И снова это чувство – будто что-то сломалось. Будто моего коктейля из лекарств – лития[41], прозака, дезипрамина и тразодона[42], что я принимаю перед сном, – уже не хватает, чтобы исправить все, что во мне испорчено. Мне кажется, что я – экземпляр с дефектом, что я сошла с конвейера на хрен раскуроченной и что родителям стоило отдать меня в ремонт до того, как истечет срок гарантии. Но это было так давно.
Я почти смирилась с тем, что депрессию нельзя вылечить, с тем, что счастье – бесконечная борьба, и мне интересно, не увязла ли я в ней на всю жизнь. И еще интересно, стоит ли оно того.
Мне кажется, что притворяться осталось недолго, что мое настоящее «я» вот-вот проступит наружу. Знать бы почему.
Может быть, все из-за того, что я слишком глупо распоряжаюсь жизнью. Не знаю.
Оцепенение, как яд, отравляет мои сны. По ночам меня преследуют видения, в которых мне парализует ноги, и хотя я все еще чувствую их, пошевелиться уже не могу. Я пытаюсь встать, идти – за продуктами, в аптеку, ничего особенного, бытовые дела, – но не могу. Не могу подняться по ступенькам, не могу просто шагать. В этих видениях я всегда жутко уставшая, а от сна еще больше устаю, если это вообще возможно. Я просыпаюсь такой разбитой, что не верю самой себе, когда мне удается выползти из постели. Хотя такое бывает нечасто. В обычные дни я сплю по десять часов, а бывает, и намного дольше. Мое тело как никогда напоминает тюрьму. И я каждый день в тумане.
Однажды мне даже приснилось, что я лежу в кровати, распластанная, увязшая в простынях, словно раздавленное насекомое, прилипшее к подошве. Я не могу выбраться. Я так погрязла в своем нервном срыве, что даже пошевелиться не могу. Мама стоит рядом с кроватью и все повторяет, что если бы я правда хотела встать, я бы встала, и, похоже, ей никак не понять, что сейчас я в буквальном смысле не владею своим телом.
Мне снится, что случилось что-то кошмарное, что я полностью парализована, но кому ни скажу, никто не верит мне.
И даже в той жизни, где мне удается проснуться, усталость преследует меня. Все говорят: «Может, у тебя вирус Эпштейна – Барр». Но я знаю, что все дело в литии, в чудодейственных солях лития, которые удерживают в норме мое настроение, но полностью истощают тело.
Мне хочется сбежать из жизни, накачанной лекарствами.
Я превращаюсь в камень во сне и в реальности, потому что мой сон словно и есть реальность, и у меня нервный срыв, и неоткуда ждать помощи. Нигде. Мама, похоже, просто махнула на меня рукой, не в силах понять, как она вырастила, ну, скажем, эту странную девчонку в стиле рок-н-ролл, ту самую, что осквернила тело татуировкой, а нос пирсингом, и хотя она очень сильно меня любит, она больше не хочет, чтобы я бегала к ней за помощью. А отец вообще никогда этого не хотел. В последний раз мы разговаривали пару лет назад. Я понятия не имею, где он. Ну и, само собой, еще есть друзья, а у друзей есть своя жизнь. И хотя они не прочь обсудить все это со мной, поанализировать, повыдвигать гипотезы о том, что же мне нужно на самом деле, я не могу объяснить, чего я действительно ищу. Этого не объяснить словами: мне нужна любовь. Мне нужна та самая штука, которая происходит, когда мозг отключается, а сердце включается.
И я знаю, что любовь где-то рядом, вокруг меня, только вот я ее не чувствую.
А вот что я чувствую, так это страх оттого, что я взрослая, я одна в этом огромном-преогромном лофте, где так много CD-дисков, пластиковых пакетов, журналов, грязных носков и разбросанных грязных тарелок, под которыми уже почти не разглядеть пола. Я уверена, что мне некуда бежать, что я даже выйти не смогу без того, чтобы споткнуться и упасть, и я знаю, что хочу выбраться из этого бардака. Я хочу выбраться. Никто никогда не полюбит меня, я проживу свою жизнь и умру в одиночестве, ничего не добьюсь, стану никем. Ничего не получится. И обещание, что по ту сторону депрессии лежит прекрасная жизнь, ради которой стоит не убивать себя, – окажется ложью. И я останусь в дураках.
Ночь субботы вот-вот перейдет в утро воскресенья, и я лежу на полу в ванной, свернувшись, как эмбрион в материнской утробе. В волнах из черного шифона, раскинутых по кипенно-белым плиткам, я, должно быть, похожа на большую черную лужу. Я плачу и не могу успокоиться. Те двадцать с чем-то человек, которые сидят в гостиной, нисколько не встревожены тем, что со мной происходит, если они вообще что-то заметили между красным вином, затяжками оставленного кем-то косяка и мерным потягиванием Becks или Rolling Rock[43]. Мы с Джейсоном, моим соседом по квартире, решили устроить вечеринку – правда, не думали, что заявится сотни две человек. А может, и думали. Я не знаю. Может, в глубине души мы по-прежнему пара ботаников, что восторженно хватаются за шанс стать популярными в старшей школе, и мы понимали, на что идем.
Не знаю.
Кажется, абсолютно все пошло не так. Сначала Джейсон открыл дверь на пожарную лестницу, потому что в мешанине тел, несмотря на середину января, стало слишком жарко, а мой кот решил сбежать через шесть пролетов вниз, во двор, а там заблудился, испугался и принялся мяукать как сумасшедший. Я на нервах, босиком, так и побежала вниз, и было жутко холодно, и не по себе оттого, что пришлось возвращаться в толпу людей, и всем надо было говорить: «Привет, как дела?» – а они даже не знали, что у меня есть кот, на котором я помешана. Зэп и я ненадолго спрятались в моей комнате. Он свернулся на подушке, делая вид, что я сама виновата в произошедшем. А потом мой друг Джетро, заметив, как меня пугают все эти люди, предложил смотаться на Сто шестьдесят восьмую улицу за кокаином, чтобы немного поднять мне настроение.
Вообще я принимаю так много психотропных лекарств, что стараюсь избегать легких наркотиков. Но Джетро предложил найти что-нибудь, что хотя бы чуть-чуть поднимет мне настроение, что заставит меня выбраться из-под одеяла, и я подумала: конечно, почему нет?
Да, еще: возможно, меня так легко переубедить, потому что пару недель назад я перестала принимать литий. Не то чтобы я мечтала о смерти, и я точно не Эксл Роуз и не думаю, что литий отнимает у меня мужественность (он якобы перестал принимать литий после того, как первая жена сказала, что у него не стоит, как раньше, и секс стал отстойным; у меня-то нет аппарата и причин страдать такой фигней). Но около месяца назад я сдавала кровь в лаборатории, и оказалось, что у меня необычайно высокий уровень тиреотропного гормона (ТТГ) – раз в десять выше нормы, а это значит, что литий сеет хаос у меня в щитовидке, а это значит, что я могу просто слечь. Базедова болезнь, то есть проблема со щитовидкой, передается в моей семье по наследству, а если ее лечить, становишься толстой, а еще эти мерзкие выпученные глаза и куча симптомов, при одной мысли о которых я впадаю в депрессию сильнее, чем когда просто не пью литий. Так что я прекратила его принимать. Психофармаколог (мне нравится называть его офис «Домом Крэка на Пятой авеню», потому что он реально только и делает, что выписывает рецепты и раздает таблетки) сказал мне, что это ошибка. Если что и случится от лития, сказал он, то это будет базедова болезнь наоборот (это что еще значит? Что мои глаза съежатся и будут как две мелкие морщинистые изюмины?), но я ему не доверяю. Он дилер, и продолжать грузить меня дурью в его интересах.
Но он был прав. Без лития я как будто начала растворяться. Иногда мы сидели с Джейсоном в гостиной, читая rehcbd, я тарахтела без остановки, изливая на него все свои идеи, скажем, о распаде института семьи в Америке в конце XX века и о том, как это связано с упадком аграрного общества. В такие моменты Джейсон просто сидел рядом, погрузившись в статью, думая о том, заткнусь ли я когда-нибудь. Впрочем, большую часть времени я была другой: обессиленной, гладкой и простой, слабой, выцветшей.
Мне на самом деле нужен был литий. Но я твердо намеревалась с него слезть. И если кокаин сможет мне помочь, так тому и быть. Да, кокс вреден во всех смыслах, но, во всяком случае, от него у меня не будет заболевания щитовидки, и он не превратит меня в копию моей истеричной, измученной, переутомленной матери, только помоложе. Так что я занюхала пару дорожек в ванной вместе с Джетро прямо с диска The Pogues[44]. Не прошло и пяти минут после того, как кокс поплыл в голове, как мне стало намного лучше. Я выбралась в гостиную, смешалась с гостями и стала знакомиться со всеми. Подходила к незнакомцам и спрашивала, весело ли им. Когда приходили новые гости, я встречала их поцелуями в обе щеки, по-европейски. Предлагала пиво или смешать «отвертку», показывала квартиру или куда можно бросить пальто. Говорила всякие фразы вроде: «Есть кое-кто, с кем вы просто должны познакомиться». Брала девушек за руки и тащила через всю комнату: «Слушай, там есть парень, он просто твой». Я была великодушна и общительна, и все такое.
Через пару часов меня начало отпускать. Я не пью, так что смягчить отходняк алкоголем не вышло. И внезапно все стало уродливым, гротескным. Жуткие голограммы скользили по стенам, как кислотные вспышки без цвета, без удивления, без какого бы то ни было наполнения. Внутри нарастала паника, словно что-то нужно было успеть до того, как меня окончательно отпустит кокс, и лучше бы до того, как я рассыплюсь окончательно. Парень, с которым я провела отвратную ночь и который пообещал мне позвонить и не позвонил, но зато заявился на вечеринку, и я поняла, что готова разобраться с ним. Отец, которому мне вдруг захотелось позвонить, пусть даже просто напомнить, что он так и не выплатил алименты за четыре года в старшей школе, когда я никак не могла найти его. И еще миллиард других дел, вот только я не могла вспомнить, каких именно. Все, что я знала, – я хочу прожить еще пару минут в этом зачарованном, волшебном, заведенном состоянии. Еще немного времени, чтобы побыть свободной, легкой, чтобы забыть про любые границы и ограничения перед тем, как вернуться в свою депрессию. Мне нужно было больше кокса. БОЛЬШЕ! КОКСА! СЕЙЧАС! Я стала шарить по ванной, выискивая пропущенные песчинки порошка, чтобы еще немного продержаться.
Пока я ощупывала раковину и шарила по полу, пришло странное чувство, что в восьмидесятых такое поведение, может, и было нормальным, но здесь и сейчас, в аскетичные и взрослые девяностые, оно казалось дико глупым и вышедшим из моды. И я напомнила себе, что жизнь – это не история, которую создают СМИ, и черт меня возьми, если я откажу себе хоть в чем-нибудь из-за Лена Байаса[45], или Ричарда Прайора[46], или кого-нибудь другого.
Так что я собираюсь предложить Джетро вернуться в Испанский Гарлем и добыть еще немного этой дряни. В голове – планы, грандиозные мысли, списки всех, кому я позвоню, когда снова стану смелой под коксом. Я решаю провести ночь за работой над эпическим марксистско-феминистским исследованием про библейских злодеек, за которое планировала взяться последние несколько лет. А может, найду круглосуточный книжный, куплю «Анатомию Грея», вызубрю наизусть за несколько часов, подам документы на медицинский и стану доктором, и решу все свои проблемы, и чужие тоже. Все, я все решила: все будет просто прекрасно.
Но я падаю на кровать и начинаю биться в истерике раньше, чем берусь хоть за один пункт своего списка.
Кристина, моя лучшая подруга, заходит узнать, все ли в порядке. Заходят еще какие-то люди, ищут разбросанные по моей кровати пальто, а я огрызаюсь на них и посылаю всех к черту. И кричу на Кристину, требуя назад свою комнату и свою жизнь. Очередь переходит к Зэпу, и его тошнит прямо на пальто, а пальто, видимо, принадлежит парню по имени Роланд – но раз уж он заявился в мою ужасную ночь и в мой дом с таким именем, так ему и надо.
Я чувствую, всем телом чувствую, что сейчас взорвусь, хотя и сама не могу объяснить почему, а что еще хуже – ничего не могу с этим сделать. Больше всего меня беспокоит, что вся эта сцена, что я разыгрываю, свернувшись калачиком на полу в ванной, кое-что мне напоминает. Напоминает всю мою жизнь.
Прямо за французскими дверями, которые ведут в мою комнату, Кристина, Джейсон и еще кое-кто из друзей – Ларисса, Джулиан, Рон – устроили совещание. Я их слышу, слышу всю эту дискуссию полушепотом, они явно не особенно взволнованы, не так, как бывало пару лет назад. Они видели все это много раз. Они знают, что я справлюсь, я выживу, это может быть жесткий ПМС, а может быть – скорее всего, – отходняк от кокаина. А может, причину и не нужно искать.
Так и представляю, как Джейсон говорит: «У Элизабет сейчас, ну, один из этих эпизодов». Представляю, как Кристина говорит: «У нее снова едет крыша». Представляю, как они говорят, что проблема в биохимии мозга, но что будь я умницей и принимай я литий, такого бы не произошло.
И когда я, спотыкаясь, добредаю до ванной, захлопываю обе двери и вжимаюсь в пол, я уже точно знаю, что они никогда не поймут философской дилеммы, объясняющей мое состояние. Я знаю, что когда я принимаю литий, со мной все в порядке, что я могу переживать взлеты и падения, могу встретить поражение с гордо поднятой головой, что я – хорошая. Но когда я остаюсь сама по себе, без лекарств, с головой, очищенной от дурацкой смеси разумного и нормального, я по большей части спрашиваю себя только вот о чем: почему? Почему надо быть мужественной в этой борьбе? Быть взрослой? Зачем смиряться с несчастьями? Зачем благородно отказываться от безумств молодости? Зачем терпеть всю эту хрень?
Конечно, я не хочу вести себя как капризный, избалованный ребенок. Я знаю, что без тьмы не бывает света и все такое, но в моем случае истерика и кризис – это обычная, слишком обычная схема. Я думала, что все эти голоса в моей голове придут и уйдут, но, похоже, они поселились во мне надолго. Я же принимаю эти чертовы лекарства годами. Сначала мы считали, что они просто приведут меня в чувство, и тогда я смогу перейти к психотерапии, но сейчас уже ясно, что болезнь хроническая, и что если я намерена хоть как-то продолжать жизнь, то должна навсегда смириться с лекарствами. Одного прозака мне уже не хватает. Месяц без лития – и я чуть не тронулась. Я задумываюсь всерьез: может, я одна из тех людей, вроде Энн Секстон или Сильвии Плат[47], для кого смерть становится облегчением и кто может сколько-то лет пожить простой, скромной жизнью, может даже вступить в брак, завести детей, оставить писательское наследие – и, возможно, оно будет чарующим и прекрасным, таким, какими, наверное, были и они сами. Но в конце концов ни одна из них не смогла жить с острой, бесконечной, доводящей до желания со всем покончить болью. Может, я тоже умру молодой и несчастной, оставив за собой только мертвое тело с головой, засунутой в духовку. Сжатая, как пружина, в слезах в разгар субботней ночи – я не видела другого пути.
Я, конечно, не знаю, что там со статистикой, но вообще, сколько может прожить человек, зависящий от психотропных препаратов? Сколько времени остается до того, как мозг, не говоря уже об остальном, начнет превращаться в кашу и разрушаться? Не думаю, что люди с хроническим психозом способны дотянуть до дома престарелых где-нибудь во Флориде. Или нет? И что хуже: жить в этом состоянии или умереть молодой и пока еще красивой?
Я встаю с пола, чтобы снять контактные линзы, которые и так выпадают, каплями выскальзывают из глаз в море слез. Сегодня линзы зеленые, случайный набор, который достался мне по акции «купи один набор и получи второй бесплатно»; когда я ношу их, я как будто прячусь за парой чужих, жутковатых, фальшивых глаз. Они превращают меня в сверхъестественное и бездушное существо, словно я пришелец с другой планеты или безжизненная степфордская жена, которая готовит, убирает и трахается с блаженной, идиотской улыбкой на лице. Из-за того, что линзы то и дело съезжают со зрачков, кажется, что у меня две пары глаз, знаете, такая больная фантазия про двойное зрение, а когда они выскальзывают окончательно, я вообще превращаюсь в ожившее тело, робота с выпавшими глазами из фильмов ужасов.
И я снова на полу.
Джейсон все-таки заглядывает ко мне, когда остальные уходят, уговаривает лечь спать и мямлит, что наутро мне станет лучше. И я говорю: «Бога ради, ты, придурок! Мне не нужно, чтобы утром стало лучше. Я хочу или расправиться с проблемой и решить ее, или умереть прямо сейчас».
Он садится рядом, хотя я знаю, что он предпочел бы сейчас зависать у своей подружки Эмили или еще где-нибудь. Знаю, что он даже предпочел бы мыть тарелки или подметать пол в другой комнате и собирать пустые бутылки и банки из-под пива, чтобы выбросить в контейнер для переработки. Я знаю, что сейчас я чудовище и что даже уборка приятнее моей компании.
– Джейсон, сколько мы знакомы? – спрашиваю я. – Лет пять, не меньше, с третьего курса?
Он кивает.
Часто ты меня такой видел? Часто видел, чтобы я рыдала где-нибудь на полу? Чтобы тыкала в запястье грейпфрутовым ножом и кричала, что хочу умереть?
Он не отвечает. Не хочет говорить «слишком часто».
Джейс, и так уже двадцать пять лет, всю мою жизнь. Да, время от времени наступали передышки, например, когда я влюбилась в Нейтана или начала писать для The New Yorker. А потом снова бьет по голове бессмыслицей жизни, и я слетаю с катушек.
Он что-то говорит про то, как литий помогает мне с этим. Все приводит в порядок.
Снова слезы, перемежающиеся короткими истеричными вздохами, и в конце концов я только и могу выговорить: «Я не хочу так жить».
И я плачу и плачу, а Джейсон уходит.
Его сменяет Джулиан и, оказывается, он потерял ключи и остается у нас на ночевку. Чувствую себя Элизабет Тейлор в роли Клеопатры, принимающей просителей в ванной на полу.
Джулиан несет всякую фигню про то, что счастье – это выбор, и что оно требует работы. Что это все, типа, просветление.
Он говорит, что надо верить.
Он говорит: «Давай! Улыбнись! Соберись!»
Какая же банальщина, поверить не могу. На секунду мне хочется отвлечься от происходящего и объяснить, как работает общение между людьми, чтобы Джулиан мог изобразить хотя бы подобие деликатности или эмпатии.
Вместо этого я продолжаю плакать.
Наконец он поднимает меня с пола, продолжая бормотать, что мне просто нужно поспать, а уже завтра утром мы достанем литий, и он ни черта не понимает, что не хочу я ждать утра, чтобы почувствовать облегчение, что жизнь меня слишком вымотала, что мне больше всего хочется вообще ничего не чувствовать. Я отталкиваю его, требую, чтобы он меня отпустил. Начинаю пинаться и орать, вот что я делаю. Бедный Джулиан. Я тыкаю его пальцами в глаза, заставляя отпустить, прямо как учили на курсах самообороны. Джейсон приходит на крик, и они вдвоем практически запихивают меня в кровать, и я вдруг понимаю, что, если не смириться, могут прийти люди в белых халатах, со смирительной рубашкой в руках и забрать меня, и эта мысль одновременно утешает меня и чертовски пугает, как и весь остальной мир.
Первый передоз настиг меня в летнем лагере. Кажется, это был 1979 год, мне тогда исполнилось двенадцать, и у меня были тощие ляжки, большие глаза, грудь, похожая на персики, обгоревшая под летним солнцем кожа – нежная и обманчивая красота девочки-подростка, у которой все хорошо, которая вот-вот повзрослеет. Как-то во время тихого часа я валялась на нижней койке двухъярусной кровати, наверху дремала моя подружка Лисанн, а я начала читать книгу с эпиграфом из Гераклита: «Не будь солнца, мы бы жили в ночи»[48]?
Не помню ни названия книги, ни сюжета, ни персонажей, только эпиграф неизгладимо отпечатался в памяти, и с тех пор так и не выходит из головы. И как я ни пыталась вытравить его химическими коктейлями из лекарств, ни старалась заполировать, мне пришлось смириться с тем, что ты – это всегда ты, от себя не убежать.
Правда, есть вариант сдохнуть. Но, конечно, тем летом я не пыталась покончить с собой. Я вообще не знаю, чего я тогда хотела. Может, просто отключиться от своих мыслей. Побыть кем-то другим, не собой.
В общем, я проглотила таблеток пять или десять атаракса[49], который мне тем летом прописали от сенной лихорадки. Как и все антигистамины, атаракс дает сильный снотворный эффект, так что я надолго заснула – настолько, что пропустила все уроки плавания на озере и утренние молитвы у флагштока до самого конца недели – чего, собственно, и добивалась. Я вообще не понимала, как меня втянули во все это – неспешное чередование ньюкомба[50], кикбола и футбола, брасса, плетения из паракорда, все эти занятия по расписанию, которые нужны были лишь для того, чтобы немного потянуть время, пока мы неумолимо приближаемся к смерти. Даже тогда я своим умом двенадцатилетки понимала, что жизнь – это попытка отвлечься от неизбежного.
Я смотрела, как другие девчонки, стоя между коек, сушили феном волосы в предвкушении ночных развлечений, учились накладывать голубые тени, готовясь стать девушками, как они выдумывали разные проблемы с мальчиками вроде: «Как ты думаешь, я ему нравлюсь?» Я наблюдала, как их подача в теннисе становилась все сильнее, как они овладевают простенькими техниками первой помощи, втискивают себя в узкие джинсы Sasson, а поверх – атласные стеганые курточки, розовые или фиолетовые, – и все никак не могла понять, кого они, в конце концов, пытаются одурачить. Разве им не ясно, что все это – просто течение жизни, движение, движение, движение – и все в никуда?
Вокруг сплошной пластик, и мы рано или поздно умрем, так какая разница? Мой девиз.
Стоило мне принять атаракс, как я погрузилась в блаженный сон, и никому в лагере даже не пришло в голову, что со мной что-то не так. Наоборот, наконец-то все было так. Я ничего не чувствовала, и это было приятно, прямо как в строчке из песни Pink Floyd, которая стояла у меня на повторе тем летом. Скорее всего, я тогда приболела – ничего серьезного, обычная простуда или кашель, но я подолгу валялась в постели. Мне не хотелось возвращаться в лазарет, где диметапп, липкая микстура с якобы виноградным вкусом, считался лучшим средством от всех болезней[51]. Вокруг все, наверное, думали, что я отдыхаю и прихожу в себя после легкого гриппа. Или же им казалось, что я и кровать – это норма, точно так же, как мои одноклассники считали нормой, когда я вместо того, чтобы проводить обед в столовой, пряталась в раздевалке, покрывая свои ноги черточками от порезов бритвой, развлекая себя видом собственной крови, словно так и надо проводить время между 12:15 и 13:00 в школе. Если кто-то из психологов и пытался вытащить меня из кровати, то они видели, что я в полной отключке, и, наверное, решили, что проще всего будет оставить меня в покое. Никому особо не было до меня дела.
Кажется, в конце концов тревогу забила Лисанн. Мое тело, накрытое шерстяным одеялом, превратилось в странную константу нашей спальни. Через несколько дней у моей койки объявилась женщина, которая возглавляла команду психологов, – думаю, для того, чтобы уговорить меня показаться врачу. Мне хотелось дать ей понять, что больше всего я как раз жажду внимания врача – да хотя быть какого-нибудь внимания, но не получалось даже просто пошевелиться.
– Ну, и как ты себя чувствуешь сегодня? – спросила она, присев у меня в ногах и пытаясь как-нибудь пристроить рядом папку с расписанием занятий в лагере. Я посмотрела на ее ноги и, хотя перед глазами все расплывалось, все равно заметила варикоз. Зато кеды у нее были безукоризненно белоснежными, словно она надела их впервые.
Все в порядке.
– Может, сходишь поиграть в волейбол с соседками по комнате?
– Нет, – что, разве похоже, что я хочу играть в волейбол – я, скорчившаяся под шерстяным армейским одеялом, дрожащая от холода в разгар июля?
– Ну, что же, – продолжала она как ни в чем не бывало, – тогда, может, тебе стоит поговорить с медсестрой, и мы разберемся, в чем дело. У тебя есть температура? – Она приложила ладонь к моему лбу – жест, который моя мама считала проявлением материнского авторитета, но никак не надежным индикатором болезни. – Нет, нет, – покачала головой. – Скорее всего, тебе просто холодно. Это потому, что ты ничего не ела.
Интересно, подумала я, что она обо мне знает? Заглядывала ли в мое личное дело, да и есть ли в лагере личные дела? Знала ли она, что мне вообще здесь не место? Понимала ли, что мама отправила меня сюда, чтобы на восемь недель получить передышку от роли матери-одиночки? Знала ли, что у нас не было ни гроша, что меня сюда отправили в рамках благотворительной программы, потому что моя мама надрывалась на работе за крошечную зарплату и не знала, что со мной делать во время школьных каникул? Понимала ли, что все это было огромной ошибкой?
– Послушайте, мне не так и плохо. – Я хотела ей приоткрыться. Я надеялась, что если скажу ей всю правду, она настоит на том, чтобы моя мама немедленно приехала и забрала меня отсюда, а ничего другого мне и не нужно было. – Просто у меня аллергия, ужасная аллергия, и пару дней назад я пила таблетки, наверное, выпила слишком много, потому что с тех пор не могу даже пошевелиться.
– Что именно за таблетки?
Я полезла в тумбочку, где держала свои кассеты, книги и таблетки, и потрясла перед ней полупустой баночкой, словно детской погремушкой: «Атаракс. Мне доктор прописал».
– Понятно.
Двенадцати мне еще не было, так что списать все на переходный возраст не получалось. И объяснить никак не получалось. Ни у нее, ни у меня.
Я поймала себя на том, что хочу рассказать все этой взрослой женщине, у которой волосы были подстрижены так красиво, что, если накручивать их на бигуди каждую ночь, можно было все время ходить с настоящей прической, – женщине, которую наверняка звали Агнес или Харриэт – имя, по которому было понятно, что она на целое поколение старше моей матери. Хотела открыть флакончик с атараксом и показать ей, что «надежной» белой крышечкой ребенка не провести. Показать ей эти твердые, хорошенькие таблетки черного цвета. Черная прелесть, так я их называла про себя. Они манили меня, манили красотой, убийственной настолько, что невозможно было устоять и принять только одну. Маленькие черные ангелы смерти. Ну и что, что это был обычный антигистаминный препарат, может, даже не сильнее тех, что покупают в аптеке без рецепта. Ну и что, что человек, который мне их прописал, имел в виду только пыльцу, от которой у меня опухали глаза и я ходила с забитым носом. Ну и что.
Все равно я никак не могла объяснить ей, что меня постоянно мучают страшные мысли, не могла объяснить, что уже отпугнула всех соседок, тащившихся по Донне Саммер и Sister Sledge, ссорившихся из-за ролей Джона Траволты и Оливии Ньютон-Джон, когда они под фанеру разыгрывали в комнате «Бриолин», а я по ночам слушала Velvet Underground на своем дешевеньком плеере. Разве они могли понять, что нет никакого смысла в том, чтобы слушать музыку диско и танцевать по нашей комнатке, если можно лежать на бетонном полу в ванной при свете одинокой лампочки и позволять голосу Лу Рида заманивать меня в жизнь, полную отрицания?
Ни психолог, ни кто угодно другой никогда не смог бы этого понять – что я не хочу быть такой. Что я завидую другим девчонкам из-за того, что они сходят с ума по мальчикам, что они могут быть шумными, веселыми. Что я тоже хочу откидывать волосы за спину, и флиртовать, и шалить, но почему-то просто не могу – не осмеливаюсь – даже попробовать. Что мне будет ужасно плохо, когда через пару недель придет время праздновать мой день рождения за ужином, где будет торт с глазурью. Что когда все начнут петь, а я задую свечи, это будет полным провалом, потому что все будут знать, что и торт, и песня, и остальное – всего лишь тщательно продуманный акт жалости или соблюдения приличий со стороны людей, которые только делают вид, что дружат со мной. Ни психолог, ни кто угодно другой не поверил бы, что я не всегда была такой, что в первом классе я заставила всех девочек считать, что я главная (элементарный трюк, простенькая пирамида Понци: если они не соглашались признать меня боссом, то никто из тех, кого я уже приняла в свою группку, не имел права дружить с ними), а учителю пришлось устроить собрание и объяснять, что все равны и свободны и никаких боссов здесь нет, но мои друзья все равно отказались отречься от меня как лидера. Как мне заставить ее поверить, что это я держала одноклассников в страхе, я была популярной, я снималась в рекламе памперсов в шесть месяцев, а потом и в роликах Hi-C и Starburst, написала серию книжек о домашних питомцах в шесть лет, пьесу по «Убийству на улице Морг» – в семь, а в восемь сама сделала из цветной бумаги, маркеров и темперы книгу с рисунками под названием «Пингвин Пенни», и поэтому ни один человек в здравом уме не смог бы поверить, что я дошла до такого: чуть не покончила с собой в одиннадцать.
Мама считала, что все эти перемены вызваны первой менструацией, как будто менструальная кровь всех сводила с ума, как будто это просто был такой период в жизни, и я могла, в конце концов, поехать в летний лагерь как любой нормальный ребенок. И если моя мама не понимала, что со мной происходит, то как я могла довериться допотопной психологине, которая уже вынесла осторожный вердикт: по ошибке я приняла слишком много таблеток, наверное, из-за постоянного дождя моя сенная лихорадка обострилась так сильно, что я немного переборщила. «Ты же понимаешь, что должна была отдать все рецептурные лекарства медсестре, – сказала она, как будто это все еще имело значение. – Ты должна была сделать это в начале лета. Она бы выдавала их тебе по графику».
Мне стоило сказать: «Я похожа на человека, которому есть дело до лекарств-по-гребаному-графику? Похожа?»
В общем, никаких результатов эта милая беседа не дала. Я увидела, что она приглушенным голосом объясняет другим психологам, почему я так долго спала, а на следующий день кто-то из врачей посерьезнее заглянул ко мне, но в остальном жизнь шла своим чередом.
Почему-то родители не стали просить, чтобы лагерь «Горы Поконо» отправил меня домой. Да что там, когда эта женщина, психолог, рассматривала баночку атаракса, было понятно, что она считает, что опасность для меня представляют именно таблетки, а не я сама. Когда я вернулась домой, мама даже не упомянула историю с атараксом. Папа – в одну из наших субботних встреч, становившихся все более редкими, хорошо, если раз или два в месяц, – все же сказал что-то там про беспокойство. Но мне кажется, что в итоге все решили, что произошла ошибка. Маленький ребенок пробует играть со спичками, и как итог – ожог; подросток, у которого больше возможностей накосячить, принимает слишком много таблеток, и как итог – назовем это небольшим передозом таблеток. Бывает.
В понедельник утром, через два дня после вечеринки, я возвращаюсь в «Дом Крэка на Пятой авеню», также известный, как офис доктора Айры. На часах три, для меня рановато.
Доктор Айра ругает меня за то, что я бросила принимать литий, не посоветовавшись предварительно с ним. Я объясняю, что запаниковала, базедова болезнь и все такое. Он объясняет, что благодаря анализу крови каждые два месяца мы заметим мельчайшие предвестники болезни задолго до того, как она выйдет из-под контроля, и сможем предупредить чрезвычайную ситуацию. Звучит убедительно. Я не могу и не хочу спорить. К тому же доктор Айра говорит, что с моим вторым анализом крови все было отлично, никаких отклонений от нормы. Он считает, что это была простая компьютерная ошибка, запятая не на том месте, и 1,4 превратились в 14. И сейчас показатели уровня тиреотропного гормона идеальные, 1,38.
Само собой, я понятия не имею, что значат все эти цифры, да и желанием спрашивать тоже не горю. Но внутри что-то ноет, и я никак не могу поверить, что все может быть так просто. Вот о чем я думаю: у прозака почти нет побочных эффектов, у лития они есть, но немного, и, по сути, их комбинация превращает меня в адекватного человека – по крайней мере, большую часть времени. Но я подозреваю, что если лекарство в принципе может быть настолько эффективным и настолько сильно влиять на меня, то оно просто не может не навредить, пусть даже не сейчас, а в будущем.
Я как будто слышу, как спустя двадцать лет какой-нибудь врач шепотом произносит: «Неоперабельный рак мозга».
В том смысле, что, если верить закону сохранения энергии, ни материю, ни энергию нельзя уничтожить, можно лишь превратить во что-то еще, и я до сих пор не могу точно сказать, что случилось с моей депрессией. Полагаю, она все еще торчит где-то у меня в голове, разрушает серое вещество или, еще хуже, ждет, пока часики прозака перестанут тикать и она сможет снова наброситься на меня, отправить меня прямиком в кататонию, как тех персонажей из «Пробуждения»[52], которые оживают на пару месяцев, но потом леводопа[53] перестает работать, и они снова впадают в ступор.
Каждый раз, когда я прихожу на прием, я делюсь своими опасениями с доктором Айрой. Говорю что-нибудь вроде: «Да ладно, давайте начистоту, если это лекарство так сильно мне помогает, то у него наверняка должны быть еще не изученные побочные эффекты».
Или пробую с другой стороны: «Послушайте, мы оба знаем, что я была в числе первых пациентов, которые стали принимать прозак, как только ФДА[54] его одобрило. Откуда мы знаем, что я не стану прецедентом, который докажет, что прозак способен вызвать, ну, скажем, неоперабельный рак мозга?»
Он говорит всякие успокаивающие вещи, снова и снова объясняет, насколько тщательно наблюдает за моим состоянием – при этом признавая, что психофармакология скорее искусство, а не наука, что и он, и его коллеги, по сути, бредут в темноте на ощупь. И ведет себя так, будто миллионы врачей не говорили то же самое женщинам про диэтилстильбэстрол[55], про внутриматочную спираль, про силиконовые импланты для груди, как будто они не утверждали, что валиум не вызывает зависимости, а триазолам[56] – всего лишь безобидное снотворное. Как будто коллективные иски против фармацевтических компаний еще не стали привычными.
В любом случае на следующий день я отправляюсь в Майами-Бич, и я так устала быть несчастной, что принимаю две маленькие бело-зеленые капсулы прозака, когда выхожу из его кабинета, и каждый день прилежно пью двойную дозу лития вместе с двадцатью миллиграммами пропранолола – бета-адреноблокатора, который понижает давление, потому что без него из-за лития у меня дрожат руки и меня постоянно трясет. За одними лекарствами всегда следуют другие.
И я не могу поверить, когда смотрю на себя в зеркало, словно со стороны, глазами других людей: молодая, полная сил, двадцать пять лет, румяная кожа, заметно очерченные бицепсы – черт, не могу поверить, что здоровый человек в своем уме не способен понять, что в моей жизни слишком много проклятых таблеток.