей-печью наш сапожник, выжидая, когда же надоест заказчику ждать хозяина, и он, в очередной раз тяжело вздохнув, уедет в далёкий свой улус без красивых и добротных сапог.
Любка, мурлыкая что-то, ползала по полу, забавляла себя, как умела, до тех пор, пока ей чего-то не захотелось, что без родителя она не могла сделать. Тогда она с бесконечными «па-па-па-па, пи-пи-пи…» устремилась в схорон отца. Любопытствуя, заглянул туда и заказчик…
Сапожное дело дяди Саши не приносило зримого дохода, потому что большинство сибиряков обходилось самошитыми ичигами, не до шика тогда было. Приходилось дяде Саше «крутиться», чтобы прокормить свою большую семью. Был он величайшей честности и порядочности человек, что и усугубляло его тяжёлое экономическое положение.
Дядя Саша умер, прожив около ста лет, к нему приезжали из Венгрии журналисты, каким-то образом прознавшие о его существовании, он даже, говорят, спел им песенку на родном языке.
Всё трудное время, и военное, и послевоенное, мы поддерживали друг друга: то они нам мисочку муки, то мы им криночку молока. Славные были люди.
А с мамой была простая история: её, слабую и застенчивую, выталкивали из очереди наглые буряты.
До семилетнего возраста я был предоставлен сам себе. Вот когда было полное наслаждение свободой! Чем мы только не занимались! Набеги на колхозные, реже – на частные, огороды. Морковь – главный продукт охоты, пониже рангом – репа, турнепс, капуста. Всё уметалось за милую душу.
В жаркие дни убегали в лес. Заострёнными палочками выкапывали клубни саранок. Очень вкусная пища! И под конец, на десерт, так сказать, мы высасывали нектар из кувшинок голубеньких цветков, названия которых я не знаю.
Для развлечения гонялись за сусликами и бурундучками. Их было в горячей степи и берёзовых перелесках полным-полно. А чтобы удовлетворить окончательно своё любопытство, познать, чем же интересным занимаются взрослые, мы отирались около конюшен, лесопилок, сарая, в котором формовали и обжигали кирпич. Особенно нас занимала кузница, мы её называли – сокращённо – кузня. И взрослые так говорили.
Хрипят меха, вдувая воздух в горн, до белизны доводя пламя углей, в этом пламени – или подкова, или кусок железа, который прямо на глазах превращается в болт со шляпкой, пластину навеса, шкворень, чеку в ось… Подручный кузнеца, или как его называли – молотобоец, подросток чуть постарше нас, но он в упор не замечает снующую мелюзгу, он невозможно важен. В перерыве, как заправский мужик, он устало садился на толстую замусоленную чурку, сворачивал из газеты, сложенной в гармошку, «козью ножку» и смачно закуривал, пуская в небо клубы сизого дыма. Мы ему страшно завидовали. Иногда нам везло, и дед кузнец разрешал подвигать вверх-вниз жердину, приводящую меха в действие.
Интересно было видеть, как подковывают коней. Животное заводили в специальное стойло, подвешивали на ремнях, кузнец зажимал между своих ног ногу коня, ловко обрезал растоптанное копыто, брал щипцами из горна раскалённую подкову и прижимал её к копыту. Слышалось шипенье, веялся лёгкий дымок, распространялся запах горелого мяса. Несколько точных ударов по головкам плоских гвоздей – и нога лошади «обута» в железные сандалии.
Однажды попался невообразимо «несговорчивый» жеребчик. Его не только подковать, но и завести в станок с ремнями не могли. Хрипел, ржал, метался в стороны, волоча за собой мужика и подростка, приведших его в кузню, вставал на дыбы, полоская ими в воздухе, словно безвольными тряпками. Глаза дикие, испуганные. Мышцы под лоснящейся кожей мелко дрожат. Наконец-то и он подкован. Вытирая с лица пот кепкой, к нам большими, размашистыми шагами подошёл мужик. Разинув огромный рот, он вытащил зубы и в сердцах сказал: «Видите, до чего он меня довёл!» Зрелище сногшибательное! Откуда нам было знать, что бывают вставные челюсти. Когда я рассказал об этом маме, она тоже мне не поверила. «Выдумщик», – сказала она, взъерошив на моей головёнке выгоревший вихор.
По тракту, пыхтя от тяжкого груза, поднимались на пригорок грузовики. Они везли бочки, ящики, укрытые брезентом, в портовый городишко на реке Лене. Скорость их была такая, что не зацепиться за борт сзади и не прокатиться до конца улицы было просто невозможно. И вот, повиснув на руках, обдуваемые пылью, иссекаемые галькой, мы ехали до той поры, пока наших ног хватало, чтобы безопасно отцепиться. Не всегда так получалось. Однажды хитрый водитель так разогнал машину, что мы с дружком содрали кожу на животе, коленях, естественно, и на ладонях, а друг умудрился и на подбородке. Как-то, выйдя на улицу в новой рубашке, что было большой редкостью, я дал зарок не цепляться за борт, во всяком случае, до стирки, она тоже, кстати, не такой уж частой была, но решение зацепиться пришло независимо от моей воли. Грузовик так медленно вползал на подъём, что не повиснуть на нём мог только самый ленивый и безразличный к улице пацан. Всё бы ничего, но я зацепился новой своей рубашкой за невидимый крюк, и не отцепился, пока не сделал из неё распашонку. Стыдно, конечно, было перед мамой, но что делать, пришлось выслушать серию рассказов о страшных случаях, происшедших с такими же непослушными сорванцами.
Зимой было проще. Проехался, зацепившись проволочным крючком за борт, на коньках или валенках, отцепился – и дело закончено. Правда, валенки приходилось чинить почти каждый день. Но это уже другой вопрос.
Однажды привалило счастье! Прямо с неба! К нам прилетел маленький По-2, сделал круга два над нашей деревней, как вдруг из него посыпалось что-то белое и невесомое. Нашему восторгу не было предела! Мы кричали, визжали, стараясь поймать эти небесные подарки! Мне повезло больше всех – прямо в руки плюхнулась кипа газет (это были они), штук двадцать. Я бегом отнёс их в свою избушку и надёжно спрятал под тряпками в сундуке. Кто ни приходил и ни просил, я никому не дал и одной! Такое богатство отдать просто так? Ни за что! На газете можно рисовать, писать буквы, из неё можно вырезать фигурки, делать кораблики, самолётики, тюбетейки и даже «будёновки»! Отдать…
Пришла с работы мама и, к моему удивлению, все газеты, всё моё богатство, раздала людям, приходившим к нам за ними. При этом терпеливо и убедительно объясняла мне, что иначе нельзя, ведь людям тоже надо знать, что там написано; эти газеты самолёт выбросил для всех, а не только для нас. Пришлось подчиниться, хотя с её доводами был не согласен, потому что любая новость даже без газет разносилась по нашей деревне в одно мгновение, а тут, видите ли, им мало десятка газет, надо все забрать. Теперь их дети будут рисовать и кораблики пускать, в тюбетейках красоваться, а у меня ничего этого не будет.
Над нами в небе часто громом отзывался звук большого числа самолётов, летевших с Северо-Востока на Юго-Запад. Как потом выяснилось, это перегоняли на фронт американские самолёты.
В семь-восемь лет я помогал маме пасти колхозных овец, а мой дружок Васька, впоследствии начальник Иркутского аэропорта, пас коров. Скажу сразу, что с овцами я не имел столько горя и хлопот, сколько Васька со своими коровами. В жаркий день овцы мирно укладывались в рыжей степи большими кочками и дружно млели в своих тяжёлых шубах. Коровы же в это время, вскинув упругие хвосты, как казаки сабли, вдруг, ни с того ни с сего, срывались с места и уносились вдаль неукротимой лавиной, сбивая в пыль сухую степь или засеянное рожью поле. Я, верный союзническому долгу, помогал другу в корриде со стоголовой пучеглазой армадой…
В девять лет у меня были две косматые лошадёнки, две бороны и один на всех, мне подобных, дед Моргун. Последний был приставлен к нашей ватаге колхозным правительством для присмотра за нами и для очистки борон. Если со вторым заданием он кое-как ещё справлялся, то первое ему было совсем не по плечу. Его грозный окрик, даже с применением запрещённых слов в литературе доперестроечной эпохи, не имел должного на нас воздействия, а скорее подстёгивал на прямое неповиновение.
Бесконечно меряя босыми ногами не успевшую согреться после зимы влажную землю, мы развлекались, отгоняя от себя уныние и голод, песнями. Больше всего мне нравилось петь с мальчишкой-литовцем, приехавшим в Сибирь в послевоенные годы, и не по своей воле. Звали его русским именем Афоня, фамилия его тоже не литовская – Кривошеев. Афоня свободно владел литовским и русским, песни же пел на русском и украинском. Я тоже знал много украинских, и мы с ним заливались соловьями, помогая друг дружке выводить рулады неокрепшими голосами.
В классе у нас были из сосланных литовцев Афоня и Устя, в соседних классах тоже встречались литовцы. Ещё через несколько лет прибыла партия ссыльных из Западной Украины – «бандеровцы». На врагов они совсем не были похожи. Как и литовцы, обыкновенные крестьяне и рабочие. Одним словом, холопы, у которых должны всегда трещать чубы. Мой первый тракторист (я был прицепщиком) был литовец, Адам, паренёк старше меня лет на пять-шесть. Добросовестный, работящий. Впервые я попробовал у него консервированный компот из вишни, присланный ему с родины. Понравился.
– У нас там всего много. Вишни, сливы, яблоки, груши растут везде, – говорил он, когда удавалась свободная минута во время обеда. В словах его слышалась грусть.
Получив разрешение, почти все литовцы уехали на родину, остались единицы.
Часто можно услышать, как плохо относились к детям врагов народа; не верить этому я не имею права, но мои сверстники – литовцы и украинцы из сосланных – были равноправными со всеми, их не унижали учителя, не презирали товарищи по школе. Если случались драки, то совсем не по политическим убеждениям, а по законам природы, данным нам свыше.
Преподавателем географии был литовец Людвиг Людвигович. Бледный и тощий, неисправимый интеллигент, не мог он управлять разнузданной массой безотцовщины. Даже его лирическое пафосное вступление на первом уроке не привлекло особого внимания детворы к любимому им предмету. Хуже того, копируя картавость географа, то тут, то там слышалось высокопарное:
От финских хвадных скав до пхаменной Ковхиды…!
Примером ему мог бы послужить наш, отечественный, воспитатель и преподаватель по физике – Павел Иванович. У него без проблем проходили занятия. Он никогда не жаловался директору и родителям на нерадивых и непослушных учеников. Расшалившихся бесенят он брал огромной рукой за воротник, другой – за штаны там, где они раздваивались и сходились одновременно, и, совершенно не задумываясь, чем открывать будет нарушитель дисциплины дверь, вышвыривал его в коридор. У меня лично шишка сходила недели две.
Этой необходимой методикой работы с подрастающим поколением совершенно не владел интеллигентный до мозга костей географ Людвиг Людвигович.
По коридорам и кабинетам школы бегал шустрый, непривычно длинноволосый, литовец с аккордеоном. За фанатичную любовь к бродяжьему сибирскому фольклору ему присвоили новое имя – Бродяга. А когда он однажды, увлёкшись дирижированием созданного им хора, свалился со сцены, то и знаменитую песню тут же переиначили. Она зазвучала так:
Бродяга со сцены свалился,
В глубокую яму упал,
Ругался, божился, крестился,
Несчастную жизнь проклинал…
Аккордеон у него был – загляденье! Перламутр и никель! Блеск и шик! Ни у кого ничего подобного в деревне не было. Были задёрганные чубатыми гармонистами две гармошки, два патефона были, а аккордеона – ни одного. Патефон был в нашем краю у Сыроватских. В погожий летний вечер они раскрывали окно и ставили на подоконник чудо-ящик. Бодрым голосом сообщали миру счастливые певцы, как теперь хорошо живут в колхозной деревне, по которой шагают торопливые столбы электропередач. Какими они ни были торопливыми, но до нас так и не дошагали. Так и сидели с керосиновыми лампами до шестидесятых годов.
Нам нравилось переиначивать тексты песен. В песенке фронтового шофёра мы пели: «Крепче за барана держись, шофёр!» Исполнителю, певшему разухабисто: «Бывали дни весёлые, гулял я молодец!» – мы подпевали: «Бывали дни весёлые, по сорок дней не ел, не то, что было нечего, а просто не хотел». В песне со словами страдальца: «Зачем ты, безумная, губишь того, кто увлёкся тобой?..» – мы «безумную» заменили на «беззубую» и получилось, как нам казалось, очень даже смешно. А про Семёновну, ужас, что пели!
И голодно было, и тяжела работа, а выдумки и проказы нами не забывались. Одна из них была такая: на пути к заимке, в лесочке из тонких осинок и берёзок, мы пересекали ручей. Был он не глубок и не широк, однако же был. Переезжая через этот ручей верхом, мы с гиканьем и свистом понукали лошадей, хлестали их плетью, шпыняли босыми и твёрдыми, как голыш, пятками – в общем, делали всё, чтобы лошади, вступив в ручей, сами, не дожидаясь команды, рвали копыта. Мы умирали со смеху, видя, как новички валились в ручей от неожиданного проявления прыти лошадями, а косматая упрямица деда Моргуна носилась по кустам, стараясь избавиться от не совсем лихого наездника. Были и другие проказы, но о них лучше не вспоминать. Стыдно.
В четырнадцать лет я уже личность: я – прицепщик на тракторе, почти номенклатурная особа в масштабах колхоза. Мой начальник, с кривой ногой тракторист Василий Ершов, обдуваемый вольными байкальскими ветрами, спит сном младенца в высокой сочной траве, от его лёгкого дыхания колышутся яркие полевые цветы и трепещут бабочки… Я, управляя рычащей железякой, тоже не упускаю прекрасного. Я уже не я, не замурзанный прицепщик, а бравый лейтенант-танкист – неотразимо красив и храбр, ору во всё горло: «Броня крепка и танки наши быстры!» На этой должности и закатилась моя колхозная карьера. После школы я поступил в военное училище.
Из тех детских лет помню, как провожали на войну мужиков. Днём и ночью не стихали вопли баб, крики пьяных мужиков. Помню, как отхаживали мою бабушку, потерявшую за полгода двух сыновей, – Мишу и Толю. Ещё через полгода был убит её зять Гриша, на руках у тёти Юли остались пятеро, мал-мала меньше: старшему, Володьке, не было и десяти, а младшей, Томке, так и совсем ничего…
Старого почтальона боялись, как самого злого колдуна, и ждали с нетерпением его появления на мостике, отделявшем деревню от почты. После его неспешного прохода вдоль улицы, то тут, то там взрывался бабий вой, от которого подымались волосы на голове, ещё больнее было слышать писклявый детский плач. Вскоре старик отказался от этой невыносимой для него должности, его заменила девочка-подросток.
Кого только война не стронула с привычных мест, куда только не бежали люди, спасаясь от бомб, от голода, от смерти…Кто только не забредал в далёкую Сибирь, такую же голодную, как все уголки России, но к тому же ещё и холодную…
Однажды в нашу избушку влезло десятка два цыган. Попросились двое на часок – обогреть безногого старика, – а потянулась за ними нескончаемая вереница из существ всех полов, возрастов и размеров. Они грелись неделю, украдкой опустошая наши более чем скромные закрома. Наука не пошла впрок сердобольной маме, и ещё один табор вскоре раскинул свои перины и одеяла в наших «хоромах». Тут уж маму упросила её землячка, учительница из её села. Она бросила и школу, и деревню, и старенькую мать, и ушла с табором. У её господина была седая борода и блестящие сапоги, которые учительница снимала с его ног перед сном, она же и ноги ему мыла.
Ночевал у нас какой-то пилигрим. Седой, длинноволосый, в дырявом кожушке. Представился учителем, чем вызвал нескрываемый смех у всех присутствующих. Для проверки дали задачку из учебника Лизы про трубы, через которые втекает и вытекает вода; её, из всех самых умных наших близких и знакомых, никто решить не мог, а пилигрим взял и решил в два счёта, чем заслужил немалое уважение. Его даже накормили картошкой в мундире.
Приютили на время жестоких морозов молодую женщину с грудным ребёнком.
Поздним вечером, всё при той же холодной Луне, попросилась она переночевать, а мама отказала, потому что наш теремок был заполнен до отказа, посоветовала поискать приюта в других домах. Женщина ушла, а выскочившая немного погодя на улицу Лиза, увидела её за углом нашей избушки, плачущей над своим ребёнком. Её завели в дом, нашли самое тёплое местечко. Когда она сняла с себя многочисленные платки и одёжки, то превратилась в девчушку, а распеленав ребёнка, вскоре обо всём забыла и по-детски смеялась, забавляя его.
Ходил по селу невысокий, плотного сложения человек с армянской фамилией Хачикьян. Он примечателен был тем, что мог за один раз, на спор, да и без спора тоже, съесть ведро яиц, сваренных вкрутую, или ведро картошки. Ему было всё равно, что есть, лишь бы есть. Ходил он без рубашки, в расхристанной телогрейке, грудь и шея были цвета бурака.
В нашем доме обогревались будущие солдаты, проходившие подготовку при военкомате. Я с интересом наблюдал за ними издали; рассматривая винтовки и гранаты, сожалел, что не вышел годами. Потом узнавал, что тот или иной из них уже убит или ранен, и это не было диковиной, к этому привыкали.
Пошёл я в школу в неполные восемь лет. Солнечным сентябрьским днём побежал, конечно же, как и все мои сверстники, босиком туда, где всё таинственно и интересно. Ранняя осенняя пора в Сибири – прекрасное время. Все деревья в жёлтых, ярко-оранжевых, красных цветах, всё горит-переливается. Воздух тих и кристально прозрачен, дышишь и не надышишься. Голоса слышны далеко, они тоже окрашены всеми диапазонами звучания. И учиться интересно, и в школу спешу поутру с лёгким, радостным чувством.
«Наука» давалась мне легко, очевидно, потому, что я уже кое-чему научился у сестры, да и интересно было открывать для себя каждый раз что-то новое. Одно не устраивало мою бедную первую учительницу Сказальскую Валентину Владимировну – я держал карандаш в левой руке, привык к этому настолько, что переучивать меня было если не бесполезно, то весьма трудно, это уж точно. С её молчаливого согласия, появившегося не вдруг и не сразу, я и теперь пишу левой. Да и откуда мне быть правшой, если оба мои деда левши! Нет, не только этим я был известен классу и, ещё раз скажу, бедной моей учительнице. Пусть простит она меня за сорванные уроки, за непослушание, непоседливость… Я не был злостным нарушителем дисциплины, но иногда вдруг во мне просыпалось такое неуёмное желание рассмешить класс, что никакие меры на меня не действовали. Была даже «тройка» за поведение, чего до меня не знала школа с момента её основания. Почему я так выпендривался, только повзрослев, понял: мне крайне необходимо было привлечь к себе внимание сестрёнок из блокадного Ленинграда – Иры и Тани Балиных. Их мама была врачом в нашей больнице, а девочки-погодки учились со мной. Ира, тихая, светленькая девочка, сидела со мной за одной партой, и чтобы мои друзья-забияки не дразнили нас постыдными «жених и невеста», я изредка, чтобы все видели, как я далёк от справедливых подозрений, подёргивал её за косичку и в то же время проклинал себя за такую подлость.
Таня, Татка, как её все звали, была полной противоположностью сестрёнки. Она была кареглазая, чёрные волосы были всегда взъерошены, пуговицы у пальтишка вырваны с мясом, а где был хлястик, зияли две большие дырки, оттуда торчала клоками вата. Глаза её, как две огромные сливы, влажно блестели и выдавали её постоянное желание совершить что-то необычное. От неё можно было всего ожидать: и подножки в самом неподходящем месте, и удара по голове тяжёлой сумкой с чернильницей-непроливашкой, перестающей быть в этот момент непроливашкой.
По-видимому, мне очень хотелось им тогда понравиться. Но закончилась блокада, и Балины уехали в свой город, с тех пор я ничего о них не знаю. Просто интересно, что с этой Татки получилось? Из этого бесёнка всё могло выйти. У Ирины, уверен, всё должно быть хорошо. Во всяком случае, мне так хочется.
В школу ходили в любой мороз, и даже перескочивший сорокаградусную шкалу, и в близкий к пятидесяти. Причина здесь может быть и в том, что термометров не было ни у кого, и люди говорили: сегодня холодно (это около сорока градусов), сегодня страшно холодно, дым столбами стоит (это за сорок), невозможно холодно, топор от удара по мёрзлой чурке разлетелся на куски (около или за пятьдесят). Не пускали малышню ни в школу, ни на речку покататься на салазках в поющие и стонущие метели. «Не хватало ещё, чтобы унесло тебя куда-то да завалило снегом, – говорили старшие, – в каком тогда сугробе тебя искать?» В классах было так холодно, что сидели одетые, в рукавицах и шапках, писали карандашами, чернила замерзали в ледышки.
Вспоминается Новый 1944-й, мой первый учебный год. Ёлка в школе. Идёт представление. Все одеты в самое лучшее, самое тёплое. Мы знаем, что после праздничного концерта всем будут давать по кусочку коврижки, потому и терпеливо мёрзнем в холодном зале. Нас развлекают девочки в белых марлевых платьицах, они изображают белых лебедей, но очень уж синие они от холода эти лебеди.
Маруська Толстикова, моя соседка, тоже в марлевом платье, только ещё с деревянным кинжалом, спела песенку о коварстве и любви с такими словами:
Почему ты не пришёл, когда я велела,
До двенадцати часов лампочка горела?
При этом она смешно прыгала со своим страшным деревянным кинжалом около «изменщика» с приклеенными криво огромными чёрными усами.
Появились в нашем селе чужие люди, которых называли предателями. Они были под присмотром милиции, и, пожалуй, никто из местных не знал, за что они сосланы, может, потому и относились к ним, как ко всем остальным, без ненависти и презрения. К тому ж Сибирь и без предателей была полна людей с неясным прошлым.
Да и я там не должен был родиться, а где-нибудь в Гродно, Могилёве или на Украине. Оттуда приехали мои деды, а отец с мамой родились уже в Сибири. Их историю я просто обязан поведать.
Они жили в разных деревнях, стоящих друг от друга в трёх вёрстах. Отец родился в Толстовке, там обосновались переселенцы по столыпинской реформе из Могилёвщины, а мама из Тургеневки, там осели Гродненцы и Брестчане.
Воду брали из одной проруби. Кстати, воду этого источника, говорят, признали уникальной, скоро будут продавать в бутылках. И вот однажды там встретились пятнадцатилетняя Ганна, по метрике – Она, и шестнадцатилетний Яков. Ганна (Она) уронила в прорубь ведро, а Яков вынул его, дал ей свои рукавицы согреть окоченевшие руки. Через год поженились. За долгую совместную жизнь народили детей – половина сероглазых блондинов – в отца, половина чернявых, кареглазых – в мать.
Отец хлебнул горя сполна. Вскоре, после трагической гибели его отца (случайный выстрел), мать ввела в дом примака, который был младше её лет на десять, а то и более. До того примак ходил по деревням, гнал дёготь, жёг уголь, плёл короба, продавал это мужикам – тем и жил. Войдя в дом к Наталке, которая в нём души не чаяла и всё боялась, чтобы не покинул он её (обычная беда и забота женщин, прикормивших юнцов), примак забросил своё прежнее занятие и усиленно принялся проматывать крепкое недавно хозяйство. Активной помощницей ему в этом неблагородном занятии была и сама хозяйка. Скоро от хозяйства остались рожки да ножки. Но на этом не остановился примак. Он стал проявлять чудеса садизма над детьми, и отцу моему грозила смерть. Знали, конечно, об этом и братья покойного Степана, мяли бока не раз примаку, но исправить его было невозможно. И вот однажды, ещё до рассвета, в дом к Наталке пришёл дед моего отца и забрал его к себе, в своё большое семейство. Сделал он это после приснившегося ему сна, в котором покойный сын Степан умолял забрать мальчишку к себе, иначе погубят его эти ироды.
Бабушки были полной противоположностью одна другой. Высокая, худая, прямая, немногословная – мамина мама – баба Мартося, девичья её фамилия Гуревская. Она недолюбливала бабу Наталку и называла её мужичкой. У бабы Мартоси – чистота и порядок, у бабы Наталки – неимоверный кавардак. Но зато какая у неё подвижность! Кроме всего, Наталка врачевала во всей округе заговорами да травами. Это у неё получалось превосходно. Я сам видел, как однажды к ней прибежала молодица, принесла не плачущего, а разрывающегося на части от крика грудного ребёнка. Со слезами обречённо отдала его Наталке, а через минуту он уже спал, сладко почмокивая губами.
Конкурентов у бабы Наталки, практически, не было. Была ещё одна в деревне, которой казалось, что тоже может врачевать, но её всерьёз не принимали. Звали её, как и всех баб, по имени мужа – Пануреиха. Ростом она была под два метра, со свирепым выражением лица и огромными разлапистыми руками и ногами.
Как-то, когда не было в деревне главного врачевателя, Наталки, в деревню приехал на двухколёсной телеге – торге – молодой бурят, у него что-то со спиной стряслось. Принимала его Пануреиха. Узнав, в чём его беда, коротко рявкнула, показав на порог: «Лягай, бусурман!» Бурят интуитивно подчинился. «Мордой до горы!» – уточнила позу Пануреиха. Опять непонятно, каким образом бурят правильно понял команду. Взяв топор, поблизости стоявший, Пануреиха выдала очередную команду дрожащему уже от могильного ужаса буряту: «Путай!», что в переводе значило: «Спрашивай». Бурят этого, почти иностранного, слова не знал и на своё горе решил уточнить. «Куво, баушка, путай?» – заискивающе переспросил он. В ответ Пануреиха, вскинув к чёрному задымлённому потолку топор, зарычала, как лев в пустыне: «Путай, каб Пярун табе забив!»
Больного бурята, забывшего все свои болезни, как ветром унесло. Он убежал в свой улус напрямик через лес, оставив у ворот коня с торгой.
Трудно было ему, привычному к безобидным глухим звукам бубна и пляскам шамана у костра, понять языческий ритуал страшной в своей решимости старухи в чёрном и с топором в руках. Будь на ней хотя бы одна яркая ленточка, а в руках балалайка или дудочка, тогда бы всё проходило иначе.
К вечеру пришёл кривоногий старик с редкой сивой бородёнкой, не сказав никому слова, отвязал от изгороди коня, сел в торгу и уехал, посвистывая не смазанными колёсами.
Как-то и Наталка так занедужила, что без больницы ей было не обойтись. Через три дня её оттуда выписали. Врачи не могли поступить иначе, потому что затронута была их профессиональная честь.
Прознав о новом местонахождении Наталки, пуще прежнего устремились больные, особенно мамаши с детьми, к ней в палату. Врачи были взбешены!
– Та не я их зову, яны сами идуть! – оправдывалась Наталка. – Вон и врачиха ваша, Вольга Мироновна, свого брыластого прино́сила!
У бабы Мартоси отец был офицером польской армии, ходил в сюртуке и галстуке, любил играть на скрипке. А у бабы Натальи кто был отец, не знаю, известно, что в Киеве она работала служанкой у своего дяди-прокурора, знать, не последний человек был и её отец. От дяди-прокурора, очевидно, переняла Наталка такие качества, как честность и справедливость. В то время судьи и прокуроры в большинстве были таковыми. Она была чрезвычайно бойкой на язык, прозвища, сказанные ею мимоходом, приклеивались раз и навсегда. Жила она бедно и никому никогда не завидовала. От примака остались два сына, а сам он погиб на войне в панфиловской дивизии под Москвой.
Мой дед, по отцу Степан, был страстный охотник, это его и погубило в тридцать три года. До этого был ранен в ногу на германской войне, побывал в лапах медведя, еле выжил, и тут случайный выстрел в живот. Был грамотный для той поры настолько, что ему предлагали место писаря в администрации Иркутска.
Дед Трофим, отец мамы, тоже был грамотный, но он не был, к сожалению, охотником, а целиком предан столярному и плотницкому делу. Ветряк до сих пор стоит на пригорке Тургеневки, как памятник деду, сработанный его же руками. Когда-то, при царе ещё, был моряком. Его форму, хранимую бабой Мартосей, как зеницу ока, во время гражданской войны забрали белые, может быть, и красные; мыкались они по Сибири долго, наседая поочерёдно друг на друга.
Белые хотели расстрелять деда Трофима с его отчимом за то, что они подобрали в болотах Булги телегу из обоза, поспешно брошенного белыми при отступлении. Если бы не моя мама, тогда ей было лет девять, то расстреляли бы точно. Мама упала в ноги офицеру, обхватила их, и со слезами стала просить «не убиваты тату и дида». Офицер пощадил отца, а в старика выстрелил, но промахнулся, и только вырвала пуля клок бороды, а сама застряла в лиственнице. Эта лиственница в моём детстве ещё стояла в огороде деда, и я видел на её теле уже затянувшуюся смолой рану от той пули.
Вообще-то Сибирь не ко всем была благосклонна, хотя туда решились приехать не слабые духом. В первую же зиму после переселения, крестов на пригорке наставили столько, что не дай Бог. Умирали слабые и старики. Неимоверные морозы, какие и представить невозможно, встретили их в первый же год. А одежонка какая была! Зипуны да лапти. А работа! Такой и каторжане не испытывали! Вручную в снег и мороз валить вековые лиственницы да корчевать пни! Выжили… чтобы кому-то быть расстрелянным в лихие тридцатые под Пивоварихой, кому-то быть убитым в нескончаемых войнах.
Мы ждали отца с войны долгих пять лет, надеялись, что с его приходом забудем, что такое голод и холод. Только так не получилось. Нам стало жить труднее: задавили налогами. Всякими правдами и неправдами доживали до весны. До щавеля, до крапивы и лебеды… Щавель собирали на бурятских полях, буряты гонялись за нами на злых косматых лошадях и стегали плетями.
Как только освобождались от снега пригорки пашен, детвора, и свободные от работы девки, и бабы устремлялись туда, ибо там можно было поживиться оставшимися с прошлого года колосками. Это почему-то преследовалось властями. Там, тоже на лошадях, но уже наши, русские, и тоже с плетями, гонялись за «преступниками», отнимали у них собранные колоски и втаптывали их в грязь. Этого я не могу понять и теперь.
Особенно голодным был сорок седьмой год. Были дни, когда мы не ели совсем. Мама, кормящая грудью мою сестрёнку, падала в голодном обмороке, отец был похож на скелет, обтянутый огрубевшей кожей; мне тоже есть очень хотелось, однако я оставался самим собой – непоседливым и неунывающим. У бабушки Натальи, как и у многих, не было избытка продуктов, но что-то всегда было, и мама, в который раз отринув стыд, посылала меня с мисочкой к ней. Бабушка никогда не отказывала, и я бежал домой с лепёшкой или горсткой муки, из которой варили похлёбку.
В эти тяжёлые дни, когда совсем и всем стало невмочь, колхоз собрал какие-то деньжата, и три мужика, помоложе и порасторопней, поехали в богатые хлебом края. Все ждали их с нетерпением. Долгим было их путешествие, ещё дольше казалось оно при голодном брюхе. Вернулись через две недели, привезли полтора мешка кукурузной муки – по мисочке на двор…
Жил у нас в это время мамин родственник из её деревни, он учился в школе механизации, и был по сравнению с нами весьма зажиточным человеком. У него всегда был хлеб, сало. К его приходу после занятий мама варила ему суп, и он его по-крестьянски, не торопясь, съедал в молчаливом одиночестве. Потом, как что-то его укусило, он налил мне однажды полтарелки этого супа, я отчаянно и стыдливо отказывался, но он настаивал, как было бы это делом его чести, и мама кивком разрешила. Я ел этот суп, и он застревал у меня в глотке, потому что рядом стояли и заглядывали мне в глаза голодные сестрёнка и братишки. Я стал избегать этого «благотворительного» обеда, а однажды, увидев заплаканное лицо мамы и узнав причину её слёз, раз и навсегда отказался от унизительной подачки богатого родственника. Причина слёз была проста. Маленькая сестрёнка, увидев хлеб, который мама не успела спрятать от её глаз, разревелась. Мама отрезала ей скибочку от большой буханки и нарушила заметки, что сделал её изобретательный родственник. Сев за свой обед, он тут же распознал «кражу» и устроил маме разнос.
В «лихие девяностые», когда пенсия полковника была тридцать долларов, зарплата – пятьдесят, моя жена и её мама, не испытавшие голода, были в ужасе от недостатка привычных продуктов. Я же, вооружённый опытом голодного существования, был спокоен: на хлеб и соль этих денег хватало.
Отец ходил, как тень. Голод и непомерный труд вымотали его. Я помогал, чем мог. Вместе мы заготовили и перевезли лес, срубили сенцы и баньку. После работы бежали на солонцы или к водопою подстерегать диких коз, иногда нам везло, но чаще понапрасну кормили злых, как собак, комаров.
Ружья у отца были старенькие, плохонькие, он менял-выменивал их в надежде приобрести что-то стоящее, но, увы! Долгими зимними вечерами скрежетали мы пилами и напильниками, вытачивая недостающие детали к очередной своей надежде, чистили долго и кропотливо стволы от нагара и ржавчины, а результат всё тот же – никудышный.
Видя бесплодные попытки отца заиметь добротное ружьё, я дал себе зарок купить ему таковое с первой же получки. И сдержал слово. В первый же свой лейтенантский отпуск я привёз ему новенькое двуствольное бескурковое ружьё с хромированными стволами. Надо было видеть глаза отца, когда я вручал ему этот подарок. Алмазы! И здесь он был верен себе. «Ну, зачем ты тратился, лучше бы себе что купил. Я бы и своим обошёлся», – были его слова.
Нет уже отца, и ружьё опять вернулось ко мне. Храню его как память о нем, о тех днях и ночах, что провели мы с ним у костра в весеннем лесу, охотясь на глухаря, когда бродили по прозрачному осеннему лесу, высматривая белячков…
Светлая память о тебе, отец! Светлая память о тебе, моя милая добрая мама! Винюсь запоздало перед вами за все огорчения, что волей иль неволей принёс вам. Как жаль, что нет возможности повернуть время вспять и оказаться опять в том моём босоногом детстве.
В октябре прошлого года я, разбуженный ностальгическими чувствами, оказался в родных краях после долгого скитания по чужим городам и странам. Многое изменилось с тех пор, как я, мальчонка, в ситцевой выгоревшей рубашонке, с холщовой сумочкой в руках, покинул отчий дом и отправился искать своё счастье, свою долю.
Я не узнавал людей, не узнавал земли, на которой вырос. Высоченные бугры, собиравшие зимними вечерами многоголосую детвору, оказались всего лишь небольшими холмиками, не более того. Знаменитый Ленский тракт, который топтали ноженьки каторжан и искателей удачи на приисках Колымы и Бодайбо, заасфальтировали, а мы так любили, зацепившись за борт грузовика, рассыпать с шиком искры из-под коньков.
Избушку, в которой я родился и вырос, снесли, на её месте вырыт глубокий котлован. Соседи поведали, что строится удачливый предприниматель, но имени его они не знают.
«Что ж, – думал я, глядя сквозь пелену на сваленные в кучу брёвна избушки, – всему своё время. Ты сослужила добрую службу, была бедной, но приветливой, обогревала и давала приют каждому, кто стучался в твою дверь или промерзшее окно, а вот будут ли так же щедры к людям хоромы, что поднимутся на твоём месте?»