1. «Они не знают зеркал…»

Они не знают зеркал.

Их отраженье – полёт.

На волглых пролежнях скал

небесной манны склюёт —

и вновь вольна и легка,

что в ней? – всего ничего.

От сильных мира сего —

к счастливым мира сего.

«Лес рубят – щепкой улетаю…»

Лес рубят – щепкой улетаю,

полёт – прекраснейшее время,

короткое – но сколько смыслов —

когда подхватит щепку ветер,

когда очнётся в ней Скиталец,

эгрегор срубленных деревьев,

туман подсвечен коромыслом —

расслабься и лови просветы

сквозь вавилоны революций.

Что вы хотите от блондинки?

Везёт нас под Червону руту

шофёр с георгиевской лентой,

поскольку неисповедимы

пути миграции оленей,

и ассирийцы в медных шлемах

склонятся низко над суглинком

чуть выше верхнечетвертичных

делювиальных отложений,

и, не учтя мой опыт личный,

меня назначат первой жертвой.

«Там, волнуя траву, мягко стелются овцы…»

Там, волнуя траву, мягко стелются овцы,

сами – волны, опаловы, пеги, черны,

и невинны… Их суть – из бесчисленных опций —

там, где стелются овцы – нам не до войны.

Где в зените акации отяжелели

знойным маревом, и опоили июнь,

воздух гуще, и овцы плывут еле-еле

по летейским волнам, и неслышно поют,

в серебре встань-травы, в сонмах ласковых духов,

с детским сонным доверьем левкои звенят,

отголоски беды не касаются слуха

и не тронут тринадцатидневных ягнят.

Над равнинной рекой – к водопою – склониться

и протечь вдоль неё чуть повыше – туда,

где не так безнадёжно чернеет вода

и ещё пробивается свет сквозь ресницы…

«В огороде бузина…»

В огороде бузина,

а в Киеве сектор.

Надо вычерпать до дна

этот горький вектор.

Здесь мы ляжем, но пройдём,

связанные кровью,

всё, чего не смыть дождём,

спрячем в изголовье,

что не вытравить в душе

даже автомату,

что прошло на вираже

через ридну хату.

А в Киеве Бузина…

Омутом дурного сна,

символом инферно

слабонервная весна —

Русская, наверно.

Дошепчу свой дикий стих

мёртвыми губами,

ворд поправит, бог простит,

прокурор добавит,

люди цену назовут

ломаному грошу,

с головы платок сорву —

им под ноги брошу.

Автобус Ростов-Одесса

Золотые подсолнухи, тряска разбитых дорог,

серебристой маслины дичок раскудрявил пространство.

Это родина, мама, любовь, это дети и бог,

всё моё, всё, чем держится мир, соль его постоянства.

Павиличьего цвета растрескавшиеся дома.

Я вольна не спешить, не мудрить, быть блаженно неточной.

Но с другой точки зрения эта свобода – тюрьма,

значит, буду держаться подальше от названной точки.

Факты – вещь не упрямая, нет – их довольно легко

размешать, измельчить, выпечь с корочкой, сдобрить корицей,

но всегда горьковато у дикой козы молоко,

и всегда виновата от всех улетевшая птица.

А в разреженном воздухе пули быстрее летят,

это если – в горах, там и мысли мелькают быстрее,

а в степи – зависают… Лишь дикий горчит виноград…

С точки зрения ангела – быстро летим. Всё успеем.

«В резиновом автобусе веселье…»

В резиновом автобусе веселье.

Ты пробку, давку, сам себя прости.

В своих больших, распахнутых и серых

всего и не пытайся уместить.

С тех пор, как люди изгнаны из рая,

вот так и ездим – а кому легко?

Младенцы с крокодилами играют,

и Ромул пьёт волчицы молоко.

Как правду режут – в украинских, в русских —

на лживые газетные листы —

в своих весёлых, чёрных, умных, узких —

не фокусируй, сплюнь, перекрестись.

В своих зелёных, влажных и раскосых

не отражай чужого торжества,

ведь каждый мелкотравчатый философ

тут состоит из антивещества.

Не красота спасает мир, а зрячесть,

не слушай – просто жми на тормоза,

пока не отразилась сверхзадача

и счётчики кровавые в глазах.

«Я с годами сильней привязалась к Итаке…»

Я с годами сильней привязалась к Итаке —

я вольна иногда выбирать несвободу —

от чего захочу – в том и смысл, не так ли —

нам решать, кто нас радостно встретит у входа.

Полный дом переломанных стереотипов,

в нём и жить невозможно – немного традиций

всё же надо оставить – иначе увянет

и цветок на окне и гирлянда на ёлке

(не пора ли убрать?) – ну ещё полстраницы…

Полстраницы всего – и на выход с вещами,

душу тянет в воронку – не спрячешь, не скроешь.

Мне моя голова ничего не прощает,

мы по разные стороны линии фронта,

объявила войну, скоро вовсе забанит,

будут добрые ангелы в белых халатах,

затворюсь под живучей, как кошка, геранью,

чтобы весь этот мир объявить виноватым.

Vita brevis, а прочее – спорно, неточно.

Каждый день собираю себя из кусочков,

на которые ты меня к вечеру крошишь,

я срастаюсь всё дольше, теряются пазлы,

так и лезут, царапая, злые лушпайки —

нелегко отделяются зёрна от плевел,

плач дельфина – два вдоха и выдох – попробуй,

да помогут дельфины пройти этот левел.

Поэт в своём отечестве

«Я пятая ваша колонна,

незыблемая и сквозная,

в прогнившей с фундамента башне —

на мне ещё держится небо,

во мне ещё теплится слово,

я смыслы забытые знаю

и буду цепляться зубами

за боль, уходящую в небыль —

в Лумбини, на родине Будды,

в Гранаде, на родине Лорки,

у южной границы России,

которую жаждут подвинуть

срывать ваши фантики буду,

всю мерзость культурного слоя…»

А небо хлестнёт парусиной.

Простреленный небом навылет —

он был мудаком и поэтом,

поэт оказался сильнее

и выдохнул чистое, злое

и трезвое – прямо навстречу

и граду, и миру, и лету,

и всем, кто восторженно блеял,

рифмуя циклоны и лоно,

утешены собственной речью.

Но он уступил под напором

неопровержимых улиток —

нас лучше не сталкивать лбами,

а выждать – когда же отпустит…

Поэма есть маленький подвиг —

но вряд ли попытка молитвы.

В ней смыслов – как снега за баней,

найдёшь, как младенцев в капусте.

Читатель дуб дубом – но крепок,

плюс дырка в иммунной системе —

поэтому склонен к фашизму —

но вряд ли готов согласиться

с такой оговоркой по Фрейду —

дозируйте темы поэмы

в разумной пропорции с жизнью,

слоняясь в берёзовых ситцах.

«Катерок пожарный на закате…»

Катерок пожарный на закате

так придирчив к тлеющим огням.

Солнце в реку падает – не хватит

вашим шлангам метров, сил ремням,

уберите рукава брезента —

Дон несёт к небесному огню,

слишком сильно смещены акценты

в радости троянскому коню.

Прилетает ангел-истребитель —

страшен, да не воду пить с лица,

наступили мартовские иды —

и с тех пор не видно им конца.

Ева

Всех и дел-то в раю, что расчёсывать длинные пряди

и цветы в них вплетать. У Адама ещё был треножник,

он макал рысью кисть – и стремительно, жадно, не глядя

создавал новый рай – и меня. Он пытался умножить,

повторить… Мы – не знали. Кто прятал нас? Вербы? Оливы?

Просыпались в лугах и под ясеневым водопадом,

не твердили имён и не ведали слова счастливый,

ничего не боялись – в раю не бывает опасно.

Там, где времени нет – пить на травах настоянный воздух…

Я любила рысят, ты любил пятистопный анапест,

лягушачьи ансамбли и тех кенгуру под берёзой.

Мы не знали, что смертны, и даже что живы – не знали.

Быль рекою текла, вряд ли я становилась умнее,

наблюдая, как птицы отчаянно крыльями машут,

огород городить и рассаду сажать не умели —

а в твоём биополе цвели васильки и ромашки.

Но закончилось детство – обоим вручили повестку —

и с тех пор мы во всём виноваты, везде неуместны.

Мы цеплялись за мир, за любую торчащую ветку.

Нас спасёт красота? Ты и правда во всё это веришь?

Все кусались вокруг, мы старались от них отличаться…

Кроме цепкости рук – только блики недолгого счастья.

Корни страха длиннее запутанных стеблей свободы.

Только в воздухе что-то – пронзительно-верно и больно…

«Саламандры лесов подмосковных ещё не натешились…»

Саламандры лесов подмосковных ещё не натешились.

Под снегами торфяники тлеют, шевелятся волосы

буреломов, сгоревшие звери, русалки да лешие

колобродят в ночи, да горельника чёрное воинство…

Мир языческий – ладный, отзывчивый – мимо проносится,

наши скорости не допускают прислушаться к дереву,

отразиться в ручье, дожидаясь, пока мироносицы-фитонциды летучие снова живым тебя сделают.

Все мы тут погорельцы. Растоптано и исковеркано,

что росло и струилось, цвело, ошибалось и верило.

Жаль побегов – в тени, где ни солнца, ни смысла, ни вечности —

тоже ведь веселы и беспечны, наивны и ветрены.

Ждать добра от добра в этой дикой чащобе заброшенной?

Да кому тут нужны наши дети с открытыми лицами.

Перегревшийся город простит несуразность прохожему

с неуёмной нелепой неумной гражданской позицией.

Нам к лицу Исаакий – отнюдь не теплушки вагонные.

Всякий храм – на крови, если сора из храма не вынести.

Небо держат атланты, мы их заменили колоннами —

но они усмехнулись подобной дикарской наивности.

Нашим рыжим опять биографии славные делают,

повторяется фарс белой ниткой прошитой истории.

Здесь останется лес и бельчонок в ладонях у дерева —

звонким цокотом, лёгким метанием в разные стороны…

«Где же дяди и тёти, которых я видела в детстве…»

Где же дяди и тёти, которых я видела в детстве?

Те же девочки, мальчики – что же я с ними на вы?

Эти бороды, эти седины, морщины… Вглядеться —

все, кому я так верила раньше,

похоже, волхвы —

не волшебники, просто учёные —

опытом жалким,

(был бы ум – меньше опыта было бы…)

Веки красны —

значит, завтра зима обнажит прописные скрижали

и к земле пригвоздит. Чё мы ждём-то? Растущей луны?

«Осторожно, ступеньки» —

внезапно в музее. Спасибо,

очень вовремя, всюду Италии тают холмы…

…И кофейник внести, белой шалью прикрыв от росистой,

зыбкой зорьки свой мир —

тихий завтрак во время чумы.

И пока под ковром обостряется драка бульдогов,

пробираясь под брюхом баранов, я к морю прорвусь,

быть в плену у баранов забавно, но очень недолго…

Сыр сычужных сортов я не ем, но не жить же в хлеву.

Беззащитные красные веки у женщин Ван Дейка —

это не обо мне,

я гляжу исподлобья в упор,

в этой цепкости рук, хоть и слабых, уверена с детства —

не отвертишься, вместе,

подумаешь – там светофор…

Жизнь становится слишком короткой —

была бесконечной.

Нервным кончиком ветка вцепилась

в последний листок,

просчитавший лекало своей траектории встречной —

что с того, что циклону на запад.

Ему – на восток.

«Свет не сходится клином – он в принципе создан иначе…»

Свет не сходится клином – он в принципе создан иначе

и заточен под веер, порой уступающий тени – тот, японский…

раз клетка открыта, а птица внутри – это значит,

ей не надо летать, хоть могла бы по праву рожденья.

Водопады отчаянья льются с висков по гортани.

Да с чего бы? Поглубже вдохни, можжевельник утешит.

Капиллярный подсос метафизики из подсознанья

снизойдёт к нелогичным весёлым русалкам да лешим.

Ради цельной картины пришлось пренебречь мелочами —

и состарились. Мелочи, в принципе, делают детство,

в смысле – радость… Осталось расталкивать пипл плечами —

дежавю, повторяемся. Пройдено, некуда деться,

чистый Чехов кругом, торжество несмешного закона,

и сама-то не лучше – иду, где протоптано – жутко,

и уже на последней секунде бегу на зелёный —

мне в награду за дерзость подходит восьмая маршрутка.

Я танцовщица буто. Об этом спросите у тени,

Может, вам объяснит. Мне велит, ничего не решая

и не слушая жалоб на занятость, хитросплетенья

суеты – удержать балансир на поверхности шара.

В день рождения Будды мы выпили чашу муската,

эта ложь во спасение – очень опасный наркотик.

Все желанья твои есть твои ахиллесовы пяты,

вiзерункове скло, правда, я обмануться не против.

Ветер взяв за крыло, как-нибудь поднимусь по Рельефной,

оглянусь – и замру от резной синевы и прозрачной —

до Азова – планеты. Возможно, мы выживем, если

нас захочет спасти красота. Впрочем, неоднозначно.

Площадь 2-й пятилетки

В чудесном месте – и в такое время!

Последней лаской бередит октябрь,

плывёт покой над хосписом. Смиренье

и взвешенность в струящихся сетях.

Как трудно удержаться от иллюзий.

Глазам не верю – верю своему

слепому чувству. Кто-то тянет узел

и плавно погружает мир во тьму.

Рыбак свою последнюю рыбалку

налаживает в мятом камыше,

шар золотой падёт, как в лузу, в балку,

за Темерник, и с милым в шалаше

нам будет рай. Но где шалаш, мой милый,

и где ты сам? Как хорошо одной.

За этот день октябрьский унылый

прощу июльский первобытный зной.

Стрекозы, да вороны, да листва,

я, бабочки – совсем немноголюдно.

До донышка испить, до естества

прозрачный тонкий мир уже нетрудно.

Я наконец-то становлюсь спокойной,

когда уже побиты все горшки,

горят мосты, проиграны все войны

и даже стихли за спиной смешки.

В нирване пробок, в декабре, с утра,

в родимых неприветливых широтах

припомню, как скользит твоя кора,

а я не знаю, вяз ты или граб,

по времени скользя, не знаю, кто ты.

«Научи меня, Господи…»

Научи меня, Господи,

просто, свободно писать,

взять стило и писать,

позабыв о форматах и стилях

тех, кто знает, как надо…

Забыть о долгах, о часах,

о холодной ломающей боли —

когда не любили.

Не на север, не в лодке,

не в холод, не в дождь, не в мороз,

а в озноб подсознания,

в ересь похожих, безликих,

как в аду,

в сирый ком закипающих слёз,

оплетённый кругом

постулатами странных религий.

На кушетке у Фрейда

я вспомню такие грехи,

за которые вертятся

на электрическом стуле.

Научи ворошить

мой надёжно укрытый архив

отделяя от боли

всю прочую литературу.

Мозг инерции просит,

не хочет спиральных свобод,

неучтённых, опасных,

лихих, не дающих гарантий,

не дающих плодов,

уносящих бурлением вод

и ребёнка в тебе —

под сомнительным кодом «характер».

Серпантины уводят

всё дальше от плоской земли,

сублимации, скуки,

привычки, инерции, дрёмы.

Про Русалочку – помнишь?

Часы отключились, ушли

вверх по склону – и в вечность

с постылого аэродрома.

Я останусь вверху, на плато,

здесь наглядней дела

и слышнее слова Твои —

ближе, наверное, к дому.

Архимедов огонь

насылают Твои зеркала

на корабль – и пылает фарватер

так странно знакомо…

Русскому языку

Язык мой, враг мой,

среди тысяч слов

твоих, кишащих роем насекомых, —

нет, попугаев в тропиках, улов

мой небогат и зелен до оскомы,

и слишком слаб,

чтоб миру отвечать —

когда мгновенье бьётся жидкой ртутью,

косноязычье виснет на плечах —

а значит, ослабляет амплитуду.

Я не могу

поссориться с дождём —

наверно, русский речь меня покинул.

И старый добрый дзэн меня не ждёт.

Шопеновская юбка балерины

не прикрывает

кривоногих тем,

морфем и идиом – но я причастна!

И я, твоя зарвавшаяся тень,

ныряю в несжимаемое счастье.

«Царь-колокол».

«Гром-камень». «Встань-трава».

О, не лиши меня попытки слова,

пока такие ж сладкие слова

не разыщу на глобусе Ростова!

Вступили в реку —

будем гнать волну.

Что ж нам, тонуть? Куда теперь деваться?

Всё разглядим – и выберем одну

из тысячи возможных девиаций —

верней – она

нам выберет звезду.

И полетит сюжет, как поезд скорый,

и я в него запрыгну на ходу

пускай плохим – но искренним актёром.

«Сверху падало небо…»

Сверху падало небо,

слоями на землю ложилось,

постепенно светлея.

Его колдовским хороводом

заморочен, поверил бы истово

в горнюю милость —

но себе не солжёшь

на детекторе полной свободы,

но в е-мейле у ангела

тоже есть слово собака,

элевсинских мистерий двусмысленность,

спесь первородства, —

не высовывай голову! Небо светлеет, однако

время плотно сжимается и надо мною смеётся.

Не сливайся с пейзажем,

он много сильней, он повяжет,

засосёт – не заметишь,

сопьёшься, сольёшься, сотрёшься

и ни слова не скажешь —

инерция пухом лебяжьим,

тихим тёплым теченьем заманит,

как кошку прохожий,

Одиссея – Калипсо. На пике любви и опалы

так легко раствориться

в усталости сиюминутной.

Утро – свежий цветок,

правда, мы в нём – какие попало,

недоспавшие зомби,

измятые в тесных маршрутках.

Повинуйся порывам!

Им было непросто прорваться

сквозь дремучую косность

депрессий, рефлексий, амбиций —

и затеплить свечу.

Не пугайся своих девиаций,

с Дона выдачи нет.

Изумиться, поверить, влюбиться,

в кружевном многомерном плетенье

немею и внемлю,

осыпается небо – доверчиво, бережно, хрупко,

и летят лепестки на прощённую грустную землю,

укрывая нежнейшим покровом нарывы и струпья.

«Я родилась в игрушечном раю…»

Мой городок игрушечный сожгли,

И в прошлое мне больше нет лазейки.

А. Ахматова

Я родилась в игрушечном раю.

Порой он, правда, притворялся адом.

Там в голову беспечную мою

назойливо ввинтилось слово «надо»,

такое инородное. Реки

изгибы в балке прятались без счёта,

казались высоки и далеки

цветные двухэтажные хрущёвки.

Я родилась поддерживать очаг

и Золушкой копаться в мелочах,

учиться чечевицу от гороха

хотя бы понаслышке отличать.

И да минует случай страховой

лоскутный свет – и ласковый, и ладный,

где с миром был надёжный уговор

у детства – в каждой клеточке тетрадной.

Рука слегка в чернилах – это я

теряюсь от сложнейшего вопроса —

какого цвета спинка воробья?

И бантики в горошек держат косы.

Тут раньше было дерево. Оно

пило корнями, возносилось в небо,

листвой светилось и цвело весной,

в ликующей головке быль и небыль

сплетая в пряди, дождевой водой

промытые, змеилось сквозь тетрадки.

Теперь тут только крыши чередой

и дымоходы в шахматном порядке.

Мы гаснем долго, искрами во тьме —

вдруг занявшись и описав кривую,

немыслимую, сложную – взамен

луча, стрелы, мы проживаем всуе

и неумело… Но горим пока.

Как только отпущу своё начало —

я стану тенью в роговых очках,

как все, кто больше свет не излучает.

«Это февральский Ростов. Это Кафка…»

Это февральский Ростов. Это Кафка.

Серое мутное жидкое небо.

Город бессилен, контакт оборвался

оста и веста, и севера с югом.

Мерзко, но цельно зияет подсказка

в грязных бинтах ноздреватого снега:

всё завершится сведённым балансом —

жадность и страх уничтожат друг друга.

Не соскользнуть бы в иллюзию. Скользко.

Под сапогом мостовая в движенье

кобры шипучей. Портовые краны

кромку заката изрезали в раны.

Тот, кто взошёл на Голгофу – нисколько

не нарушает закон притяженья.

Можно об этом поспорить с Ньютоном

запанибродским этаким тоном.

Почерк врача неразборчив – подделай

всё, от анамнеза до эпикриза:

может, дозиметры и не зашкалят,

только повсюду – приметы распада.

Выпить цикуту? Уйти в декаденты?

В партию «Яблоко?» В творческий кризис?

Я ухожу – я нашла, что искала —

в сказочный город под коркой граната.

Загрузка...