Родители уехали из большого города сразу после моего рождения. Какое-то время они переезжали с места на место, пока не осели в редкостной глухомани. Это была самая западная часть Техаса, неподалеку от Эль-Пасо, на границе штата Нью-Мексико с собственно Мексикой, настоящее захолустье, которое лишь с трудом можно было назвать частью Америки. Нищая окраина, где практически не соблюдались законы и до которой остальным регионам страны не было совершенно никакого дела.
Почему именно там? Я так и не получил внятного ответа на этот вопрос, но, похоже, мои родители были в бегах. Мать моя родом из Вены и едва выжила в концлагере, а семью отца почти всю перебили во время украинских погромов. Я помню, как они говорили, что надо быть как можно неприметнее, но жить вдалеке от хорошего университета тоже никуда не годится. Их выбор места жительства стал компромиссом между этими двумя условиями, поскольку рядом, в Нью-Мексико, был хороший университет.
Помню, мать считала мексиканские школы больше похожими на европейские, а их учебную программу – более углубленной, чем в Техасе, в то время напоминавшем деревню. Мексиканские школьники на пару лет опережали американских по математике.
«Но ведь эта Европа хотела нас всех убить. Что в ней такого хорошего?» – спросил я. Она ответила, что хорошее происходит везде, даже в Европе, и нужно научиться не зацикливаться на плохом. Кроме того, Мексика совершенно точно не Европа.
И вот каждое утро я пересекал государственную границу, отправляясь в школу Монтессори в Сьюдад-Хуарес в Мексике. Сейчас это кажется странным, потому что таможня стала похожа на самую популярную в мире тюрьму, но в те времена там было пустынно и спокойно, и маленькие старые школьные автобусы курсировали там туда-сюда.
Моя школа была совершенно не такой, как та, в которую я ходил бы в Техасе. На обложках наших учебников были изображены фантастические сцены из ацтекской мифологии. На праздники учителя принаряжались: надевали яркую одежду, делали прически в стиле шестидесятых, а на груди на серебряных цепочках носили больших живых жуков, которые переливались всеми цветами радуги и ползали по их плечам. Примерно каждый час жуков поили из пипетки сахарной водой, подкрашенной в яркий цвет.
Школа работала по методике Монтессори, и нам, как тем жукам, разрешали свободно ходить, где вздумается. Тогда-то я и сделал открытие. Это произошло, когда я листал потрепанный художественный альбом, взятый с книжной полки школьной библиотеки, и увидел там триптих Иеронима Босха «Сад земных наслаждений».
Помню, как в начальной школе меня ругали за невнимательность. Я постоянно глазел в окно, как будто меня загипнотизировали. Но я не бездумно таращился, а старательно размышлял.
– Atención! Будь внимательнее!
«Сад земных наслаждений» поразил меня в самое сердце. Я представил, как брожу в том саду и глажу мягкие яркие перья огромных птиц, проползаю по площадкам для игр, построенным из плотных прозрачных сфер, дергаю за струны и дую в гигантские музыкальные инструменты, которые пронзают друг друга и в конце концов пронзили бы и меня. Я представил себе эти ощущения. Сильное, щекочущее тепло, распространяющееся по всему телу.
Некоторые персонажи Босха глядят с холста прямо на тебя. А что, если я тоже один из них? Когда я смотрел в окно, я пытался увидеть наш привычный мир другими глазами, как если бы я находился внутри картины. Это было непростой задачей, на ее выполнение требовались часы, что очень злило учителей.
– Qué es lo que estás mirando? На что ты там уставился?
Иногда я видел голого ребенка, выскочившего из песочницы, который скакал, пока его не ловили, прямо как на картине. Но чаще всего мой взгляд был устремлен поверх жухлой травы на школьном дворе, сквозь забор из сетки-рабицы, на пыльную и суматошную городскую улицу.
Седые мужчины в потрепанных соломенных шляпах в стеклянных кабинах огромных грузовиков, раскрашенных в яркие карнавальные цвета, сумасшедшие скорости, черные облака выхлопных газов, пастельные цвета стареньких домиков в жилых кварталах, уходивших к обветренным пустынным горным склонам; пролетающие по небу серебристые самолеты, полные людей. Прямо через дорогу на другой стороне улицы было видно огромное изображение Кетцалькоатля, перелезающего через стену парковки.
Estoy viendo maravillas. Я вижу чудеса.
Стоя прямо у забора, я мог разглядеть еще больше деталей: курчавые волосы на груди уличного попрошайки, ковыляющего по улице юного разносчика свежих газет, переболевшего полиомиелитом, грязную бахрому на зеленой рубахе мальчишки-подростка, блестящую пирамиду зеленых кактусов на руле его вихляющего велосипеда. Однажды я на краткий миг разглядел шрамы на лице угрюмого заключенного, сидящего в грязном салоне мексиканской полицейской машины, которая стремительно неслась мимо, мигая сигнальными огнями.
Были ли все остальные в моей школе слепыми и глухими? Почему они были такими бесчувственными? Почему другие не реагировали на происходящее? Я их не понимал.
Я стал одержим бесполезными размышлениями. Что, если бы я пошел в техасскую школу за рекой? В Техасе все было бы благопристойнее. Если бы можно было взять с собой в Техас копию «Сада земных наслаждений», то маленькие голые человечки, выглянув оттуда, вероятно, увидели бы странный мир и сказали бы: «Интересно, есть ли место скучнее, чем это!?»
Возможно ли, что любой уголок Вселенной удивителен, но люди привыкают к чуду и начинают воспринимать его как рутину? Не потому ли все остальные дети сидели и притворялись, что все нормально?
Разумеется, я не мог оформить все это в слова. Я был слишком мал.
Я смотрел во все глаза на картину, а потом в окно, а потом снова на картину. Каждый раз я чувствовал, как во мне меняются цвета, будто кровь стремительно приливает к голове и отступает. Почему картина так манила меня? Что в ней было такого непристойного, что так притягивало к себе?
Вглядываться в картину, слушая Баха, было еще лучше. В классе стоял старый проигрыватель. На одной из пластинок была органная музыка Баха в исполнении Э. Пауэра Биггса, на второй – фортепьянная музыка в исполнении Гленна Гульда.
Больше всего я любил разглядывать «Сад земных наслаждений» под громко играющую токкату и фугу ре-минор, поедая из большой чашки мексиканские шоколадные конфеты с корицей. Это редко было возможным.
Самые ранние мои воспоминания полны всепоглощающей субъективности. Все было отчетливым, непостоянным и обладало собственной прелестью; каждый уголок и каждый краткий миг были новым вкусом в неисчерпаемой коробке со специями, новым словом в бесконечном словаре.
Я до сих пор изумляюсь, как же сложно рассказать словами о своем душевном состоянии тем, кто не угадывает его сразу. Допустим, вы гуляете в полночь при свете полной луны высоко в горах штата Нью-Мексико, смотрите вниз, на долину, запорошенную свежим снегом, и видите, как он сверкает. А теперь представьте, что рассказываете об этом двум спутникам, один из которых романтик, а другой привык к сухим аналитическим рассуждениям. Романтик скажет: «Разве это не волшебно?», а другой спутник не заметит никакого волшебства и скажет: «Луна полная, видимость ясная».
В детстве я был чрезмерно романтичен и не мог усвоить приземленное понятие «видимости», потому что опыт знакомства с «волшебным» был настолько ошеломляющим, что почти исключал все остальное. В жизненном опыте моего детства дух был превыше формы, а квалиа, моя субъективная картинка мира, – важнее объяснений.
Со временем я стал более нормальным или более скучным. Было и такое, что я едва переносил перелеты из одного места в другое, потому что смена настроения и реалий ошеломляла меня. Меня всегда удивляло приземление в Сан-Франциско, когда я прилетал туда из Нью-Йорка, даже после множества таких перелетов. Воздух был свежим, чуть отдавал бензином, но также пах и океаном, хотя аромат был тоньше и менее перегруженным. Одно лишь привыкание к новым ощущениям длилось часами.
Я много лет боролся с гнетущим бременем субъективных ощущений, и у меня начало получаться, когда мне было хорошо за тридцать. Сейчас я без проблем путешествую из одного места в другое. Аэропорты наконец начинают казаться похожими друг на друга.
Я звал родителей по именам. Лилли была одаренной концертной пианисткой из обеспеченной семьи венских евреев. Ее отец был профессором и раввином, сторонником Мартина Бубера. Они жили в красивом доме и вели размеренную жизнь. Родители моей матери намеревались переждать угрожающую им политическую ситуацию той поры. Они были твердо убеждены, что существует предел тому, как низко могут пасть люди.
Лилли была не по годам развитым и сообразительным подростком, к тому же блондинкой со светлой кожей. Благодаря этому ей удалось избежать внезапной отправки в концлагерь, легко выдать себя за арийку, а потом и подделать документы, чтобы освободить своего отца, которого бы очень скоро убили в концлагере.
Но провернуть такой номер можно было лишь в самом начале Холокоста, до того как процедуры геноцида были тщательно отработаны. В конце концов нацисты уничтожили почти всю семью моей матери.
Некоторым ее родственникам все же удалось перебраться в Нью-Йорк, где в конце концов обосновалась Лилли. Сначала она работала портнихой, потом выпустила собственную марку нижнего белья. Она училась живописи и танцам. И сама оплачивала свои мечты. На фотографиях она выглядит как настоящая кинозвезда.
Мы всегда были настолько близки, что я едва воспринимал ее как отдельного человека. Помню, как играл на фортепиано для нее и ее друзей сонаты Бетховена и чувствовал при этом, что мы играли их вместе, словно у нас было одно тело на двоих. Но это трудно объяснить.
Родители таки перевели меня в техасскую общественную начальную школу. Там не было ни художественных альбомов, ни внимательного чтения, даже за окном не было ничего интересного. Они боялись, что я не научусь тому, что мне будет нужно для полноценной жизни в Америке.
Если бы я и правда учился чему-то. В школу мне приходилось идти по улицам, где жили местные хулиганы. Это были мальчишки в грязных сапогах, юнцы, которые говорили по-ковбойски, специально растягивая слова. К моему ужасу, родители сочли благоразумным отдать меня в секцию карате.
В карате я ненавидел все, кроме одежды. Она была крутой. Когда мать пришла в техасское подобие додзё посмотреть, как я тренируюсь, я стоял столбом, а другой мальчик лупил и пинал меня. Не помню, чтобы мне было страшно или чтобы я стеснялся, но я чувствовал, что драться с другими глупо, неправильно и просто плохо. К тому же этот мальчишка не умел еще драться по-настоящему и не сделал мне больно. Но моя мать была в шоке. Она впервые в жизни во мне разочаровалась. Помню, как почувствовал, что мир рушится.
Утром следующего дня, когда я шел в школу через двор, поросший низкой желтой травой, меня окружили рослые и воинственно настроенные местные хулиганы. У меня была с собой валторна-баритон, что-то вроде мини-тубы. Для девятилетнего ребенка она была такой же большой, как настоящая туба, и у меня появилась стратегия.
Я начал крутиться вокруг себя, как вертолетный винт, выставив перед собой валторну, как щит, хотя она выполняла скорее роль тарана. Хулиганы понятия не имели об инерции движения и пару раз пытались столкнуться со мной лоб в лоб, но их сносило в сторону, и они грохались оземь. Им даже в голову не приходило остановиться хоть на секунду и пересмотреть свой подход. Их было, кажется, трое, и вскоре они, украшенные синяками, бежали прочь. Музыка спасла меня, только голова кружилась.
Внезапно мое самодовольство улетучилось от громкого вопля. Лилли стояла за приоткрытой входной дверью и кричала так, будто на меня напали нацисты. Она была не одета и потому не вышла на улицу. Лишь много лет спустя я понял, что она, должно быть, вспомнила, что творилось в Вене.
А тогда ее реакция привела меня в ужас. Ей не понравилось, что я не дрался в секции карате, но здесь-то я дрался, а она все равно впала в панику. Я внезапно почувствовал себя отстраненным. Это ощущение сбивало с толку и было настолько неприятным, что я не знал, что делать. И побежал в школу. Это был последний раз, когда я видел Лилли.
Хмурый мужчина с острым лицом в идеально сидящей военной форме постучал в дверь класса и спросил меня. Я порадовался, что можно уйти со скучной лекции про Аламо, но тут же почувствовал, что случилось что-то очень нехорошее.
Скоро я увидел и директора школы, а мужчина в форме очень официально попросил меня пройти в кабинет директора, где я никогда прежде не был. В кабинете на стене висел флаг и портрет президента Джонсона в рамке. Может, меня хотели наказать за то, что я отлупил хулиганов валторной?
Потом мне сказали, что моя мать мертва, а отец в больнице. В этот день Лилли собиралась ехать в город сдавать самый первый экзамен по вождению. Департамент штата по регистрации транспортных средств располагался примерно в часе езды от нас, почти в центре Эль-Пасо. Эллери, мой отец, был за рулем по пути туда. Экзамен она сдала.
На обратном пути за руль села Лилли. Они ехали по скоростной автостраде, когда в машине отказало управление, она перевернулась и слетела с высокой эстакады. Так было написано в вырезке из свежей газеты, которую дала мне директор, как будто это могло мне чем-то помочь.
Второе определение VR: новая моделируемая область, которая по своей грандиозности схожа с эпохой великих географических открытий или освоения Дикого Запада[5].
Долгие годы мне не давала покоя мысль, что травматичное воспоминание Лилли о прошлом могло спровоцировать у нее приступ паники на дороге. Меня пожирало чувство вины. Могла ли авария произойти и из-за меня тоже?
Через несколько десятков лет один мой друг, инженер, прочитал о браке модельного ряда автомобилей того года выпуска. Это объясняло, из-за чего произошла авария. К тому времени было слишком поздно обращаться в суд, но я не мог взять в толк, почему мои родители купили фольксваген? Это был, конечно, не спроектированный Гитлером «жук», но все же.
Наверно, его выбрала мать, стремясь найти хорошее в Европе и во всем остальном.
Оказалось, что тот мужчина в военной форме был нашим дальним родственником, которого нашла полиция. Он был вписан в завещание матери и жил в Форт-Блисс, где была расквартирована военная база, занимавшая большую часть территории Эль-Пасо. Я никогда о нем не слышал.
Когда отец пришел в сознание, мне позволили навестить его в больнице. Его тело там, где не прикрывали бинты, было черным от синяков. Мы оба безостановочно рыдали, и это было так тяжело, как будто я задыхался.
Это воспоминание стало стеной. Я не помню почти ничего из того, что произошло до смерти моей матери. Табличка моей памяти стала абсолютно чистой.
Потом я долго был изолирован от мира. Как-то пережил несколько опасных для жизни инфекционных болезней, с трудом понимая, что происходит. На протяжении года я практически не мог передвигаться и лежал в той же больнице, где лежал мой отец.
Эллери всегда был рядом со мной и спал на раскладушке у моей больничной койки. Времена года сменяли друг друга, и я снова начал ощущать себя частью окружающего мира. Помню, как впервые обратил внимание на обстановку, которая меня окружала.
В больнице было тесно, душно и шумно. Стены до середины были отделаны кое-где треснувшим ярко-зеленым кафелем, давно не мытые окна забраны мелкоячеистой металлической сеткой, темно-зеленая краска на потрескавшихся рамах облупилась. В палате пахло лекарствами и мочой. Ко мне заходили дюжие грубые медсестры, у которых с морщинистой шеи свисал крошечный крестик. Они ходили, как танки, и почти ни на кого не обращали внимания.
Я начал читать. Книги громоздились на смятых больничных простынях.
А потом во мне уже навсегда зажглись две радостных искры, просто из-за того, что я читал слова, составленные в предложения.
Одна была наставлением по «выбору жизни» из детской книжки о еврейской культуре. Логика его была в том, что если уж смерть все равно придет, несмотря ни на что, то к выбору жизни надо подходить разумно. Как пари Паскаля, только в этой жизни. Впрочем, в детстве я ничего не знал ни про Паскаля, ни про его пари. Но я размышлял об этом и понял, что «выбор жизни» – величина непостоянная.
Это была довольно банальная фраза, но меня зацепило, когда я прочел, что жизнь – это выбор. И неважно, если однажды ты уже сделал свой выбор, потом ты сможешь все переиграть, потому что решение остается за тобой. Мне нужно было это услышать, потому что мне даже в голову не приходило, что я всегда могу выбирать. До того как я прочел эти слова, все, что я мог делать, – это лежать на койке и ждать, что будет.
Но у этой фразы есть куда более глубокий смысл. Ты делаешь выбор, даже когда не знаешь, что это значит. Есть физический мир, в котором мы живем, и мы есть в нем, потому что заключили сумасшедший спор с неизвестностью. Может быть, в неуверенности и можно обрести мир и счастье. Больше искать негде.
Думаю, ты, дорогой читатель, спросишь меня, не пытаюсь ли я выдать взрослые размышления за воспоминания о том, что творилось в голове у юного меня, но я отчетливо помню тот период. Я был одержим тем, что обычно называют философией, и это помогло.
Вторая искра зажглась, когда я читал биографию Сиднея Беше, одного из выдающихся кларнетистов и саксофонистов, основателя новоорлеанского джаза. Я вычитал, что игра на кларнете помогла ему справиться с болезнями дыхательных путей. У меня как раз была какая-то мерзкая разновидность пневмонии, которая вместе с другими респираторными заболеваниями не проходила месяцами, так что я попросил Эллери купить мне кларнет. Игрой я не только здорово бесил медсестер, но и добился того, что легкие начали прочищаться.
Это уже похоже на знакомые вдохновляющие истории об исцелении, но есть кое-что еще, о чем вам стоит знать. Мы с отцом никогда больше не разговаривали о матери.
Молчать – не значит забыть. Как раз наоборот. Мы много лет традиционно зажигали поминальные свечи… и плакали.
Спустя несколько десятков лет я понял, что у моих родителей просто не было иного выбора, кроме как не думать об умерших. Это был единственный способ оставить место для жизни, потому что слишком много было тех, кто умер страшной смертью.
У Эллери была тетушка, абсолютно немая, но не от рождения. Еще ребенком она выжила, потому что сидела тихо, когда ее старшую сестру, за которую она изо всех сил цеплялась, рубили саблей, вытащив из-под кровати, где они прятались во время погрома.
Для Эллери смерть Лилли была одной из многих. Сейчас психотерапевты, телеведущие и пользователи социальных сетей советуют говорить об этом. Хорошо, когда можешь позволить себе такую роскошь.
От долгого бездействия, когда я подхватывал болезни одну за другой, я растолстел, но я этого не понимал. На меня напало оцепенение. Лишь когда я наконец вернулся в школу и меня начали жестоко дразнить, я это понял.
Опыт детских насмешек, как правило, травматичен, но было кое-что похуже. Шайка малолетних хулиганов, косивших под ковбоев, хвасталась, что они утопили в бассейне маленького мексиканца, жившего по соседству. Взрослые уверяли, что это был несчастный случай, но все знали, что это не так.
Хулиганы сказали, что я буду следующим, и были вполне убедительны. Соседские ребята-мексиканцы ходили в шрамах и с гипсовыми повязками и никому не смотрели в глаза.
Одна учительница специально напомнила нам о том, что евреи убили Иисуса и до сих пор за это расплачиваются. Потом она сказала, что авария, в которую попала моя мать, вероятно, связана с этим древним вселенским преступлением. Что она заслужила то, что с ней произошло.
Сейчас я понимаю, что эта учительница изо всех сил старалась быть доброй. Так она пыталась сказать, что нельзя ничего поделать с тем, что я родился евреем. Также она хотела убедить белых детей в том, что мексиканцы ничего не могут поделать с тем, что они не такие умные.
После этого меня забросали требованиями принять другую веру. В моей памяти о той школе отложились постоянные нападки, расизм и насилие. Даже от взрослых, которые были ничем не лучше детей.
Я был на несколько лет младше, а потому меньше других детей в классе. И легкой добычей. Однажды самый воинственный из этих «ковбоев» напал на меня. С ним была толпа, которая его подзадоривала. Он был модником и носил черную рубашку, как в вестернах. Я внезапно вспомнил уроки карате, – дело для меня столь давнее, словно это было еще до Гражданской войны. Я собрался, распределил силы, чтобы правильно нацелить удар, и огрел этого парня по спине.
Тут бы и рассказать красивую голливудскую историю. Стал я после этого главным в классе? Ходил ли расправив плечи? Обрел ли популярность? Нет. Я стал еще более одинок, чем раньше. Меня постоянно выслеживали и лупили.
Мысль о том, чтобы сблизиться с кем-то – или подружиться, – ужасала, а незнакомцы казались опасными. Сейчас нельзя сказать, в какой мере на мой страх влияло происходящее, а в какой я унаследовал его от родителей.
Реальность постоянно меняется. Из-за странных демографических тенденций в регионе я познакомился с самыми разными людьми и постепенно научился получать удовольствие от общения с чудаками, которые попадались мне на пути. Однажды я зашел в магазин радиодеталей Radio Shack и встретил вежливого солдата из Форт-Блисс в бежевой форме не первой свежести.
Парень был неуклюжим. Он все время смотрел себе под ноги и ходил так, словно какая-то сверхъестественная сила решила над ним подшутить и то и дело слегка раскачивает пол под его ногами. Он заметил, что я с грустным видом рассматриваю ящики с электронными деталями, и поздоровался.
Даже мне он казался молодым. У него и усы-то еще толком не отросли. Солдат работал с радарным оборудованием. Больше он мне ничего не сказал.
Что делает людей великодушными? Что заставляет незнакомца помогать тебе? Этот парень взялся рассказывать мне об электронике. Через пару дней он принес в наш маленький домик кое-какие детали: резисторы, конденсаторы, провода, припой, транзисторы, потенциометры, батарею, маленький микрофон. Мы сделали радио.
По соседству с магазином радиодеталей находилась аптека с журнальной стойкой. До появления интернета такая стойка была окном в мир. Даже не обязательно было брать журналы в руки, обложки и так демонстрировали все – от породистых собак до моделей лодок.
Сама стойка, сделанная из толстой блестящей крученой проволоки, выглядела одновременно и затейливо, и дешево. Чтобы поглазеть на журналы, надо было правильно выбрать время, потому что после полудня пустынное солнце начинало беспощадно палить сквозь большое окно, и тогда проволока сверкала так, что на нее было больно смотреть.
Журнальная стойка могла рассказать кое-что еще. Через неделю чернила на журнальных обложках выцветали и становились голубыми, так что всегда можно было определить, какой номер свежий, а какой нет. Возможно, в этой аптеке где-то выкладывали и неприличное чтиво, но я никогда его там не видел.
Третье определение VR: надежда на появление некой среды, которая могла бы передавать мечты.
А для любителей электроники на стойке выставляли сразу несколько журналов. В основном в них рассказывали, как собрать радио, но однажды я нашел статью о первом электронном музыкальном инструменте терменвоксе с инструкцией, как сделать его самому. На терменвоксе играют бесконтактно, двигая руками в воздухе рядом с антенной, и эта игра дает ощущение связи с виртуальным миром.
Меня привлекали и воздушные, ниспадающие, как шелковые складки, вихрящиеся фигуры Лиссажу, которые можно получить с помощью манипуляций с музыкальными сигналами и осциллографом. Я сделал примитивное устройство для просмотра фигур Лиссажу из старого телевизора, который нашел в мусорном контейнере, и подключил его к терменвоксу. Обычно этот инструмент издает пугающие вибрирующие звуки, а я сделал его, чтобы получать пугающие дрожащие картинки.
К Хэллоуину у меня появился план: построить из электронных деталей фантастический дом с привидениями и позвать тех, с кем стоит дружить! Должны же где-то быть люди, похожие на того солдата, они просто ходят вокруг, как пустынные черепахи, а я их не замечаю. Их нужно только найти.
Я развесил простыни на крыльце и установил старый фотоувеличитель, чтобы направить на них изображения фигур Лис-сажу с телевизора.
Когда солнце село и изображение стало ярким, я оказался в окружении фантастически красивых танцующих фигур. Любое движение прохожих изменяло их форму благодаря волшебной антенне терменвокса, словно невидимый кукольник дергал марионеток за невидимые нити.
Мне было интересно, понравилось ли то, что я сделал, кому-нибудь из девочек, которые оставались для меня абсолютно загадочными существами. А кто бы не пришел в восторг?
Мой дом с привидениями ужасно мне нравился, но смотреть на него никто не пришел. Я наблюдал, как дети один за другим переходят улицу и стараются держаться от дома как можно дальше. Мне никогда не приходило в голову, что они могли просто испугаться. Они же наверняка не видели ничего подобного прежде.
После того Хэллоуина хулиганы от меня отстали. Я стал для них пугающей темной лошадкой. Уже что-то.
Моя мать была основным добытчиком в семье, по крайней мере когда мы переехали на запад. И это тоже делало ее не такой, как все. В те времена обязанность содержать семью всегда была мужской.
Из-за этого многие упрекали Эллери: «Мальчик должен видеть, что его отец сильный человек, который честно зарабатывает на жизнь. Ты его портишь. Продолжай в том же духе, и он вырастет женоподобным посмешищем». Добропорядочные граждане говорили это с потрясающей самоуверенностью, и им было решительно все равно, что я слышу все это.
Моя мать зарабатывала деньги по телефону. Продавала ценные бумаги в Нью-Йорке. Тогда никто так не делал. Она не заработала огромного состояния, даже богатой не стала, мы были обычным средним классом, даже не его верхушкой. Каждую неделю мы могли позволить себе съесть по гамбургеру в подъездной забегаловке.
Игроки на бирже обычно или весьма состоятельные люди, или балаболы с Уолл-стрит или другой открытой торговой площадки, но моя мать сумела найти свою нишу, в которой преуспела. Могла ли она заработать больше? Возможно, она боялась заявить о себе и обратить на себя внимание.
Я отчетливо помню, как она закончила говорить по телефону и радостно воскликнула, что только что завершила отличную операцию, принесшую ей несколько даже не сотен, а тысяч долларов. Этот звонок я запомнил так крепко, потому что на деньги от этой операции мы купили машину, в которой она погибла. За машиной мы поехали на следующий же день утром. Мне доверили выбрать цвет.
После смерти матери случился еще один кризис: у нас с Эллери больше не было источников дохода.
Пока я болел, Эллери записался в программу для получения свидетельства, дающего право преподавать в начальной школе. Это было решением проблемы с деньгами, но возникли и другие трудности.
Мы всегда знали, что, когда срок договора аренды дома истечет, нам придется переехать. Несколько раз так и происходило. В конце концов у моих родителей получилось купить дом, так что нам больше не нужно было переезжать, если только сами не захотим.
Это был строящийся типовой дом в новом районе на окраине Эль-Пасо, самый простой, но по уровню лучше тех, где мы жили раньше. У него была крытая парковка! Я видел его лишь однажды, когда он еще строился, зато подолгу разглядывал чертежи и узнал все возможное о строительстве. Я не мог дождаться, когда же мы наконец въедем.
Пока я лежал в больнице, дом достроили. А на следующий день он сгорел. Эллери рассказал мне, но я его не понял. Думал, что мне приснился кошмар, и, когда меня выписали, все еще путался в происходящем.
Полиция сказала Эллери, что пожар возник из-за поджога, но не было ни свидетелей, ни подозреваемых. Отец пробормотал, что наш дом могли выбрать специально. Но пожар мог быть и случайным, там вечно случались всякие неприятности.
А потом мы пролетели с банком или со страховкой. После пожара у нас не получилось вернуть ничего из тех денег, что моя мать вложила в собственность. Особенно горько Эллери было платить за то, чтобы пепелище расчистили.
Вскоре после моего эксперимента с домом с привидениями оказалось, что нам надо съезжать, но нам было совершенно некуда податься.