В полночь на улице раздался невообразимый шум. Грохот и лязг металла сопровождались криками и воплями. Село не спало, но ни одна живая душа не смела выглянуть в окно. Даже собаки от греха подальше были заперты во дворах заботливыми хозяевами.
На тревожном небе показалась бледная луна и на мгновение осветила шествие косматых женщин в белых рубахах.
Впереди молоденькая девушка молча несла темную икону святого Власия. В центре нагая старуха с хомутом на дряблой шее тащила соху. Женщины, которые только что заботливой рукой поправляли одеяла на спящих детях, качали зыбки и пели колыбельные, беснуясь, били в сковороды, неистово гремели чугунками и яростно стучали косами.
Одна из женщин, ядреная, грудастая, протяжно затянула: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас…» Как только она пропела в третий раз, другие исступленно заголосили:
«Смерть, выйди вон! Три вдовушки молоды, четыре замужних, девять девок рядовых! Мы запашем, заскородим, помелами заметем, кочергами загребем, топорами изрубим, косами скосим, ножиком зарежем, цепом измолотим. Секи, руби смерть коровью, вот она! Вот она! Сгинь, пропади, черная немочь! Запашу, заколю, зарублю, загребу, засеку, замету! Секи, руби! Здесь смерть! Вот она! Бей ее!»
Женщины, готовые убить каждого, кто попадется на пути, проклинали смерть.
Ярмарочная площадь пестрела красками и гудела. Толпа разряженных крестьян колыхалась, как нескошенное разнотравье от порывов ветра. Весь уезд собрался в Бернове на открытие памятника Александру II.
Упав на колени на давно не видавшую дождей землю, пришлые и приезжие подхватили «со святыми упокой». Бабы уголками цветных платков размазывали по пыльным щекам слезы, а мужики, не смущаясь, сморкались прямо на землю. Дети, не чувствуя еще благоговения и не замечая шиканья взрослых, весело крутились вокруг телег, жевали привезенный с собой хлеб и горланили.
Наконец певчие затянули «Спаси, Господи, люди Твоя», и народ с хоругвями торжественно двинулся к укрытому белым покрывалом памятнику. Хоругви несли трое ветхих стариков, которые на себе испытали крепостное право, а икону Александра Невского – моложавый ветеран, служивший при жизни Александра II во дворце.
Земский начальник, выдержав приличествующую моменту паузу, с гордым видом взрезал веревки – и белое полотно потекло, запузырилось и наконец соскользнуло. Перед народом предстал величественный монумент Александра II в мундире с погонами. Радостный гул прокатился по толпе. Те немногие, кто знал грамоту, могли прочесть на высоком постаменте надпись: «Государь Император Самодержец Всероссийский Александр II Царь – Освободитель». Ниже был выбит гербовый двуглавый орел, а под ним – заключительный абзац из манифеста об освобождении крестьян. Площадь накрыло оглушительным «Ура!!!», и тут же грянуло: «Боже, Царя храни».
Николай и Павел Вольфы наблюдали за торжеством издалека, стоя на пригорке под раскидистыми ветвями сосны.
Их покойный отец Иван Иванович, будучи русским дворянином, происходил из старинного немецкого рода. Однако никто из Вольфов не дослужился до больших чинов, не женился на знатных и не имел богатых поместий. Усадьбу в Курово-Покровском Иван Иванович еще при жизни отделил старшему сыну Павлу, а Берново досталось Николаю.
– А вроде бы и хорош памятник, – прищурившись, сказал младший Вольф. Он до последнего не верил, что торжество, организованное безалаберным комитетом, все-таки состоится.
– Хм, а где заказали? – больше для проформы поинтересовался Павел. Он беспокоился об обеде, который в это время готовила кухарка, – как бы не остыл.
– В Петербурге, на заводе Новицкого. – Член Старицкой уездной земской управы Николай волей-неволей знал все подробности.
– Невероятно! Сами? Крестьяне сами заказали памятник в Петербурге?
– Так ведь пятьдесят лет с отмены крепостного права. Надумали праздновать, а там уж идея с памятниками, как водится, подоспела. Вот и в нашей волости созвали комитет, собирали деньги по дворам. Можешь себе представить.
– И много?
– Сто пятьдесят рублей набрали. Но говорят, что и силой выколачивали. Деньги-то для крестьян немалые.
– Н-да. Дело жизненно важное: памятник! Хлеб с лебедой поедят – не привыкать, – хмыкнул Павел. – А что за материал?
– Цинк, покрытый бронзой.
– Ха, а крестьяне хвастают, что чистая бронза.
– За сто пятьдесят рублей? – покачал головой Николай. – Штампуют чуть ли не сотню за день! Несколько тысяч уже нагромоздили по всей России. Вот и у нас теперь стоит.
– Да лучше бы на что-то полезное потратили, честное слово. Так ведь нет. А они у памятника лбы себе разбивают. Патриоты.
– Дворяне, Паша, им больше не указ. Сами заработали – сами и потратят. Тысяча девятьсот двенадцатый год на дворе! Крестьян теперь не меняют на борзых щенков, не избивают до полусмерти розгами – ты и сам знаешь, до чего порой доходило. За людей не держали. А я воевал бок о бок с такими, что сейчас на площади на коленях стоят, и скажу – многие из них по смелости и отчаянности иных офицеров превосходят. Так что да, патриоты.
Павел некстати вспомнил про домашнюю наливку, которая ожидала его в погребке, и нервно сунул дрожащие руки в карманы:
– Да я разве за крепостное право? Я разве против царя? Меня памятник этот удивляет, честное слово. Размах. Многие последнюю копейку, как ты сам говоришь, отдали.
Николай рассмеялся и обнял брата:
– Это в тебе, Паша, немецкая кровь говорит. А у русских – гулять так гулять, пусть и на последнее.
Довольные праздником крестьяне не разъезжались еще три дня. А в «Епархиальных ведомостях» вышла статья на несколько страниц, чего со Старицким уездом никогда еще не случалось.
Накануне Успения с полей убирали рыжий длинноусый овес, а в воскресенье, как и положено, отдыхали. Лето выдалось грибное, и Федор, расплевавшись и с женой, и с матерью, решил отправиться на дальние Коробинские болота: «Эти бабы! В ногах путаются только!»
Он хорошо знал лес: еще отчим места показывал. С тех пор мешками грибы таскал, а бабы только и успевали солить, сушить и жарить. В хорошие годы возили в Старицу на базар. Там Федор Дуську, будущую жену, и увидел.
Сегодня Федор встал, как всегда, засветло, накинул старый замызганный сартенник[1], обернул ноги суконками[2] – и в лапти, сапоги жалел. Прихватив латаный холщовый мешок, торопливо приник к бутылке, припрятанной в поленнице, и поспешил в лес. Позвал с собой старшую дочь, Катерину. Чужих за грибами обычно не брали, чтобы места не заприметили, а если и случалось идти с кем-то, долго ходили кругами, путали.
Коробинское болото каждый год жадно затягивало беспечный заблудившийся скот, не брезгуя по случаю и людьми. Пожары на гиблой трясине не прекращались ни зимой, ни летом. Но делать нечего: грибные места вокруг Дмитрова давно уже выбрали более поворотливые непьющие соседи.
Катерина, набрав полную корзину белых, присела отдохнуть и вдруг услышала за деревьями лай собаки. Побежала на голос и оторопела: в темной болотной воде барахтался человек. Увяз крепко. Его собака вилась рядом, лаяла, не в силах помочь хозяину. Катерина бросила корзину и наклонила робкую березку, которая росла у самой трясины:
– Давай, миленький, держись!
Но деревце оказалось хилым, молодые ветки обрывались. Человек стал еще больше тонуть – вот уже скрылся в зеленоватой от ряски воде по шею, беспомощно протягивая руки и пытаясь ухватиться за ветки потолще.
Катерина в ужасе закричала:
– Па-а-а-пка-а-а!
Но Федор не отзывался. Катерина осмотрелась и увидела ольху, не слишком хлипкую, подходящую. Попыталась наклонить ее, но не смогла – дерево непокорно пружинило и не давалось: еще, мол, чего удумала! Мокрая собака путалась под ногами, металась, заходилась от лая. Катерина торопливо подпилила дерево у корня острым отцовским ножом, навалилась всем телом на ствол – тот со старческим скрипом подломился и рухнул в болото. Незнакомец, тяжело дыша, уцепился за ветки, но сил карабкаться у него уже не осталось. Катерина снова стала звать отца.
На этот раз Федор услышал. Мужчину он узнал сразу: это же Вольф из Бернова! Подобрался ближе, перескакивая с кочки на кочку, и, держась за ольху, схватил несчастного за руку, рванул изо всех сил и вытащил.
Николай, мокрый, грязный и обессиленный, повалился на пропитанную влагой, уже чующую осень, траву. Собака зашлась лаем, подбежала и стала радостно носиться вокруг хозяина, лизать его лицо и руки. Он улыбнулся и ласково потрепал ее за шею, приговаривая: «Берта, Берта…» Успокоив собаку, отдышавшись, Николай подозвал спасителей:
– Благодарю. От всего сердца. Вы откуда будете?
– Из Дмитрова. Федор Бочков. А это дочка моя старшая, Катерина.
– Вольф, Николай Иванович. – Николай обтер грязную руку о мокрую одежду – поздоровались.
Катерина с удивлением, не в силах скрыть свое любопытство, рассматривала спасенного человека: никогда не встречала помещиков.
– Да признал я вас, барин. Все деревни в округе вашими были – от Бернова до Курово-Покровского.
– Что же, времена теперь другие. Мое да не мое – не так, как у деда прежде.
– Да уж, слыхали – дед-то ваш лихой был, что уж говорить.
Федор осмелел, присел на корточки, достал табачок, скрутил папироску и смачно затянулся:
– Как же вас, ваше высокородие, занесло-то сюда?
– На бекасов и коростелей охотился. Да как-то заплутал.
– И где ж ваши бекасы-то, ваше высокородие?
– А вон. – Николай указал на едва заметную тропинку рядом с трясиной – и правда, там распластался десяток настрелянных бекасов. – Ружье утонуло, жалко, отцовское.
Федор подобрал птицу:
– Ну, держи, ваше высокородие. – Он, громко вздыхая и посматривая на Вольфа, в нерешительности топтался рядом. Хотелось и грибов успеть набрать, и награду какую-нибудь получить.
Наконец Николай сказал:
– Выведите из болота. Тут где-то лошадь у меня…
Федор засеменил по тропинке, показывая дорогу.
Катерина радовалась, что барин пошел с ними: интересно было рассмотреть его и послушать, как он говорил – совсем не так, как деревенские мужики, чудно.
– Так что, ваше высокородие, – сплюнул Федор, – мало вам охоты под Москвином-то? Там болота-то не такие, как здесь, не топкие, птицы много – ходи себе стреляй от души. Не иначе бес попутал?
– Твоя правда, – рассмеялся Николай. – Ночевал у матери в Малинниках. Хотел по округе пострелять, а там пусто. Поехал под Дарьино. Привязал лошадь на опушке, пошел по болоту. Десяток настрелял – и вдруг провалился, начисто увяз. Даже сам не понял как. Хорошо, собака стала лаять – дочь твоя услышала, спасибо ей.
– Да, свезло вам, барин, – удовлетворенно закряхтел Федор.
– Вот что, близко ли Дмитрово твое?
– Да версты две всего, пожалуй, напрямки-то.
– Ты отведи меня к себе обсушиться, а то как бы мне не слечь, – попросил Николай. – А я тебя отблагодарю.
Когда Николай добрался до Дмитрова, его залихорадило. Лошадь осталась на другом краю трясины, и, чтобы успеть до темноты, пока гнедую не сожрали волки, Федор поспешил обратно в лес.
Дома у Бочковых никого еще не было – набожная бабка Марфа не разрешала уходить с литургии до отпуста[3].
Бочковых в деревне считали слишком гордыми, хоть и жили они небогато: полторы десятины земли, лошадь, корова и две свиньи. Большину[4] держала вдовая бабка Марфа, все в деревне ее звали Бочихой. Рано осиротевшую, ее взяла в дом помещица Ртищева из Торжокского уезда и дала образование. А в тринадцать лет Марфу испортил муж помещицы – такого был горячего темперамента, что не пропускал ни одной юбки как в самом имении, так и в округе. Ни для кого похождения барина не были тайной: девки боялись его как огня. Не знала обо всем, как часто бывает, только сама помещица. Марфа в слезах сразу же прибежала жаловаться, но барыня сначала не поверила, а потом обвинила: «Нечего было хвостом вертеть».
Чтобы избежать пересудов и скрыть беременность, Марфу отправили трудницей[5] в Воскресенский женский монастырь, в Торжок, за тридцать верст. Там она научилась вышивать и шить: торжокские золотошвеи славились на всю Россию. Родила Федора, а через несколько лет вышла замуж в Дмитрове – вдовец Осип приметил ее в монастыре, куда приехал на богомолье. Жили хорошо, родили еще детей, но остались только Антонина и Мотя. Осип рано умер, и семью пришлось поднимать самой. Старуха Ртищева отыскала Марфу уже перед своей смертью, приезжала в Дмитрово, каялась – муж всех девок в округе «перетоптал», а теперь уже умер. Марфа не простила, но деньги все же взяла.
Вот и сейчас Бочковы выживали благодаря бабке. Несмотря на старость и плохое зрение, шила наряды, правда, теперь уже не золотом, как когда-то при монастыре, а обыкновенными нитками. За платья, поддевы, рубахи и полотенца хорошо платили: кто муки притащит, кто – зерна, отрез полотна или сахарную голову, а некоторые и деньгами благодарили. Иногда приезжали из самой Старицы. Если бы Федор деньги не пропивал и в долг не брал, жили бы припеваючи за счет этих заказов – «бабкина доля», как их в семье называли. Все понимали, что в неурожайные годы только благодаря бабке Марфе хлеб с лебедой не ели. Вот и невестка Дуська лишний раз фыркнуть не смела.
Марфа жалела сына. Денег на опохмел всегда давала: «Что ж он, виноват, что доля у него такая выпала?» Федор ее беззаветно любил, почитал и слушался. Как только Дуська против матери что-то говорила – с молчаливого согласия Марфы стегал жену вожжами: «Что ж она буди мать обижать-то?»
Федора называли Барчуком. За глаза, конечно: пьяный злым становился, как сыч, кричал соседям: «Да ты знаешь, кто я такой?» Таскал жену за косы через порог и рогачом по бокам колотил. Дуська причитала: «Ай, ирод проклятый, рогач не сломай! Мать убьет – чем горшки в печь ставить будет?!» Но с возрастом засовестился, да и силы уже не те стали.
По Дмитрову Дуська ходила не Бочихой, а Ляшкой. Родом из переселившихся под Ржев поляков, но православная. Деньги носила при себе, пришпиленные булавкой под цветастым подолом, – боялась, чтобы Федор не прихватил, и не зря: он то на другое дело выпросит и пропьет, то сам прихватит, пока она в бане моется. На следующее утро, трезвый и размякший, обычно падал на колени, плакал навзрыд и крестился: «Прости, Христа ради-то! Только никому не говори, не позорь перед людями-то!» Но и Дуська в долгу не оставалась – вытаскивала у пьяного деньги из сапога, пока спал. Марфа невестку недолюбливала: уж больно на язык была остра и Федором тайком руководила против материной воли. Ну что ж – ночная кукушка дневную всегда перекукует.
Старшего сына Федора и Дуськи, Игната, убили в Японскую. Еще трое умерли во младенчестве: последний выпал из люльки на пол – закачали дети, одного Дуська «заспала», за что получила от батюшки епитимью: сорок поклонов и сорок раз «Отче наш» на сорок дней, а первая девочка объелась огурцов и запоносила – «Бог дал – Бог взял». Больше Дуська не рожала: «золотник[6] опустился так, что не вправишь». Осталось трое: Катерина, Глаша и Тимофей. Черты склочных и ленивых родителей передались младшим детям Бочковых, Катерина же своим трудолюбием и благоразумием пошла в бабку.
Вернувшись из леса, Катерина без разрешения Марфы принялась по-своему хлопотать по дому: усадила помещика, мигом затопила печь, поставила самовар и начала чистить и жарить грибы, которые успела собрать.
Усталый Николай, сидя на конике[7], попытался стащить чудом уцелевшие охотничьи сапоги. Намокшие, они мертвой хваткой вцепились в голени, словно опасаясь потерять хозяина. Катерина, давно привыкшая разувать пьяного отца, с улыбкой подошла и запросто опустилась перед Николаем на колени:
– Давайте подсоблю.
– Ну подсоби, коли не шутишь, – усмехнулся Николай.
Ее тонкие руки легко обхватили пятку сапога. Изумленный этим неожиданно мягким прикосновением и заботой, Николай не мог отвести взгляд от ровного, загорелого лица Катерины с решительным подбородком, и особенно от ее глаз, голубых, с коричневыми крапинками. Из-под простого платка ее, который Катерина постоянно поправляла, выбивались русые пряди. Длинная, ниже пояса, коса всюду следовала за ней послушным веселым щенком. От этой еще девочки необъяснимым образом исходили такие магическое спокойствие, тепло и домашний уют, что захотелось сейчас же уткнуться головой ей в колени, чтобы по-матерински обняла, рассказать все-все, что гложет, что не дает покоя уже давно, вот уже несколько лет, с самой женитьбы. «Она непременно поймет, именно она – никто другой», – подумал Николай.
Нисколько не смутившись, не замечая взгляда Николая, Катерина ловко стащила один сапог за другим и поставила их сушиться рядом с растопленной печкой. Там же разложила промокший и пропахший тиной китель.
– Ну и смелая же ты – не растерялась, дерево наклонила. Если бы вовремя не подоспела, не сидеть мне здесь.
– Да что теряться? Делай, что надо, – и все.
– Ты одна у Федора? – спросил Николай. Ему захотелось больше узнать о Катерине, о ее жизни здесь.
– Еще Глашка и Тимофей – я старшая. – Катерина легким движением достала рогачом сковороду и, встряхнув, переженила светлолицую картошку со смуглыми грибами и отправила обратно в печь. – Ох и достанется мне от бабушки, что сама без спроса печь затопила.
– Ничего, тебе отец велел. Да и случай исключительный – спасла меня из болота, а теперь от холода.
– И то правда, замерзли вы. Страшно было? – Катерина участливо стала доливать чай из самовара. Принесла пахучий золотой мед в горшке, прикрытом промасленной бумагой и обвязанном у горловины растрепанной, в узелках, веревкой.
– Да я смерти не боюсь, – признался Николай. – Никогда ничего не боялся, даже когда воевал в Японскую. А сегодня, в болоте, как будто схватил кто-то и тянет вниз. Что же, видимо, судьба моя такая – только и успел так подумать.
– Правда? – И без того большие глаза Катерины от страха стали огромными.
Николай не мог отвести взгляд и любовался ею. Стало вдруг душно, в горле пересохло.
– Вот те крест! – Не сильно набожный Николай истово перекрестился на деревенский манер на иконы в красном углу: ему вдруг захотелось приблизиться к ней, говорить как она. – Грамотная ли ты, Катерина?
Катерина замялась и вернулась обратно к печи:
– Бабушка и папка грамотные, а я – нет.
– Отчего же так?
– Бабушка говорит, нечего – замуж никто не возьмет, коли шибко умная буду, – так и не научила. А в школу нет возможности ходить – надо матери помогать, детей поднимать, – со вздохом ответила Катерина.
– А жених у тебя есть?
Катерина смущенно махнула рукой:
– Что вы! Рано мне, да и бабушка строгая – на вечерины не пускает. Говорит, настоящий жених сам найдется и сватать приедет.
– Да, такую красавицу подавно! Мигом засватают, не сомневайся, – сказал Николай, а сам подумал: «Что же такое со мной? Как околдовала!»
– Как Бог даст. Не мне решать.
– А хотелось ли тебе учиться? Читать? Писать?
– Очень хотела бы, но – как папка и бабушка велят – свою волюшку не сказывай.
Николай следил за тонкой девичьей фигуркой, то и дело мелькавшей у него перед глазами, и думал: «Бедная ты, бедная, покоряешься чужой воле, но иначе ведь тебе и невозможно…»
Зоркая Дуська, вернувшись домой раньше свекрови и детей, сразу заметила, как цепко Николай наблюдал за Катериной: «Ах, будь ты неладен – понравилась моя девка!» Всегда прижимистая и неприветливая, Дуська вдруг засуетилась:
– Неси чарку, Катька. Барину сугреться надобно, или что!
Самогон в доме не держали – Федор, словно обученная борзая, все находил и выпивал. Гнали, пока Федор на делянке работал, и относили к сестре, которая жила через несколько домов, – Мотин муж-эпилептик в рот ни капли не брал. Самогон был необходим в хозяйстве: в праздник водку не нужно было покупать, и с работниками, если семьей не справлялись, можно было расплатиться. Была у Федора с Дуськой будто ловля рыбы «на перетяг»: хитрая баба старалась получше самогон спрятать, а Федор – найти, да так, чтобы не сразу заметили. Как-то раз Дуська настояла мухоморы, чтобы спину себе растирать, – и то выпил, не побоялся.
Катерина послушно принесла запотевшую бутыль и с поклоном поднесла чарку барину:
– Будьте здоровы!
Николай, не отрывая от Катерины взгляда, ухнул полную. Налила еще – снова выпил, повеселел:
– Еще!
– Ой, что вы, хмельной будете! – забеспокоилась Катерина. – Вы закусите – вот грибочки солененькие, а сейчас жареные подоспеют.
– Да я и без того хмельной.
Не замечая его пристального внимания, Катерина вернулась к печи и водрузила на стол глиняное, с щербинками, блюдо с картошкой и грибами, щедро сдобрив кушанье густой желтоватой сметаной и укропом. Подала столовый прибор.
– А это откуда у вас? – изумился Николай.
– Бабушка у барыни в молодости жила, вот и прибор сберегла – это подарок ей был. По праздникам так накрываем – она велит.
– Да, непростая ты девушка, Катерина, непростая.
– Что вы, как все, так и я.
– А что, барин, может, баньку истопить-то? – услужливо вмешалась Дуська. – Косточки погреете? Это я мигом, или что?
Николай заерзал: и рад был бы задержаться, побыть подольше с Катериной, но знал, что мать в Малинниках тревожится за него, любимого Николу.
– Нет, не могу. Как только Федор кобылу пригонит, поеду домой.
– Ну то смотрите, как бы не расхвораться вам, барин, – не теряла надежды Дуська.
Катерина, ее грация, плавные движения и спокойная речь не отпускали Николая. Его бросало то в жар, то в холод. Что-то все-таки было особенное в этой девушке. «Что с тобой? Опомнись! Она же совсем девочка! Вспомни про честь, ты – дворянин!» – убеждал себя Николай. Но ничего не получалось: каждый жест, каждая ее черточка намертво впивались в память. Николаю захотелось встать и прикоснуться к ней, обнять за хрупкие плечи, расплести длинную косу и поцеловать. Целовать, целовать так долго, чтобы не хватало дыхания, чтобы саднило губы, не выпускать ее из объятий.
На покосившемся крыльце шумно застучал-затопал Федор, застонала проржавелыми петлями дверь, приветствуя нерадивого хозяина.
– Привел, барин, кобылку-то вашу. Насилу нашел. Далеко ж вы в болото-то забрались!
Николай встал:
– Ну спасибо, Федор, выручил ты меня.
– Чего там, ваше высокородие! Кто друг другу помогает – тот врага одолевает.
Николай подумал, что вот сейчас уйдет, а Катерина останется здесь. И ничего из того, что только что представлял, не случится. «Можно было бы иногда заезжать сюда, но не часто – иначе разговоров не избежать. А потом вечно пьяный муж будет поколачивать ее, она нарожает детей, разбабится и рано состарится, как мать».
«Все, не могу отпустить ее! Будь что будет!» – решился Николай:
– Вот что, Федор, я тут подумал – не хочешь ли ко мне в Берново свою дочку в няньки отправить? Наша старая Никитична померла недавно.
– Это ж которую-то?
– Да вот хоть эту – Катерину. Вижу, что девушка она работящая, сообразительная, за младшими присматривать привыкла.
– Сын-то старший в Японскую погиб, – пожаловался Федор. – Осталось трое.
– Жалованье платить буду – двадцать рублей в месяц. Подумай…
– Не знаю, справимся без нее-то? – Федор задумался: старшая дочь сильно помогала по хозяйству. Но деньги были большие – аж двадцать рублей. Тем более что скоро предстояла зима – из работы оставалось разве что прясть. Марфы дома не было – с сомнением посмотрел на Дуську: – Ну, как мать скажет.
Дуська только и ждала этого момента, засуетилась, знала: придет бабка Марфа и ни за что внучку не отпустит. Надо было действовать быстрее:
– Справимся, или что! Согласны мы, барин. Дети малые, кормить нечем. Спасибо, барин.
– Когда отправлять-то ее, ваше высокородие? – подхватил с облегчением Федор. Ему нравилось, когда ему говорили, как поступить. Не было Марфы – так и Дуська годилась в советчицы. Если получалось хорошо – никогда не признавал, что это бабы подсказали дельную мысль. А если плохо – было с кого спросить.
– Да сразу после Успения. Я в четверг повозку пришлю, – предложил Николай.
Поднялся, припечатал на стол золотую монету, еще раз оглянулся на Катерину и вышел на крыльцо.
Катерина испугалась, что вот так, неожиданно и бесповоротно, без ее участия, решилась судьба. Бросилась к родителям:
– Ах, мама, папка! Как же я без вас, к чужим людям? Не отдавайте меня! В чем я виновата, папка?
Федор отмахнулся, сгреб монету, пока бабы не отняли, и засеменил провожать барина:
– Бекасы-то, ваше высокородие, а, барин?
– Себе оставьте – пусть дочь сготовит.
Мать обняла Катерину и тихо сказала, когда Федор и Николай уже не могли их слышать:
– Дурка ты, не понимаешь ничо. Поспишь мягко, поешь сладко. Да и денег заработаешь, уму-разуму научишься. Потом спасибо скажешь.
Бабка Марфа вернулась с утренней последней и узнала все новости от Катерины. Дуськи рядом не было – отняв у Федора золотой, сразу же побежала тратить. Ошарашенная бледная бабка села на лавку.
Федор с довольным видом зашел в дом:
– Ты чего, мать?
Марфа кинулась к нему. Подумала: если вернется Дуська – вмешается, только хуже будет. Не теряя времени, запричитала:
– Не отдавай Катерину, сыно-о-о-к, Христом Богом тебя молю-у-у-у! Что ты удума-а-а-л! – И повалилась перед ним на колени, обхватив его ноги цепкими руками.
– Молчи, мать. Я решил, – отмахнулся Федор от матери, как от назойливой мухи.
Катерина, испуганная причитаниями бабки, оторопела.
– Сам знаешь, что бывает, тебе ли не зна-а-ать. Не губи Катьку. Пожалей свою кровиночку-у-у! Это Дуська, змея, тебя надоумила-а-а-а! – продолжала выть Марфа.
– Я большак[8], я сказал. Все! – окончательно вышел из себя Федор, освободился от матери и выскочил на улицу. С утра очень хотелось как следует выпить, думал справиться до прихода баб, чтобы лишний раз не зудели, и успеть протрезвиться, а пока за кобылой ходил – не успел. «Эх, бабы!» – со злостью сплюнул он на дорогу и пошел к соседу, деду Комару, – у того всегда было что выпить.
Бабка Марфа хорошо знала сына: как упрется – спорить было бесполезно, хоть убейся. Особенно когда трезвый был. Села выть на лавке: «Ох, не сберегла, не сберегла!»
Катерина брала воду из низкого, с замшелой крышкой колодца, как вдруг из-за поворота показался всадник на вороной взмыленной лошади.
– Далеко ли тут до Бернова, девочка?
Катерина смутилась и покраснела. Она была босой, в старом цветном сарафане и в выцветшем материнском платочке. Стало стыдно, что так просто одета, а еще что ее назвали девочкой в шестнадцать лет. Хотела было бежать в избу, но все же совладала с собой:
– Недалеко – пятнадцать верст. Только в Красное вернуться надо.
– А эта деревня как называется, милая?
– Дми́трово, – застенчиво пробормотала Катерина. Что-то в незнакомце взволновало ее, всегда спокойную. Он был молодым, одетым на городской манер. Его вьющиеся волосы, растрепанные от быстрой езды, отливали медью на солнце.
– Дмитрово́ … – протяжно, на чужой, не тверской манер повторил незнакомец. – А зовут тебя как?
– Катерина. Катерина Бочкова.
– Катерина… – медленно повторил мужчина, и в том, как он произнес ее имя, прозвучало что-то особенное, нежное. – А я Александр.
Всадник наклонился с лошади и подал ей руку. Его серые глаза, показавшиеся вначале холодными и пронзительными, мгновенно смягчились, став серо-голубыми.
Катерина едва-едва, кончиками пальцев, пожала руку Александра. От смущения теребила косу: не знала, что сказать и как вести себя с ним. Такими в ее воображении представлялись царевичи из сказок бабки Марфы, но ведь то были сказки. Или он ей снился?
– А ты проводи-ка меня до развилки, чтобы я дорогой не ошибся.
Оставив полные ведра на мокрой, потемневшей от сырости скамейке, Катерина оторвала листы лопуха с бархатистой мягкой изнанкой и накрыла воду, чтобы мошек и листьев не нападало.
Александр спешился, взял под уздцы лошадь и пошел рядом с Катериной.
– А я к Вольфам еду. В Берново.
– Вы родственник их, барин? – на секунду осмелев, спросила Катерина. Сердце ее забилось чаще: «Как совпало – я ведь тоже скоро буду в Бернове». Но произнести это вслух не решилась.
– Какой же я барин? Я из новгородских купцов. Сейчас из Москвы еду, учусь там – отец за университет большие деньги заплатил.
При этих словах, как показалось Катерине, Александр загрустил и задумался.
– А что – не нравлюсь, раз не барин?
– Что вы! Бог с вами! – смутилась Катерина.
Так дошли до развилки. Александр мял в руках повод.
– Ну, встретимся еще, Катерина, – наконец сказал он. – Уж я точно постараюсь. Жаль мне расставаться с тобой… Но должен к обеду в Берново успеть. Прощай, милая.
Александр, заскрипев стременами, ловко вскочил на лошадь, взмахнул хлыстиком и помчался в сторону Красного, оставляя четкие полукружья на пыльной разгоряченной земле. Катерина провожала Александра взглядом, пока он не скрылся за поворотом. Как и не было его. Отчего-то захотелось плакать, сердце больно защемило. Катерине показалось, будто она прикоснулась к чему-то неведомому, сказочному, недоступному. Но нужно было оставлять мечты и возвращаться к колодцу, помогать бабке, которая уже заждалась воды.
Управившись по хозяйству, Катерина с Глашей сидели на крылечке. Поздний августовский вечер уже обволок холодной росой все кусты в палисаднике, окропил все дорожки у дома и подобрался к крыльцу, тихонько и старательно вышлепывая влажными пятками его скрипучие ступени.
Вдалеке слышалась протяжная песня – дмитровская молодежь пела «на круге»[9]: «Уродилася я, эх, девушкой красивой, эх, я красива, да бедна, плохо я одета, никто замуж не берет девушку за это…»
Марфа внучек «на круг» не пускала: «Малые еще, знаю я, что там делается!» Как ни просили, как ни уговаривали бабку – ни в какую. Федор в эти дела не лез, а Дуська вмешиваться не смела.
Сестры, обнявшись, задумчиво смотрели на звездопад – надо было успеть загадать желание и три раза «зааминить»: «аминь, аминь, аминь» – тогда оно обязательно должно было сбыться. Катерина вдруг решилась и загадала то, что тревожило ее и в чем она не хотела сама себе признаться: «Пусть посватается жених, такой как Александр». С самой их встречи у колодца он не шел у нее из головы. Сомневалась, не приснились ли ей кудри с медным отливом, приезжал ли он в Дмитрово, говорил ли с ней. Пока задумывала, звезда прытко скатилась по небосклону в невидимую щель и потухла. «Ах, не успела – не сбудется!» И сразу стало стыдно: «В чужие сани не садись – где ты, а где он!»
Катерина заплакала:
– Ох и страшно мне, Глаша. У чужих людей жить, никто не пожалеет, не приголубит. Как я там совсем одна, без вас?
– Что ты! А здесь тебя много кто жалеет и голубит? Мать вечно как змея шипит – все ей не так. А папка пьяный – не просыхает, – совсем по-взрослому рассуждала четырнадцатилетняя Глаша.
– Ты да бабка еще… Но все равно свои, хоть и строгие.
– Что ты, ты счастливая – посмотришь, как богатые живут!
– А бабка сказывала, что в усадьбе зеркала большие, от земли до неба – вот такие! – развела руками Катерина. – И отдельная зала, чтобы танцевать. Неужто такое бывает?
– Что ты! Сыта будешь, в теплом да на мягком спать – полати там уж, поди, поширше наших. Работа, вишь ты, непыльная. Вот бы мне так свезло!
Так и разговаривали, пока Марфа домой спать не позвала – завтра рано вставать надо было.
За два дня до Успения бабы с ранней зари «бросали» лен – отделяли вызревшие шепотливые коробочки с льняным семенем от длинных, с зазубринами хмурых стеблей. Стояли последние августовские солнечные дни – надо было торопиться, чтобы управиться до осенних дождей.
Прямо на льнище раскинули препон – кусок серого грубого полотна, на него водрузили большой деревянный гребень, который Федор заранее притащил со двора.
Дуська и Марфа встали по обе стороны гребня и начали по очереди перетаскивать через него стебли, отделяя «колоколки», которые падали на препон.
Семя собирали в холщовые мешки, увозили и сушили в доме, затем обмолачивали и «катили» – отделяли на цепком осеннем ветру от шелухи, а потом берегли до следующей посевной или делали масло, которое, постояв, начинало пахнуть рыбой.
Освобожденные от семян, онемевшие без «колоколок» стебли откладывали в сторону. Катерина и Глаша подхватывали их и связывали жгутами в небольшие грустно-серые снопы, которые составляли в «бабки» по семь штук. Дальше лен надо было просушить на освобожденном от посевов, отдыхающем поле, вымочить в холодной буроватой Тьме, разостлать по росистому лугу, досушить, мять, трепать и чесать в пыльном овине, и наконец можно было прясть в теплой избе – словом, работа предстояла еще долгая.
Бабку Марфу особенно волновало полотно, часть которого должна была пойти на продажу, а остальное – на приданое внучкам. Она морщилась и покрикивала на Дуську, чтобы не портила стебли:
– Не жми так, заломаешь!
– Не заломаю.
– Знаю я – не заломаешь. Насквозь тебя вижу! – закипала бабка Марфа.
– А то и смотри – что мне скрывать-то?
– Думаешь, я не знаю, что ты, хитрая стерва, с Катькой придумавши? – не сдержалась бабка.
– Чаво придумавши? Ничаво не придумавши, – отнекивалась Дуська, заранее решив ни в чем не признаваться.
– А я думаю, под барина ты ее подложить решивши, – сразу перешла в наступление Марфа, благо внучки отошли ставить снопы в «бабку» и не могли услышать.
– Ничаво я не решивши. Глупости выдумывашь! Поработает и вернется.
– А что, как приплод будет? – не унималась Марфа.
– Вона Федор твой такой приплод, и ничаво – семью прижил, дети ладные, или что, жена – Бога уж не гневи – вона, в церкву почем зря ходишь! – нажала на больное невестка.
– Так ее ж замуж никто потом не возьмет, дурья твоя башка! Вековухой на всю жизнь останется.
– И что? – продолжала огрызаться Дуська, срывая руками «колоколки». – С нами жить будет, помогать. Все равно приданого большого за ней нету, а все ж лишние руки в хозяйстве, пока Тимофей не женится, или что. Глашку-то легче замуж отдать, она сильно носом, как Катька, крутить не будет. А с барина еще, глядишь, и денег возьмем. Помощь немалая!
– Дура ты, дура. Девку свою не жалеешь, – срывающимся голосом начала было причитать Марфа.
– Ты вона живая после того осталася. Федор барину сказал – сам так решил. Я тут что? – отбрехалась Дуська и пошла помогать укладывать снопы.
Марфа от бессилия заплакала. «Силы уж не те. Глаза негожие. Давно б передала большину Дуське, но за девок страшно, не за себя. Никого она жалеть не станет – все у ней расчет. И Феденьку, сыночка, запилит. Одно слово – Ляшка. Эх, надо идти к Моте жить – все ж при дочери лучше будет».
Хоть и умаялись за день на льне, к вечеру Марфа с Катериной отправились домой пораньше – шить свадебный платок и молодкино[10] платье. Бабка взялась за работу, несмотря на пост: за срочность ей обещали сработать пару сапог из козловой кожи. Дело было выгодным, и нужно было закончить до отъезда внучки.
Обычно все свадьбы справлялись на мясоеда, иногда на Красную горку, но вдруг обнаружилось, что соседская Клавка забеременела во время сенокоса от парня из Браткова. Заметили поздно – у многих девок и баб от тяжелой работы и жары летом пропадали месячные. Повезло, что будущий жених не отказался, хоть и поломался немного. Но как тут было упираться? Отец Клавки, сапожник, не только одежду – денег за дочерью давал много, учитывая обстоятельства. Клавка ходила счастливая – парень ей давно уже по сердцу пришелся, веселый был и на гармонике хорошо играл.
Девушки в деревне делились по возрастам на три артели: младшая – с восьми до тринадцати лет, средняя – с тринадцати до семнадцати и старшая – от семнадцати лет до замужества. Замуж обычно выходили из старшей артели, а Клавка принадлежала средней, только через год ее могли сватать. К тому же старшая сестра еще жила у родителей. Только удалось уговорить жениха, как невеста затребовала вышитый узором платок на свадьбу и цветное молодкино платье: «Пусть и брюхатая, а уважение имейте, а то взамуж не пойду – с вами жить останусь». Пытались вразумить, но Клавка разошлась: «Со свету себя сживу – ваш грех будет». Родители не захотели позориться, согласились и пообещали дочери все, о чем она просила. Свадьбу решили играть сразу после Успенского поста.
Катерина уже к тринадцати годам благодаря бабке умела и прясть, и ткать, и шить, и вышивать. Как только внучки стали подрастать, Марфа начала учить швейной премудрости Катерину, а потом и Глашу, хотя у той из-за лени получалось плохо. «Лишнюю копейку заработать всегда пригодится», – рассуждала бабка. Знала по себе, что, имея за собой ремесло, внучки смогут лучше выйти замуж, несмотря на бочковскую бедность. К тому же приданое на свадьбу у них с бабкиной помощью было заготовлено хорошее – полные коробки[11].
Прясть учила так: первый внучкин неумелый клубок бабка Марфа бросала в огонь, а саму девочку отправляла сидеть голыми ягодицами на снегу. Объясняла: надо постараться спрясть нитку потоньше, чтобы быстрее прогорала, – тогда и меньше мерзнуть придется.
За работой бабка рассказывала про свое житье-бытье в усадьбе и в монастыре и учила молитвам. Утром читала молитву вслух и говорила внукам: «Учите, вечером спрошу». Дети весь день повторяли, чтобы не забыть. Так и запоминали. Сама Марфа правило соблюдала, на причастие ходила раз в месяц, а то и чаще, и детей водила. Дуська считала это лишним, но перечить свекрови не смела.
Для себя шили зимой, пока работы в поле не было. Катерина любила это время. Сидели до темноты (Федор денег на керосин жалел), рукодельничали, а бабка рассказывала сказки. Но как только приносили заказ, керосин брали в долг – и Катерина с бабкой корпели с утра до ночи. От усталости болели и чесались глаза, сводило пальцы – становилось не до сказок.
Вот и сейчас зажгли лампу. Пока бабка подворачивала края почти готового платья, Катерина заканчивала вышивать платок. Семья уже уснула, а они с бабкой не ложились, чтобы успеть все закончить до отъезда. Бабка слепла и сама хорошо вышивать уже не могла. Кроме Катерины, об этом никто не знал: Дуська норовила перетянуть на себя большину, да и заказы могли потерять.
Пока Катерина вставляла нитку в иголку для бабки, Марфа учила:
– Ты, девонька, берегись. Барину на глаза не попадайся – божись!
– Вот те крест, бабушка! – Катерина перекрестилась перед иконой Нила Столобенского – вырезанной из дерева черной фигурой святого старца с острова Столобного, и продолжила выводить узор на тонкой белой материи.
– С батраками гулять не ходи. Божись! – продолжала наставлять бабка Марфа.
– Вот те крест, бабушка, – не буду! Ну чего ты тревожишься, какие батраки? Я с дитем буду, в доме.
Заколов иголку, Катерина отложила шитье и нежно обняла бабушку. Старуха расплакалась:
– Ай-яй-яй, голубка ты моя ненаглядная! А моя ж ты девочка-а-а! А на погибель тебя отправляюу-ут!
– Ты успокойся, бабушка, там тоже люди живут. – Катерина стала вытирать слезы бабке Марфе. – Чай, не погибну. И вы всего-то в пятнадцати верстах – я приезжать буду.
Но Марфа не успокаивалась:
– Ох, берегла я тебя, мою красавицу, да не уберегла. Ох, недоброе замыслили, погубить тебя захотели.
Так и шили всю ночь. Бабка Марфа то и дело принималась плакать и еще не раз заставляла Катерину креститься и божиться перед иконами.
Рано утром, еще досветла, приехал кучер Ермолай от Вольфов. Барский мерин протяжно заржал за околицей, радостно здороваясь со своими деревенскими собратьями, еще не пробудившимися в конюшнях.
Семья уже сидела в напряженном ожидании на лавке, только Тимошка мирно спал, доверчиво прижавшись к Катерине. Каждый думал: «А вдруг передумал барин или забыл?», но вслух озвучить опасения боялись. Бабка Марфа, наоборот, молилась, чтобы барин никого не прислал, и громко вздыхала, повторяя: «Господи, Господи…» Еще не завтракали.
Услышав коня, Федор, растерянно оглядев семью, почесал за ухом:
– Ну, с Богом!
Встали. Перекрестившись перед иконами, бабка Марфа, с чувством, больно нажимая внучке на лоб, грудь и плечи, перекрестила Катерину: «Господи, бласлави!»
Вслед за бабкой Катерина тоже начала всхлипывать.
– Ну ладно, буде, что ли. – Дуська ласково обняла дочь и повела на улицу.
Провожая, мать шепотком наставляла Катерину:
– Деньги все передавай, на себя зря не трать – буду Глашку каждый месяц посылать.
Вышли из дома – повсюду стелился зыбкий белесый туман. Запряженная конская голова смутно угадывалась за калиткой.
Катерина прошептала: «Ангел мой, хранитель мой, ты вперед – я за тобой!»
– Хозяйке на глаза поменьше попадайся да не ленись, что ли, – продолжала Дуська. – Что просят – то и делай. Особенно барин. Мы ему по гроб жизни обязаны – взял тебя, дурку, к себе.
– Мам, так мы с папкой его из болота спасли, – тихо прошептала Катерина. – Это он нам в благодарность свою…
– Много ты понимаешь! – Дуська рывком подсадила Катерину.
Повозка тронулась: «Э-э-э-э-х, ну пошла-а-а!» Катерина торопливо закуталась в материнский старенький платок – больше никаких вещей с собой не было. Оглянулась: мать важно стояла у ветхой калитки в белом бабьем платке и протяжно крестила ее. Все остальные сгрудились поодаль: Тимофей и Глаша зевали, отец, махнув рукой, растерянно щурился вслед, а бабка пошла голосить в дом.
На глаза Катерине навернулись слезы. Утренние околицы зябко обернулись шерстяной паутиной. Через зубчатую кромку леса проклевывалось солнце – и вот уже поползли по влажной от росы холодной земле первые тени, загорланили молодые петушки, зазвенели ведрами бабы во дворах, замычали коровы – деревня просыпалась.
Бывавшая только в ближних деревнях на ярмарках, Катерина вдруг с тревогой поймала себя на мысли, что даже рада уехать из дома. Новая жизнь ждала ее совсем рядом, за поворотом. Как там будет? Катерина вдруг вспомнила Николая и подумала: «Барин добрый, авось не обидит». Внезапно ясно полоснули слова Александра: «Ну, встретимся, Катерина. Уж я точно постараюсь».
Гуси, примерившись в острый длинный клин, сиротливой ниточкой наметывали очередную главу своей птичьей жизни – улетали из своих гнезд к новому теплу.
Покосившиеся домики родного Дмитрова, крытые серой, линялой от бесконечных дождей дранкой, скоро скрылись за поворотом. Солнце уже вовсю распоясалось и нагло плясало по загривку чалого мерина, которого подгонял Ермолай, торопясь к завтраку в барской кухне.