Трудно говорить о важных делах под детский радостный визг. И это бы полбеды, если собеседник приятный. Но Лабрюйер не считал Енисеева таким уж приятным собеседником. Он все время ждал подвоха. Не умел прощать Лабрюйер насмешек и вранья – а Енисеев и посмешище из него делал, и врал неоднократно.
Детей привели в фотографическое заведение по случаю Рождества, чтобы сделать семейные карточки: маменька сидит в кресле с вычурной спинкой, папенька стоит рядом, а детишки, числом шесть, приникли к ним справа и слева, старший мальчик вообще сидит на полу, младшая девочка у маменьки на руках. Сбоку, разумеется, нарядная елка со свечками, яблоками, шарами и пряниками. Выстроить всю эту компанию и добиться от возбужденных крошек неподвижности – задача сродни Геркулесовым подвигам. С ней и пытался сейчас справиться Хорь.
Енисеев слушал детские голоса и усмехался в усы.
– Это задачка, решить которую можешь только ты, брат Аякс, – сказал он.
Лабрюйер нехорошо на него посмотрел. Не следовало Енисееву называть его Аяксом, лучше бы ему забыть, как они колобродили на штранде, а газетчики называли их «два Аякса». Аякс Локридский и Аякс Саламинский, комические персонажи оперетты «Прекрасная Елена», в которой оба чуть ли не все лето подвизались.
– Да, да. Ты – здешний. Ты понимаешь то, чего все мы не понимаем, – продолжал Енисеев. – Ты знаешь всех…
– Не всех, – буркнул Лабрюйер.
– Нужно раскопать историю двадцатилетней давности. А может, и не двадцатилетней. Один господин, которого все считают благопристойным и порядочным членом общества, натворил что-то такое, чем его можно шантажировать. И, в общем, уже шантажируют… Выходит, есть свидетельства его безобразий – письменные и, хм… человекообразные. Иначе шантаж, сам понимаешь, не имеет смысла. Сам он ни за что не признается. Значит, нужно понять, что это такое.
Разговор этот шел в лаборатории «Рижской фотографии господина Лабрюйера».
Фотографическое заведение решено было сохранить – как одну из баз наблюдательного отряда, дислоцированного в Риге. Хотя Эвиденцбюро знает, что хозяин связан с российской контрразведкой, но беда невелика – и пусть себе знает. По крайней мере, сразу будет видно, если кто-то подозрительный начнет крутиться около…
– Так оно даже спокойнее, – сказал Енисеев, когда столичное начальство приняло такое решение. – Будут следить за фотографией и проворонят то, чего им и на ум не брело.
– Значит, и за мной будут следить.
– Естественно. Куда ж ты денешься! Но ты умнее, чем кажешься… То есть кажешься австриякам и, возможно, итальянцам!.. Да, на сей раз мы и с итальянцами имеем дело.
– Допустим, нужно собрать сведения о господине Н. и его на вид безупречной репутации, зная, что в прошлом были какие-то проказы, – продолжал Енисеев. – Дурак начнет с кухарки и горничной. Умный человек начнет с архивов рижской полиции… Не было ли какой сомнительной истории, в которой вроде как и нашли виновника, но осталось ощущение, будто не того?
– Я понял. Но тогда мне лучше бы съездить в Москву и посовещаться с господином Кошко.
Аркадий Францевич Кошко был с 1900 года начальником Рижской сыскной полиции, и Лабрюйер принимал участие во многих его делах. Разумеется, всего он не знал – он начинал службу сперва рядовым агентом, потом поднялся до рядового инспектора, но Кошко все эти годы был образцом для подражания: не заседал в кабинете, а сам, переодевшись, с револьвером и двумя-тремя подчиненными отправлялся брать матерого злодея. Но Лабрюйер всего-то восемь лет прослужил под командой Кошко. Накануне печальных событий 1905 года Аркадий Францевич по долгу службы расследовал несколько ограблений, которые отличались одной особенностью: добытые деньги предполагалось направить на организацию беспорядков. Кошко не любил революционеров, к какой бы партии они себя ни приписывали, не занимался «политическими» и не ладил с охранкой, но свое дело делал честно и налетов на рижские банки, совершенных с самыми светлыми намерениями, не прощал. Когда несколько налетчиков оказались за решеткой, он стал получать письма с угрозами. Но угрожали не ему лично, а его семье. Он написал рапорт начальству и в 1905 году был переведен в Санкт-Петербург – заместителем начальника Петербургской сыскной полиции. А в 1908 году ему поручили руководство всем московским сыском.
– Да, это возможно, – подумав, сказал Енисеев. – Насколько я знаю, у Аркадия Францевича отменная память. Но вот какая беда – он не захочет признаваться в ошибках и в следствии, не доведенном до блистательного конца. У него ведь тоже амбиции… Послушай, брат Аякс, поищи-ка ты лучше старых полицейских. Это будет актом милосердия. Вряд ли они, старики, живут в роскоши…
– Пусть так. И кто тот человек?
– Брат Аякс, только не бей меня по старой голове табуреткой! Я не знаю!
И Енисеев картинно съежился, прикрывая лысеющую голову руками.
Лабрюйер знал, что от этого человека можно ожидать любых сюрпризов. Действительно, возникло желание треснуть Аякса Саламинского здоровенным фотоувеличителем – он первый попался на глаза. Но Лабрюйер сдержался, промолчал и уставился на боевого товарища с ледяным любопытством – как на заморскую черепаху в зоологическом саду: нежности эта тварь не вызывает, а понаблюдать, как перемещается на нелепо расставленных лапах, можно.
Енисеев, удивленный тишиной, выглянул из-под руки, потом принял обычную позу человека, ведущего деловой разговор.
– Мы действительно не знаем, кто он. Вернее, даже так, – мы не знаем, кто это существо, поскольку речь может идти и о женщине. Наш приятель, которого мы знали как Красницкого, будучи толково допрошен, поведал вот что. Фрау Берта, которую теперь допросить может разве что сатанаил в преисподней, каким-то образом узнала нечто, порочащее человека, имеющего отношение к размещенным на рижских заводах заказам военного ведомства. У нее было множество поклонников, кто-то развлекал ее историями из рижской жизни. Красницкий утверждает, что подробности были известны мужу фрау Берты, которого мы знали как господина Штейнбаха. Но он утонул вместе с супругой, и, я надеюсь, вместе с ней кипит, в одном котле со смолой… Красницкий утверждал, что фрау Берта запрашивала Эвиденцбюро, нужно ли собирать сведения об этом человеке. Ответ ему неизвестен, коли не врет. Если бы фрау Берта и Штейнбах получили задание завести с ним знакомство, Красницкий бы об этом знал – да и мы бы знали, потому что разматывали этот клубочек и нашли причастных к делу людей. Но никого, близкого к заводам «Мотор» или «Феникс», среди знакомцев фрау Берты и Штейнбаха не обнаружено. И вот сейчас Эвиденцбюро начало разрабатывать эту загадочную персону.
– Из чего стало понятно, что персона уже сообщает секретные сведения?
– Из того, что они вдруг возникают в Вене и Берлине, в секретных докладах.
– Именно эта персона? Никто другой не мог?..
– Черт ее, персону, разберет. Это мерзавец, который либо засел на заводе, либо вертится вокруг «Мотора» и «Феникса», потому что очень уж много знает про военные заказы. Конечно, рано или поздно он себя выдаст. Но, брат Аякс, сам понимаешь…
Отвечать на обращение «брат Аякс» Лабрюйер не желал.
– Значит, того человека шантажируют, а он откупается сведениями? – уточнил Лабрюйер.
– Именно так.
– А если это не местный житель? Когда военное ведомство стало вкладывать деньги в рижские заводы, сюда приехали инженеры из столицы, из других российских городов. Может, кто-то из них?
– Я невысокого мнения о роде человеческом, – признался Енисеев. – На всяких уродов насмотрелся, сам понимаешь. Но мне кажется, что русский инженер в таком положении скорее уж сам пойдет в полицию признаваться. А немец – тот струсит… Тебе смешон мой патриотизм? Да? Ну, считай, что мне просто хочется так думать…
Енисеев помрачнел.
Из салона раздался такой визг, что Лабрюйер подскочил на стуле.
– Ничего страшного, дети опрокинули елку, – сказал Енисеев. – Случается. Иди, восстанови порядок, а я уберусь восвояси. У меня есть еще дела. Мы ведь, в сущности, все оговорили.
– Когда тебя ждать?
Лабрюйер редко говорил Енисееву «ты», старался обходиться без обращений, но сейчас само выскочило.
– Постараюсь завтра быть. А ты поторопись. Рождество – самое время, чтобы навестить полицейских старичков, подарки им отнести, что ли. Можешь – из тех сумм, что на непредвиденные расходы. Ну, я пошел.
Лабрюйер поспешил в салон – и точно, елка лежала на боку.
– Ты снимки уже сделал? – спросил Лабрюйер Хоря по-русски.
– Все сделано, душка, – томным голоском ответил Хорь.
Столичное начальство приказало ему еще какое-то время пребывать в образе полоумной эмансипэ-фотографессы Каролины, но обещало прислать замену. Он же, сильно недовольный, принялся валять дурака, наряжаясь и румянясь самым карикатурным образом. На сей раз Хорь украсил свою грудь огромным бантом – бледно-лиловым в черный горох.
– Позови госпожу Круминь, это все надо убрать.
– А кто заплатит за поломанные игрушки?
– Сейчас я разберусь…
Разумеется, папаша, респектабельный пятидесятилетний бюргер, утверждал, что елку плохо закрепили, оттого она и свалилась. Разумеется, мамаша, сорокалетняя скандальная дама, встала на его сторону. Платить семейство Краузе не желало – пока не пришла госпожа Круминь с метлой и совком.
– Не отдавайте им карточек, господин Лабрюйер, вот и все, – сказала супруга дворника. – Я их знаю, они тут неподалеку, на Романовской живут. Посторонитесь, господа, мне убирать надо! Отойдите, я тут подмету! Перейдите туда! Ребенка возьмите!
Подметала она лихо – так и норовила пройтись метлой по подолу длинной мамашиной юбки, по начищенным ботинкам папаши, да и детишкам перепало. Лабрюйер тем временем снял пиджак и поднял елку. Хорь, опустившись на корточки, подбирал уцелевшие игрушки. В сущности, пострадали только пряники, подвешенные на цветных ленточках, стеклянные шары и свечки. Набитые ватой ангелочки и паяцы, а также золоченые орехи и яблоки остались невредимы.
– Ущерба примерно на рубль, – сказал Хорь.
– Почему это мы им должны дарить рубль? – возмутилась госпожа Круминь и перешла на немецкий: – Если господин Краузе не заплатит рубль за убытки, весь квартал об этом узнает! Из-за одного рубля будет позора на сто рублей!
В том, что сердитая женщина с метлой способна ради великой цели обойти всех соседок и приятельниц, почтенное семейство ни секунды не сомневалось. И только папаша, выдавая рубль, проворчал, что эти латыши больно много воли взяли, давно их на баронскую конюшню не приглашали…
– Что? – спросила госпожа Круминь и поудобнее взяла метлу.
Спросила она по-латышски, но по-особому. В этом языке «о» выговаривалось скорее как «уо», и обычно это «у» проскальзывало не звуком, а скорее намеком на звук. Но если человек, спрашивая, отчетливо делил «уо» на «у» и «о», это означало сильное недовольство. Латышское «ko?», прозвучавшее как «ku-o?!», было угрожающим.
Семейство Краузе впопыхах оделось и отбыло, швырнув рубль на столик с альбомами.
– И это только начало дня, – философски заметил Лабрюйер.
Мелодичный звон дверного колокольчика сообщил о новых клиентах. Вошли две девушки в модных коротких, по колено, пальто с большими меховыми воротниками, в хорошеньких меховых шапочках.
– Можно нам сняться на маленькие карточки? – спросила по-немецки одна, румяная блондинка.
– Да, прошу вас, разрешите вам помочь, – ответил Лабрюйер, и девушка позволила ему принять на руки скинутое ею пальто. Вторая, темненькая, подошла, с трудом протаскивая сквозь петли огромные меховые пуговицы, и вдруг рядом с ней оказался Хорь. Как чертик из шкатулки, которого стремительно выбрасывает пружина, он подскочил к хорошенькой брюнетке, явно желая помочь ей снять пальто, чтобы при этом самую чуточку приобнять.
– Фрейлен Каролина! – гаркнул Лабрюйер, угадав преступное намерение Хоря. Тот опомнился.
Хорь был молод, в силу ремесла обречен на временный целибат, и потому девичья красота волновала его безмерно. А подружки были действительно хороши, изящны, как фарфоровые статуэтки, и с удивительно гармоничными голосами: у брюнетки голос был пониже, бархатный, а у блондинки – как серебряный колокольчик. Когда они наперебой объясняли, какими должны быть фотокарточки, Лабрюйер просто наслаждался. Он-то знал толк в голосах и мог спорить, что девицы обучаются музыке не приличия ради, потому что девушка на выданье должна уметь оттарабанить на пианино хоть какой-нибудь полонез, а с далеко идущими намерениями.
Догадаться было несложно – девушки так восторженно рассуждали о случившейся на днях премьере «Евгения Онегина» в Рижском латышском обществе, так по косточкам разбирали исполнение молоденькой и неопытной Паулы Лицит, певшей партию Ольги, что Лабрюйер явственно видел: на меньшее, чем роль Виолетты в «Травиате», поставленной в знаменитом миланском театре «Ла Скала», красавицы не согласны.
Хорь предложил барышням занять место перед фоном номер семь, изготовленным нарочно ради Рождества и Нового года, с очаровательным зимним сюжетом: ночное небо с огромными звездами, черные силуэты елей, летящий ангелочек в длинном платьице, дующий в трубу. Но капризные девицы потребовали иного фона – просто одноцветного.
Лабрюйер, чего греха таить, малость тосковавший о театральной суете, спросил, верно ли, что в новорожденной Латышской опере скоро премьера «Демона», и девушки, окончательно к нему расположившись, подтвердили это событие, предложили пойти туда вместе, а еще похвастались – через неделю они будут петь в домашнем концерте не где-нибудь, а у самого Генриха Пецольда – «Вы же его знаете, господин Лабрюйер, он в Рижском городском театре служит!»
– И что вы исполните, барышни?
– «Баркаролу»! – хором ответили девушки, и Лабрюйер невольно опустил взгляд, вспомнив «Баркаролу» Оффенбаха, так волновавшую его этим летом.
– Я хотела спеть каватину Розины, но Минни сказала: «Как тебе не стыдно, твой итальянский всех только насмешит», – продолжала брюнетка.
Лабрюйер уже знал, что обе они дружат с раннего детства, что обе – Вильгельмины, но одна – Минни, а другая выбрала себе имя Вилли.
– Нет, я так не сказала, я сказала – наш итальянский ни на что не похож, – возразила блондиночка Минни. – И нам нужно брать уроки, если мы чего-то хотим в жизни добиться! Ты ничуть не хуже, чем Лина Кавальери, у тебя есть голос, а у нее только красота. Но она поет в парижской Гранд-Опера, а ты – нет, потому что она – итальянка, а ты всего лишь немка из Риги, и то…
– А я и не скрываю, что моя бабушка – латышка! И не хочу я корчить из себя немецкую примадонну. В «Латышской опере» поют по-латышски, и я…
– И ты так навсегда и останешься в «Латышской опере», если будешь петь только по-латышски!
Слушая спор, Лабрюйер усмехался в усы. Девушки мечтали о славе, это так естественно…
– Неужели в Риге нельзя брать уроки итальянского? – спросил он.
– Нам нужен настоящий итальянец, для которого этот язык родной, – ответила Вилли.
– Я боюсь, милые барышни, что если в Ригу и забредет настоящий итальянец, то он окажется обычным авантюристом и пройдохой. Вы уж мне поверьте! – очень убедительно сказал Лабрюйер. И тут в беседу вмешался Хорь.
– Вон там, через дорогу, гостиница «Франкфурт-на-Майне», – сказал он. – Я могу узнать – вдруг там останавливаются и итальянцы? Видите ли, барышни, иностранцы обычно стараются держаться за своих, и рижские итальянцы наверняка знают друг дружку.
– В гостиницу пойду я, – возразил Лабрюйер. – Вам, фрейлен, неприлично одной ходить в такие заведения.
Хорь так на него взглянул, что Лабрюйер понял: вот сейчас убьет и не поморщится. Нужно было исправлять положение.
– Вы, милые барышни, загляните ну хоть через неделю. Постараемся найти для вас итальянца, – сказал он.
Когда будущие звезды оперной сцены убежали, он, не желая объясняться с Хорем, надел пальто, шапку и вышел на Александровскую. Хоря он понимал – мальчишка, талантливый актер и разведчик, просто ошалел от близости двух красивых девиц. А вот себя он не понимал: отчего, напевая привязавшуюся «Баркаролу», он вспоминает Наташу Иртенскую, хотя должен был бы вспоминать ту, что эту «Баркаролу» пела, – Валентину Селецкую?
Валентина вылетела из головы, как пташка из опостылевшей клетки, и Лабрюйеру казалась жуткой мысль, что он готов был жениться на артистке. Подумать только, это было всего лишь летом…
Еще весной Лабрюйер был честным и скучным пьянчужкой Александром Гроссмайстером, бывшим полицейским инспектором. До Рождества он успел послужить артистом в труппе Кокшарова, получить там звучный псевдоним «Лабрюйер», исполнить роль Аякса Локридского в «Прекрасной Елене», прогреметь на весь рижский штранд пьяными подвигами, кинуться на выручку Валентине, несправедливо обвиненной в убийстве любовника, ввязаться в охоту на шпионов, спасти из большой беды авиаторов, испытывавших на Солитюдском аэродроме переделанный в аэроплан-разведчик «фарман», а потом от злости на Енисеева, недовольства собой и еще кучи разных сложных соображений наняться на службу в контрразведку и там окончательно стать Лабрюйером, да еще и Леопардом впридачу. А потом, гоняясь за австрийскими агентами, которым вынь да положь планы строящихся на Магнусхольме батарей, Лабрюйер обзавелся целым зверинцем: мало того, что сам – Леопард, так и присланная из столицы фотографесса Каролина – на самом деле агент Хорь, и Енисеев отчего-то – Горностай (похож он, долговязый, с прокуренными усами, на милого зверька не более, чем коренастый, даже тяжеловатый Лабрюйер – на леопарда), и еще два зверя приняли участие в стычках и погонях: Барсук и Росомаха.
Вся эта компания сейчас находилась в Риге, а чем занималась – Лабрюйер не знал: мудрое начальство решило, что нужно дать ему одно конкретное задание – и пусть трудится, а общую картину событий пусть держат в голове Енисеев и Хорь.
Да, еще летом он был сильно увлечен Валентиной. Но сейчас звучащая в душе «Баркарола» была о совсем иной любви. Как она перескочила с Валентины на Наташу Иртенскую? Уму непостижимо!
Наташа, которую спешно увезли вместе с маленьким сыном в Москву, успела только записочку ему передать, а в записочке – три буквы, РСТ, что означает «рцы слово твердо». Этим она сообщала: я за свои слова, сказанные в ночном лесу, в ответе, я правду сказала, а правда эта такая, что и поверить страшно: «я тебя люблю». Записочка хранилась дома, а больше ничего от Иртенской и не было, пропала… забыла?..
Печально, если так.
Недалеко от Матвеевского рынка была хорошая кондитерская. Лабрюйер зашел, заказал кофе со сливками, кусок яблочного пирога, присыпанного по-особому приготовленным миндалем, и сел у окна – смотреть на прохожих. Естественно, зазевался. И вдруг обнаружил, что недоеденного пирога на тарелочке больше нет, зато женщина, убиравшая со столов посуду, кричит не своим голосом:
– А ну, пошел вон! Пошел вон, пьянчужка! Всю почтенную публику распугаешь!
Но она не только кричала – она еще и била мокрой тряпкой по спине маленького человечка в преогромном, неведомо с чьего плеча, пиджаке. Человечек, прихрамывая, стремился к двери.
Лабрюйер сообразил, что произошло, и кинулся в погоню. Естественно, он не стал бы есть пирог, побывавший в немытых руках. Но человечек показался ему знакомым, и неудивительно – за годы полицейской службы Лабрюйер на всякое ворье насмотрелся.
Нагнать его и схватить за шиворот оказалось совсем нетрудно.
– Ты у кого апфелькухен стащил, подлец? – спросил Лабрюйер. – Совсем ослеп, что ли?
– Господин Гроссмайстер?!
– Ну и что мне теперь с тобой делать?
«Тяжко быть старым воришкой, – подумал Лабрюйер, – весьма тяжко. Никому ты не нужен, никто тебя не приютит и не покормит, а украсть такой кошелек, чтобы на неделю жизни хватило, ты уже не в состоянии…»
– Отпустите меня, герр Гроссмайстер! – по-латышски взмолился воришка.
– Отпущу – а ты опять пойдешь по кондитерским промышлять? А, Ротман? Лет-то тебе сколько? О душе пора подумать, а не о апфелькухенах. Пошли. Пошли, говорю! Не за шиворот же тебя тащить.
Лабрюйер повел Ротмана на Матвеевский рынок. Там в углу было заведение, где подавали дешевую жареную кровяную колбасу. Он взял воришке круг колбасы, ломоть черного хлеба и кружку пойла, которое здесь называлось «кофе», хотя варилось в кастрюле из цикория и бог весть каких еще элементов.
– Ешь, несчастный. Пользуйся моей добротой по случаю Рождества.
Ротман, все это время молчавший, поднял глаза и уставился на Лабрюйера.
– Вот ведь как подшутил милый Боженька… Пока был молод – в лучших корчмах своих угощал и свои меня угощали, а теперь – легавый мне колбаски купил…
– Сколько раз я тебя ловил, Ротман? И ты тогда уже не был молоденьким. Сейчас тебе за шестьдесят? Тогда, значит, за сорок было. Вытаскивай из кармана апфелькухен, ешь. Ты бы хоть сторожем куда нанялся, что ли…
– Кто меня возьмет в сторожа?
– А ногу где повредил?
– Убегал, под телегу свалился. И – хрясь…
– Ни жены, ни детей?
– Откуда?..
– Думал, всегда будешь молодым добытчиком?
– Лучше бы я тогда под лед ушел…
Это была давняя история – полицейские агенты чуть ли не в самый ледоход гнали по Двине, напротив краснокирпичных складов Московского форштадта, шайку, удиравшую с добычей. Добычу ворам пришлось бросить, двое попались, трое все же убежали.
– Да, лучше бы ты тогда ушел под лед, – согласился Лабрюйер. Ротман не имел ни ремесла, ни родни, ни имущества, впереди его ждала смерть под забором. Вот разве что натворит таких дел, чтобы посадили за решетку, да куда ему – он теперь слабосильный…
– Да…
– И что, совсем не к кому прибиться? Совсем никого нет?
– Племянник есть. Но его в Сибирь укатали. А без вины, совсем без вины! Там и пропадет! – воскликнул Ротман. – Может, уже и пропал…
Лабрюйер насторожился.
– Как это – совсем без вины? Так не бывает!
– За деньги все бывает, господин Гроссмайстер! Заплатили свидетелям, и – крышка моему Фрицу! А у нас – откуда деньги? Все, все подстроили! И Фрица в Сибирь погнали!
– Давно это было?
– Шесть лет назад, герр Гроссмайстер, шесть лет. Я думал, при нем жизнь доживать буду. Он меня жалел…
– Он из вашего воровского сословия?
– Не совсем. Так, помогал иногда, надежный был, умел молчать… Сын моего братца, герр Гроссмайстер… покойного брата сын… а свидетелям заплатили!..
– Рассказывай.
– Да это все из-за бунтовщиков…
– Из тебя каждое слово клещами нужно тянуть? – рассердился Лабрюйер.
– Да все равно – без толку…
– Рассказывай.
– Что – рассказывай?..
– Про племянника.
– Все равно ему уже ничем не поможешь. Сгинул в Сибири…
Такой увлекательный разговор продолжался еще с четверть часа и порядком надоел Лабрюйеру.
– Ну, вот что, Ротман. Надумаешь рассказать правду – ищи меня в фотографическом заведении напротив «Франкфурта-на-Майне», на Александровской, знаешь?
– Знаю.
– А сейчас мне жаль время на тебя тратить. Уговариваю тебя, как солдат девку. Будь здоров.
С тем Лабрюйер и ушел с Матвеевского рынка.
По его мнению, Ротману было нечего рассказать – про племянника сбрехнул, чтобы разжалобить доброго господина Гроссмайстера. И все это оказалось обычной рождественской благотворительностью – кто-то вон в богадельню корзину калачей везет, а бывший полицейский инспектор Гроссмайстер бывшего вора обедом покормил, авось когда-нибудь на небесах зачтется.
Теперь следовало подумать о задании Енисеева. Он был прав – что-то могут знать бывшие полицейские. Но и неправ одновременно – вряд ли бы при Кошко отправили на скамью подсудимых заведомо невиновного человека. Скорее всего, это случилось уже после того, как Кошко переехал в Санкт-Петербург. После его отъезда в Риге и окрестностях были такие беспорядки, что полиция их еще долго расхлебывала. 1905 год – беда всей империи…
Начать Лабрюйер решил с давнего приятеля – Ивана Панкратова, который был теперь многим известен как Кузьмич. Этот агент был надежным помощником Аркадия Францевича и продержался в сыскной полиции чуть ли не до пятидесяти лет, потом решил, что хватит с него безумных приключений, и нанялся в гостиницу «Петербург», что на Замковой площади, – смотреть за порядком. Потом он неожиданно получил наследство от тетки, которую давно уже считал покойницей, а она чуть ли не до девяноста прожила. Деньги он не пропил, а приобрел несколько квартир в доме на Конюшенной улице и стал содержателем меблированных комнат – на старости лет очень подходящее занятие.
Встал вопрос: чем поздравить старика с Рождеством? Не конфеты же ему дарить. Он, конечно, старик крепкий и выпить не дурак, но бутылка шнапса – не очень-то рождественский подарок.
Лабрюйер пошел советоваться к госпоже Круминь, а она предложила испечь луковый пирог с беконом. С этим пирогом, уложенным на изготовленную из плотного картона тарелку и увязанным в большую салфетку, Лабрюйер и отправился по Александровской в ту часть города, которую называли Старой Ригой. Прогулка была приятной, а предвкушение пирога со стаканчиком шнапса грело душу.
Кузьмич был занят делом – выдворял из комнаты на третьем этаже жильца, не заплатившего за три месяца.
Жилец был еще молод, но уже плешив, жалок на вид, имущества у него набралось – всего-то два чемодана, большой и маленький. Но он хорохорился:
– Вы еще об этом пожалеете! Вы еще гордиться будете, что такой человек, как я, изволил в вашем свинарнике проживать!
– Какой такой человек? – заинтересовался Лабрюйер.
– Вам не понять!
– И все же?
– Я изобрел!.. Нет, все равно не поймете!
– Вечный двигатель, – подсказал Лабрюйер.
– По-вашему, я похож на сумасшедшего? Когда мое изобретение будет признано, о!.. О, тогда!..
Странный жилец схватил со стола какие-то исчерканные карандашом и чернилами бумажки.
– О, тогда! – повторил он. – Вам станет стыдно, ничтожные людишки! Я – Собаньский, а вы кто?
– Побудьте с ним, Александр Иванович, а я за орманом схожу, – мрачно попросил Панкратов. – Гривенник заплачу, чтобы куда-нибудь этого пана увез подальше. Одно разорение с этими чудаками из захолустья.
– Вам станет стыдно! Я опередил прогресс! А вы кто? – вопросил пан Собаньский, но Панкратов не ответил – он уже вышел из комнатенки.
– Откуда вы? – спросил Лабрюйер.
– Из Люцина, – признался изобретатель. – А отчего вы спрашиваете? Вы хотите украсть мое изобретение?
– Не говорите глупостей.
Большое сомнение вызвала у Лабрюйера фамилия «Собаньский». Чудак не очень-то был похож на поляка, не тот имел выговор – или перенял еврейское произношение, ведь Люцин, если вдуматься, – еврейское местечко.
Изобретатель, глядя на Лабрюйера с большим подозрением, собрал свои драгоценные бумажки в стопку, поместил в старую зеленую папку, а папку – в чемоданчик.
Панкратову повезло – ормана он изловил возле реформатской церкви и сам вынес на улицу большой чемодан. Пан Собаньский, не прощаясь и высоко задрав нос, вышел из комнаты, а через минуту вернулся Панкратов.
– Я сговорился – его к Александровскому мосту отвезут, а дальше – как знает. Идем ко мне, вниз.
– Раздувай самовар, Кузьмич, заедим твое горе вкуснейшим пирогом.
– Вот дурень…
– Кто?
– Да этот мой чудак. Вон, чертеж забыл.
В спешке пан Собаньский уронил лист плотной бумаги, и тот залетел под кровать. Панкратов поднял и уставился на чертеж, как баран на новые ворота:
– Батюшки мои, это что за чудо?!
И впрямь, бывший жилец старательно изобразил сущее чудо – корпус, как у лодки, два крыла, как у самолета-биплана, но впридачу два гребных колеса, как у тех пароходиков, что бегают по Двине. И, для полноты картины, на носу странного судна четырехлопастный винт.
– Все ясно, непризнанный механический гений, – сказал Лабрюйер. – Жаль времени, потраченного на это художество. Может, еще вернется. Так ты вздуваешь самовар, Кузьмич?
Четверть часа спустя они сидели за столом визави и ели ароматный пирог, прихлебывая из фаянсовых кружек горячий чай.
– Я к тебе с таким вопросом, Кузьмич, что даже и не знаю, как приступиться, – сказал Лабрюйер. – Ты в полиции целую вечность, начинал мальчишкой-рассыльным, так?
– Так. Еще при покойном государе Александре Николаиче, царствие ему небесное.
– Во всяких переделках побывал…
– Так, так, побывал…
– Всякое ворье и жулье ловил…
– Ох, всякое… А нельзя ли прямо?
– Прямо? Ну, ладно, попытаюсь. Не было ли такого, Кузьмич, что вроде и за руку вора схватили, и каторга ему грозит, а потом вдруг – р-раз! И судят за его безобразия совсем другого человека? Или же – распутывали какое-то дело, а дело от рижских сыщиков вдруг забрали в Петербург или в Москву, хотя только и оставалось, что подлеца в тюрьму препроводить?
– А на что вам, господин Гроссмайстер?
– А вот на что – ведь человека, который в свое время кары избежал, могут потом шантажировать.
– И очень даже просто… Было дельце, было – но я тогда уже из сыскной полиции ушел, а лишь подрабатывал по внешнему наблюдению иногда… Это надо Лемана спрашивать, Петера Лемана. Я его недавно встречал, недавно… батюшки, на Пасху, ничего себе недавно…
– Кузьмич, а ведь и я его недавно встречал! Нет, не на Пасху, летом…
– Без Гаврилы не обойтись!
Гаврила служил одно время в филерах, раза три уходил из полиции и опять возвращался, а завершил свою карьеру в должности церковного сторожа. Но до него еще поди доберись – он поселился на штранде, в Дуббельне, при Владимирском храме, а кто зимой станет ездить на штранд? Поезда вряд ли ходят, разве что ормана нанять?
Но Гаврила был напарником Лемана и мог знать его адрес.
Решили совершить вылазку на штранд с утра – мало удовольствия странствовать в потемках.
Вернувшись в свое фотографическое заведение, Лабрюйер обнаружил там наблюдательный отряд почти в полном составе – Горностая, Барсука, Росомаху и Хоря.
– Садись, Леопард, – сказал Барсук. – Мы тут насчет итальянцев совещаемся.
Лабрюйер посмотрел на Хоря.
– Что, затеяли всем отрядом брать уроки бельканте? – спросил он.
– Ты обещал двум хорошеньким барышням поискать для них живого итальянца, чтобы поучил их произношению, – напомнил Горностай-Енисеев. – Как это ни смешно, а поиски итальянца для нас очень важны. И девицы со своими глупостями пришлись очень кстати. Тебе нужно подружиться с ними Леопард. Даже поухаживать за ними… Хорь, не сопи! Скоро тебе на смену пришлют человека, тогда Росомаха уедет, а ты будешь за него. В своем изначальном образе, как тебя Бог создал, в штанах и даже с усами, если успеешь отрастить.
– На что нам итальянец? – прямо задал вопрос Лабрюйер.
– Пришло сообщение. Как будто нам мало Эвиденцбюро – есть подозрение, что в Риге вертится вокруг заводов еще и итальянский агент. Недостает лишь эскимосов и папуасов… – ответил Енисеев. – Вот, ломаем головы, как до него добраться.
– Никак, если он хорошо говорит по-немецки, – сразу отрубил Лабрюйер. – Он же не станет валяться на скамейках в парке, как натуральный лаццарони, исполняя баркаролы и канцонетты. Скорее всего, если при нем заговорят по-итальянски, он сделает вид, будто ни слова не понимает.
– Или же, наоборот, изобразит нам классического итальянца с черными усами и склонностью к изящным искусствам.
– Есть и третья возможность, – вмешался Барсук. – Итальянцы наняли человека, не похожего на брюнета с черными усами. Допустим, белобрысого шведа или голландца.
– Шведку или голландку, – добавил Росомаха. – Опять у нас русская народная сказка: поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что.
– Завтра я искать итальянца не стану, потому что с утра уезжаю в Дуббельн, – предупредил Лабрюйер. – Кажись, напал на след…
– Чей?
– Человека, который избежал скамьи подсудимых, хотя должен был бы на ней сидеть. Ведь именно это от меня требовалось?
По физиономии Енисеева Лабрюйер видел, что возможна стычка, и решил не уступать. Тем более, что на него смотрят Хорь, Барсук и Росомаха.
Енисееву явно хотелось отправить Лабрюйера по следу воображаемого итальянца, но и он видел, что Леопард готов сопротивляться. Поскольку наблюдательный отряд формально возглавлял Хорь, Енисеев не стал спорить и навязывать свое мнение.
– Барсук, ты с утра пораньше найди Мартина, чтобы Леопард на нем поехал, – сказал он.
Орман Мартин Скуя раза два или три возил Енисеева, получил хорошие чаевые, и они поладили. Это был здоровенный детина, по сведениям – большой драчун, так что при необходимости мог и защитить Лабрюйера. Экипаж у него был новый, на резиновых шинах, с крытым верхом, с ковровой полстью – укрывать ноги седокам, для запряжки он держал двух лошадей, сильного выносливого мерина и довольно резвую кобылу.
– Будет сделано, – ответил Барсук.