2. «Не проклюй мне висок – он ещё пригодится…»

Не проклюй мне висок – он ещё пригодится

нам с тобой, моя нетерпеливая птица,

по калибру колибри, фламинго по сути,

мне фламенко твоей нестихающей сутры

так понятно и близко – да на сердце пусто,

тут гори-не гори – всё равно не отпустит,

несжигаемый стержень внутри оперенья

неохотно поддерживает горенье —

сталактитом пещерным, колонной античной,

черепашкой без панциря – ах, неприличной,

Крейзи Грант по волнам, по барханам медовым

на порог болевой – восходи, будь, как дома.

Этот свет золотых и пустынных оттенков

так неровно дрожит – видно, скоро погаснет,

я приму это easy, не бейся об стенку,

не коси этот камень в висках мне – напрасно,

разве я человек? Я всего лишь апостол,

и моё отражение – только витрина

всех моих заблуждений. Ты думаешь, просто

пред учителем встать с головою повинной,

не найдя никакого решенья задачи?

Спи, глазок, спи, другой – а про третий забуду,

он не даст мне соврать – так жила, не иначе —

и потащат вину караваны верблюдов.

И пускай в мою честь назовут новый комплекс,

только ты – улетай с нехорошей квартиры.

Где твои амулеты? Надёжен ли компас?

Я тебя отпущу в Благовещенье – с миром.

«На изгибе весны, на суставе грозы с потепленьем…»

Я люблю одинокий человеческий голос, истерзанный любовью.

Федерико Гарсиа Лорка

На изгибе весны, на суставе грозы с потепленьем,

с набуханием почек, паническим ростом травы,

разветвленьем суждений о жизни и воцерковленьем

всех агностиков – к Пасхе, с прощеньем чужой нелюбви,

во младенчестве млечном и солнечном Вербной недели,

сквозь десант одуванчиков в каждый очнувшийся двор

прорастает отчаянно глупое счастье апреля,

просто так, от души, нашей злой правоте не в укор.

Как на скалах цветы – не для нас распускают созвездья

в раннем марте, под снегом, на северных склонах, во мхах —

да кому мы нужны с нашей правдой, и болью, и жестью,

вечной просьбой бессмертия и паранойей греха —

в царской щедрости мокрого парка. Так что ж мы, уроды,

сами сбыться мешаем своим нерассказанным снам?

Под раскаты грозы пубертатного времени года

в мир, любовью истерзанный, всё ещё входит весна.

«Твои диктанты всё короче…»

Твои диктанты всё короче —

Ты больше стал мне доверять?

А может, меньше? Между прочим,

я разучилась повторять

слова молитвы. Паранойя

терзает эпигонов всласть,

те, кто спасён в ковчеге Ноя,

хотят ещё куда попасть,

да забывают от азарта,

о том, что человек не зверь,

что золотому миллиарду

не уберечься от потерь,

что голодающие дети

нам не простят своей судьбы,

и много есть чего на свете,

что не вмещают наши лбы —

упрямые от страха смерти

и робкие от страха жить.

Не для меня планета вертит

Твои цветные витражи,

В мозгу искажены масштабы —

пыталась верить, не любя,

а без задания генштаба

так сложно познавать себя,

не отвратит Твой гневный окрик

от эйфории, от нытья,

и я сама себе апокриф,

сама себе епитимья,

сложнее пуританских правил

нескромное Твоё кино,

порой Твой юмор аморален —

но что поделаешь – смешно.

«И кризис, и холодная зима…»

И кризис, и холодная зима —

но есть БГ. Семь бед – за все отвечу.

Наушники не стоит вынимать —

без них так страшно. Нелогичен вечер,

негармоничен – этот лязг и визг

недружественный, слякоть, оригами

двумерных ёлок, плоских, грузовик

наполнивших рядами, штабелями,

и радио в маршрутке. Стёб да стёб

кругом. И кризис бродит по Европе.

Бьёт склянку колокол. И музыка растёт

в наушниках. Свободна от оброка

произнести, не применяя ямб

тот монолог, что сам в меня вселился.

Мороз крепчал – надёжный старый штамп,

мороз крепчал – и Чехов веселился.

Её материал – сплошной бетон,

а ты в него вгрызаешься зубами,

пока не разглядишь, что небосклон

не над тобой уже, а под ногами,

вокруг, везде… И призраки мостов

встают в тумане. Встречных глаз унынье.

Звезда над филармонией. Ростов —

сверхперенаселённая пустыня.

По мне звонит в кармане телефон.

Спасибо. Доживём до новых вёсен.

Я принимаю, узнаю, и звон

мобильника приветствует – прорвёмся.

«Воскресение. Чайно-ореховый омут…»

Ты можешь подвести коня к реке, но ты не можешь заставить его пить.

Восточная мудрость

Воскресение. Чайно-ореховый омут

глаз напротив. Как редко играем мы с ней!

Наши шахматы можно назвать по-другому,

потому что Алёнка жалеет коней —

и своих, и моих. Отдаёт, не колеблясь,

и красавца ферзя, и тупую ладью,

но четыре лошадки, изящных, как лебеди,

неизменно должны оставаться в строю.

От волненья у пешки затылок искусан,

в каждой партии странные строим миры.

Я иду вслед за ней в этом важном искусстве,

я учусь выходить за пределы игры.

Надо выдержать паузу, выдержать спину

и подробно прожить откровения дня.

Эта партия сыграна наполовину.

В ферзи я не хочу. Отыграю коня.

Торжество справедливости – странная помесь

пустоты и досады – сквозь пальцы улов.

Выхожу на спираль – если вовремя вспомню,

что великий квадрат не имеет углов[1].

Ни корон, ни дворцов, ни слонов, ни пехоты,

перейду чёрно-белых границ череду,

распущу свою армию за поворотом

и коня вороного к реке поведу.

Новый Афон, пещера

Там солнце рыщет спаниелем рыжим,

но непрямоугольные миры

и первобытный хаос неподвижны

внутри курчавой Иверской горы,

лишь факельных огней протуберанцы.

Не обернусь, но знаю наизусть —

такой организацией пространства

теперь я никогда не надышусь.

Под трещинами каменного неба

неровный серый грубый известняк,

зелёные отметки наводнений,

подземные овраги – и сквозняк

там, где неверной левой я ступала

на твой ребристый серебристый спуск,

в колонию кальцитовых кристаллов,

не раскрывая створок, как моллюск,

от рукокрылых прячась в нишах скользких,

в меандрах холодея на ходу.

Мне скажет Персефона – ты не бойся,

иди, не так уж страшно здесь, в аду.

В энергию застывших водопадов,

в холодный бунт мерцающих озёр,

клыков известняковых эскапады

ты обратишь свой страх и свой позор.

Прошу – «Приятель, убери свой Nikon» —

уже одной из местных Персефон, —

как в храме – ну нельзя на фоне ликов! —

так здесь – нельзя, здесь сам ты – только фон!

Нет воли разозлиться, крикнуть – «тише!»,

их болтовня пуста – да неспроста.

Они галдят – чтобы себя не слышать —

и всё же их спасает красота,

по капле, не спеша, как сталактиты

растут в веках – так в нас растёт душа

Вселенной, так тысячелетья слиты

в спартанский твой космический ландшафт.

А поклониться каменной Медузе

лишь избранным дано – так за алтарь

не каждого пускают. Разве – музы

по кружевным полам, да пара стай

нетопырей. А в карстовых глазницах

звучит орган. Не поросли бы мхом!

И как бы мне в сердцах не разразиться

наивно-назидательным стихом…

«Этот город накроет волной…»

Этот город накроет волной.

Мы – не сможем… Да, в сущности, кто мы —

перед вольной летящей стеной

побледневшие нервные гномы?

Наши статуи, парки, дворцы,

балюстрады и автомобили…

И коня-то уже под уздцы

не удержим. Давно позабыли,

как вставать на защиту страны,

усмирять и врага, и стихию,

наши мысли больны и странны —

графоманской строкой на стихире.

Бедный город, как в грязных бинтах,

в липком рыхлом подтаявшем снеге,

протекающем в тонких местах…

По такому ль надменный Онегин

возвращался домой из гостей?

Разве столько отчаянья в чае

ежеутреннем – было в начале?

На глазах изумлённых детей

под дурацкий закадровый смех

проворонили землю, разини.

Жаль, когда-то подумать за всех

не успел Доменико Трезини.

Охта-центры, спустившись с высот,

ищут новый оффшор торопливо,

и уже нас ничто не спасёт —

даже дамба в Финском заливе,

слишком поздно. Очнувшись от сна,

прозревает последний тупица —

раз в столетье приходит волна,

от которой нельзя откупиться.

Я молчу. Я молчу и молюсь.

Я молчу, и молюсь, и надеюсь.

Но уже обживает моллюск

день Помпеи в последнем музее,

но уже доедает слизняк

чистотел вдоль железной дороги…

Да, сейчас у меня депрессняк,

так что ты меня лучше не трогай.

Да помилует праведный суд

соль и суть его нежной психеи.

Этот город, пожалуй, спасут.

Только мы – всё равно не успеем.

«Жить можно, если нет альтернатив…»

Жить можно, если нет альтернатив,

с их жалостью к себе и пышным бредом.

Скажи, когда сбиваешься с пути —

я здесь живу. Не ждите, не уеду.

Вдруг, ни с чего, поймёшь как дважды два —

тебя приговорили к вечной жизни —

когда плывёт по Горького трамвай —

одинадцатипалубным круизным…

А в небе лето – аж до глубины,

до донышка, до самого седьмого —

акацией пропитано. Длинны

периоды его, прочны основы,

оно в себе уверено – плывёт

гондолой ладной по Канале Гранде

и плавит мёд шестиугольных сот

для шестикрылых, и поля лаванды

полощет в струях, окунает в зной

и отражает в колыханье света.

Так подними мне веки! Я давно

не видела зимы, весны и лета

и осени. Послушай, осени,

взгляни – и научи дышать, как надо!

…Свой крест – свой балансир – начнёшь ценить,

пройдя две трети этого каната.

В клоаке лета, в транспортном аду

строчить себе же смс неловко,

оформить то, что ты имел в виду,

в простую форму. Формулу. Формовка

стихий в слова и строки допоздна —

и смежить веки в неге новой сутры.

И выскользнуть из мягких лапок сна

к ребёнку народившегося утра.

«Истеричный порыв сочинять в электричке…»

Истеричный порыв сочинять в электричке,

свой глоточек свободы испить до конца,

внутривенно, по капле, ни йоты сырца

не пролить-проворонить, чатланские спички

не истратить бездарно. Побеги

по ошибке – а значит, для муки,

тянут почки, укрытые снегом,

как ребёнок – озябшие руки.

На замке подсознание, ключик утерян,

не дано удержать себя в рамках судьбы —

лишь бы с ритма не сбиться. А поезд отмерит

твой полёт и гордыню, смиренье и быт.

Я вдохну дым чужой сигареты.

Частью флоры – без ягод и листьев —

встрепенётся ушедшее лето —

опылится само, окрылится,

и взлетит – несмышлёным огнём скоротечным.

Но шлагбаум – как огненный меч – неспроста.

Но в узоры сплетаются бренность и вечность,

жизнь и смерть, жар и лёд, и во всём – красота.

Этот калейдоскоп ирреален —

под изорванным в пух покрывалом —

вечно старые камни развалин,

вечно юные камни обвалов.

Это раньше поэтов манила бездомность,

а сегодня отвратно бездомны бомжи,

этот жалкий обмылок, гниющий обломок

богоданной бессмертной погибшей души.

Страшный след, необузданный, тёмный,

катастрофы, потери, протеста,

и в психушке с Иваном Бездомным

для него не находится места.

Не соткать ровной ткани самой Афродите —

чудо-зёрна от плевел нельзя отделить.

Кудри рыжего дыма растают в зените,

на немытом стекле проступает delete.

Но в зигзаги невидимой нитью

мягко вписана кем-то кривая.

Поезд мчится. И музыка Шнитке

разрушает мне мозг, развивая.

«Диктат языка начинается с табула расы…»

Диктат языка начинается с табула расы

и школьной привычки обгрызть то, что держишь в руках,

с невнятной, крылатой, едва оперившейся фразы, —

стряхнув твои вздохи, эпитеты, блёстки и стразы,

лучом неподкупным и строгим ложится строка.

Симфония звуков, оттенков и запахов лета,

тебе одному предназначенный смайлик луны…

На лживый вопрос не бывает правдивых ответов,

и снова вернётся с жужжащим нытьём рикошета

унылая правда твоей ницшеанской страны.

В глубинах фрактальной мозаики листьев каштана

проступит на миг – что сумею, в себе сохраню,

увижу, где хуже – да видимо, там и останусь.

Сбегу – мир не выдаст однажды открытую тайну,

она не случайно доверена мне – и огню.

Но сколько ни лей эталонную мёртвую воду,

ничто не срастётся – и дальше пойдём налегке.

Ни Чёрная речка, ни Припять, ни Калка, ни Волга

нас не научили – что ж толку в той музыке колкой,

тревожным рефреном пружинящей в каждой строке?

Порталы закрыты, здесь каждый в своей параллели,

– но слабенький звон несквозной переклички имён…

Со скрипом немазаным тронется жизни телега,

востребован стих некрещёным моим поколеньем,

как тонкая ниточка рвущейся связи времён…

Диктует язык – и уже раскрываются створки

моллюска души – ну, дыши, будь живее, чем ртуть,

и выпусти джинна пружину из тесной подкорки, —

я знаю, как надо, я здесь ничего не испорчу!

…Забудь о свободе. Придумай другую мечту.

Откуда свобода у тех, в чьём роду крепостные?

Дурная генетика в нас – и бессильны волхвы.

Безмолвствуют гроздья акации предгрозовые,

всё тише пасутся стада на просторах России,

планета Саракш разместилась внутри головы.

Язычество многим даётся само, от природы,

а для христианства не вызрели свет да любовь.

Подняться над собственным опытом робкие пробы —

и есть твой полёт, твоё поле, твой вектор – за строгий

диктат языка, и что это случилось с тобой.

Ушедшему лету и новому фонтану на набережной

Слабо?

О том, как мириады…

нет, много, ладно, миллионы —

лианы, радуги, дриады,

в твоём сознанье воспалённом —

здесь, наяву, потрогать можно

и не обжечься – но – не примут

в свой светлый танец

весь промокший

будь даже балериной-примой —

смешно и думать. Просто внемли,

благоговей, вбирай,

наполни все капилляры,

жилы, нервы.

…вольны – дискретны —

снова волны…

О том, что не фонтан – умеешь,

а тут – фонтан!

И ты бессилен

взгляд оторвать

гипноз

важнее нет ничего

вот разве синью пунцовой

вглубь чернеет небо

чего ж ещё? – вода струится

сливается, дробится в небыль

и возвращается сторицей

как те слова…

сто леопардов,

лиловых золотых зелёных —

их ловят дети – прыгать, падать,

глотать осколки брызг солёных

спеши, пиши его с натуры

насколько хватит ямбов, красок,

его сложнейшей партитуры

не исчерпать речёвкой страстной,

и этот хор – его кантаты,

их бесконечное кипенье —

вода – пылающие кудри,

о, детвора на карусели

вот так смеётся, пенье статуй,

огня, занявшегося пеной,

всем водопадом перламутра

в тебя впадает

воскресенье

Александру Соболеву

Искандер, эти реки

тесны и горьки для того,

кто привык родниковой водой

утолять свою жажду.

Как ручьи ни чисты,

кто вступил в эту реку однажды —

не отмоется,

нет иорданской волны.

Бисер твой

рассыпается, не успеваешь сыграть, ни догнать,

ну их к чёрту, такие игрушки.

Немало народу

не заметили сами,

когда же лишились огня

в благородном стремлении

выйти на вольную воду.

Только там, за буйками,

всего лишь трясёт и тошнит,

ничего больше нет.

Те, кто плавает в мелкой посуде,

застолбили фарватер,

развесили всюду огни,

незаконнорождённых (как Фет)

даже слушать не будут.

Постоянно рублю

каждый сук, на котором сижу,

и пытаюсь взлететь,

отвергая позор притяженья.

Получается изредка —

неосторожным движеньем

приоткрыть над собой

чьей-то воли бездонную жуть.

Эту чашу медовую

пёрышком не исчерпать,

все, кто был,

лишь притронулись

к терпкому лунному краю.

Для Сизифа камней неподъёмных

повсюду хватает,

и нетленной солёной колонной

висит снегопад.

В каждой осени —

новый обет избежавших клише.

В каждом омуте —

тихие черти волшебной свободы.

Камень, брошенный в воду,

всегда попадает в мишень,

в самый центр кругов,

с трепыханьем по левому борту.

«А снег так и не выпал. Он кружил…»

А снег так и не выпал. Он кружил

над городом в сомненье и смятенье,

носился над землёй неверной тенью,

но не упал. Лишь холодом до жил

ночь пробрало. Жестокая звезда

бесстрастно щекотала гладь бетонки,

а снег, потупясь, отлетел в сторонку

и выпал в Нальчике. Чужие поезда

вдруг осветили – человек лежит

в кювете. Но такому контингенту

не вызвать «скорую», как будто чья-то жизнь

отмечена печатью секонд-хенда.

Я откуплюсь от нищих и бомжей,

всем – по монетке. Спи, больная совесть.

Сам виноват. Смеркается уже,

пора домой, пока есть дом. А повесть

его проста. Сам виноват. Не я.

Перед собой. А я – не виновата

перед собой? Тащить-тяжеловато.

Невыносима лёгкость бытия.

А снег нас не прощает. Наши сны

не смяты ни виною, ни любовью.

Он где-то засыпает – до весны —

и ангел засыпает в изголовье.

Загрузка...