Деление многочленов

Чему только не учит десять лет – школа! Чему только не учит затем полдесятка лет – институт! Человека учат «всему-всему», чтобы потом он всю жизнь, задерганный этими полутора десятками годов «всему-всему», апатично и рассеянно делал что-то «одно-единственное». И вид у него такой, каким он лишь и может быть у человека, у которого, неизвестно зачем и во имя чего, отняли сперва детство, а затем и юность, и молодость! То, что так оно заведено с древности до наших дней не утешает его… Положа руку на сердце, какая часть, доля, толика из «всего-всего» ему понадобилась? Сотая? Тысячная? Ноль целых и ноль-ноль?.. И не софистика ли в этом неопределенном «ученье – свет», в том, что-де «всему-всему» нужно, чтоб выявить эти «ноль целых»? И пойдут здесь путаные суждения про призвание, профессию, «растущие требования». А на деле-то как раз растут программы и неизбежно падает требовательность! Разнообразнейшее и всеохватное ныне – «чему-нибудь» и «как-нибудь». Попробуй тут не растеряться душой, не призвать защитный инстинкт равнодушия, не затаиться, не закрыться, не сжаться, точно от осиного роя, чтоб хоть как-нибудь добрести до выхода, выбраться наконец из этого лабиринта, который когда-то кому-то угодно было назвать: «ученье – свет»! Лишь редким счастливцам (или, наоборот, несчастливцам – когда еще можно будет здесь сказать: «Сквозь страдание – к радости»; или – «Сквозь тернии – к звездам» – или, наконец, что-то подобное!) удается призвание – точно фокусом – схватить, сжать, перерезать, ширящийся поток «ученья – свет»! Сжать, перерезать – чтоб на другой стороне фокуса уже следовать своим трудным, единственным путем…

Кроха, соседский отпрыск на лестничной площадке ждет лифта. Мальчик на ребенка-то непохож! Он словно раздавлен ранцем и заботами. «Чем занимались в школе?» «Делением многочленов»! В каком же он классе? Во втором? В третьем – через силу? Кроха должен делить алгебраический многочлен на такой же многочлен, чего я, верзила, и в шестом не сумел! При всем желании! Смотрел на это как на мистическое измышление какого-то злого, ненормального человека. Хотелось плакать от тоски. Ну зачем, зачем ты мне тот, исписанный на доске, в три строки, многочлен? Понадобился ты мне? Свет был мне не мил, жизнь отравлена. И ныне сжимаюсь, втягиваю голову, точно бьют, лупят меня эти три строки, три палки мелом на доске… И ныне приснится, просыпаюсь разбитым, больше, чем когда приснится война, фронт…

Прости меня, кроха! Сочувствую тебе. Я ничем не могу помочь. Но – «если бы я был царем»!..


…Нечто похожее потом – в Литературном институте… Я писал стихи, как многие, чувствовал в этом – либо уж ни в чем другом – свое призвание. Учили меня «на поэта» главным образом товарищи (чуть не сказал по-старинному – «господа»!) профессоры. Теперь-то я понимаю, что в той учебе был такой же прок, как если б, скажем, игре на скрипке учили искусствоведы. Но профессоры, видать, как раз те люди, которые любят учить и никогда не спросят у себя: кого, зачем, чему учат! Бедняги и учили-то тому, чему их когда-то учили, что еще кой-как помнили. Нет, не вливался в нас мощный поток познаний, так себе, проплескивались мимо мелководные ернички. Мы шутили: «они строят самолеты с съекономленных материалов!»

Впрочем, я полагал тогда, что так как раз и надо, чтобы «выучиться на поэта». «Полный курс филологического факультета» – и всё: «помимо творчества»! И было оно: «мимо творчества». Пять лет…

Писать было некогда. И товарищи профессоры, и товарищи студенты, тянули мы эту трудную и неразборчивую лямку. Ведь и школа перед учеником, и институтская альма-матер перед студентом – та общая греховность и взаимопрощаемость, где общее суеверие и кончается тем, что ни праведников, ни грешников, одни остаются своими званиями и окладами, другие уходят со своими дипломами… Тут клюнул, там краем уха что-то ухватил – получил зачеты, сдал экзамены: прощай, альма-матер!

Хоть были здесь и строгость, и требовательность с заминками – все же ханжеством тут не пахло. Доверие легко переходило в суеверие. Шутка сказать – «учить на писателей!» Как учить? Кому учить? Кого учить? А вдруг этот двоечник все же станет писателем? И удрученное «стило» с золотым пером, повиснув над зачеткой, выводило спасительную тройку. Да и надо кого-то учить, чтоб получать свою профессорскую «сумму прописью». Интеграция сложностей, мудрость жизни…

…Зачем я зашел тогда в кабинет «декана-тарана-тирана»? Это был добрейший, впрочем, человек, всегда, как диккенсовский клерк, корпевший над бумагами: планы, расписания, отчеты… «И избави бог от лукавого. Безделью в наше время и некогда опомнится – хоть и тонет в бумагописании, никому не дает делом заняться: «действуй как я»!

Перед Тараном-Зайченко («помните его, однокашники пятидесятых? Ау!..») сидел солидный дядя – стало быть, еще один «товарищ профессор». Он старался изобразить независимость, поигрывая застежкой лежащего на коленях портфеля. Временами припадал всей своей дородностью к декановскому столу – точно всадник на скачках перед барьером…

– Разумеется, мне эдак… часов с полста!.. Иначе, согласитесь, нет расчета мне отвлекаться от основных занятий! Могу о Сухово-Кобылине… Помните, моя кандидатская была о нем!.. У вас в планах о нем – ни гу-гу… Нехорошо! Упущение! Обкрадываем себя!

– А не могли бы вы спецкурс прочесть по современной литературе? Скажем, о лауреатах – Бабаевский, Мальцев, Ажаев, Суров? – с надеждой спросил добряк-декан… Это бы нам утвердили без звука! И число часов – хоть сотню! Статей, статей-то – во всех газетах!..

– Да нет, – сник профессор-солидняк и уныло звякнул пряжкой портфеля. – Сухово-Кобылин! Его пьесы гремели в двух столицах! Классика! «Свадьбу Кречинского» он в тюрьме написал! Как Сервантес своего рыцаря печального образа! Он любовницу зарезал! То есть, это была судебная ошибка!

– Оказалось – куриная кровь, – вяло заметил декан.

– Ну и что же, что куриная! Ее все-таки зарезали!.. Дайте мне тридцать часов – согласен… И пьесы проработаем, и биографию. Детектив! Студенты будут в восторге! Посещаемость гарантирую!


Я стоял как оцепеневший… Где я? В институте, где «учат на писателей» – или на Перовском рынке? Кому-то нужны «часы» – поэтому мы обязаны – «учиться»! «выполнять программу»! Чувствуя, как во мне все внутри выворачивается, я побрел к дверям. Вот так эврика…

– Товарищ студент! Вы чего-то хотели?

– Нет… Ничего не хотел… Ничего не хочу…

Я не был гордостью кафедры, но к литературе у меня было «религиозное чувство» (как сказал Чехов, правда, к другому случаю, не по поводу студентов, а по поводу писателей). Мне надо было уйти, чтоб не услышать то, что меня, с «религиозным чувством» к литературе, совсем добило…

– Может, все же лучше спецкурс – о Тургеневе?

– Нужен вам этот… му-му! О нем любой кандидат вам закроет план! Ах, хрустальный воздух! Ах, золотая рожь! Барин и либерал, только себя и любил! Недосягаемая Полина! Одна…импотентность!..

Добряк декан даже вздрогнул. Он укоризненно покачал головой. Как же так? Разве можно? При студенте? Кощунство….

– Так вам ничего? Идите тогда, идите – на занятия!

Я закрыл двери и побрел коридором. Один поворот, другой. Я миновал свой класс. Побрел дальше. Вышел на Тверской бульвар и долго стоял перед Пушкиным. Точно советовался с ним. Потом вернулся и оставил в канцелярии заявление: ухожу работать, прошусь в заочники…

Директор болел, я обязан был посещать занятия. Но на спецкурсе Сухово-Кобылина меня никто не видел!..

Мой друг Андрей Гурьев, который по творчеству шел первым в нашей группе, чьи стихи мы все знали наизусть, мне потом рассказывал об этих занятиях профессора М. – о Сухове-Кобылине. Рассказывал смешно, как всегда. Уж такой он был мой друг. На него глядя, мне всегда казалось, что господь бог мир сотворил в одном лишь неукоснительном жанре комедии, а люди этого не замечают лишь в силу своей унылости. Вот уж у кого не было «религиозного чувства к литературе»! Может, поэтому, сказав, что у меня оно есть, он уже тогда предчувствовал, что он – самый способный в группе – останется вне литературы?.. Обыщите все задворки журналов, общих тематических сборников, куда легче всего пробиться даже начинающим, не найдете ни одной его строки!.. Жив ли еще мой бывший друг, не знаю, но сказать о нем несколько слов здесь нахожу не лишним. А что его убила его ирония («Я не люблю иронии твоей – оставь ее нежившим и отжившим», – шпынял я его этими строками Некрасова, когда он язвил меня строкой Чехова, так неосторожно когда-то сообщенной ему мною же), что он мог стать поэтом, вам скажут хотя бы эти строки его стихов, которые мне запомнились. Приведу их здесь – другого случая может не быть…


…Любил я в детстве слушать сказки,

О подвигах, о чудище лесном –

Я их ценил дороже ласки

И поцелуя перед сном.

Превозмогая дрожь коленей,

Я темной ночью выходил

Искать в передней приведений,

Но ничего не находил.


С чувством, с настроением, не правда ли, стихи? Наивные еще, «не обработанные». Неизвестно – чьи «ласки», чей «поцелуй»; неведомо откуда «выходил»; последняя строка – ни о чем, как-то не очень нужная, особенно при рифме «выходил – находил»… А все же – искренность! Душа живая живет в слове!.. А это главное…

Так вот, когда на каком-то очередном занятии профессор М., заглянув в журнал, обнаружил, что на его занятиях у меня сплошной прогул, хотя на других – присутствую, и он спросил – в чем дело? – мой друг решил кинуться мне на выручку.

– Он, знаете, фронтовик… Ранения имеет… Не выносит крови. Даже разговоров о крови…

– Но, помилуйте, – о чем речь? Ведь мы разбираем пьесы! Прекрасную трилогию! «Свадьбу Кречинского»; «Дело» и «Смерть Тарелкина»! Уже Островский был в литературе, тем не менее! Чувствуете!..

– Но и кровь ведь… А тут – поэт, воображение… Драматург, который зарезал свою любовницу!.. Мороз по коже!..

– Но ведь я же сказал, что и Сухово-Кобылина, и всех шесть крепостных слуг выпустили из тюрьмы за недоказанностью преступления. Кровь в комнате – оказалась куриной! Судебная ошибка! Это повар там кур резал!

– Но Симон-Деманш, которую нашли в снежных сугробах на Ходынском поле, все же была зарезана… Стало быть – кровь… Ассоциации… Поэты противники крови! Вот разве что больше нечего поставить в рифму – любовь-кровь. Но какие строки тогда нужны!..

Напрасно мой друг скоморошил. По существу – все юмористы в мире соглашатели. Они делают зло терпимым. Пытаются нас помирить с ним. По-моему, зло, которое высмеивается и которое восхваляется одинаково должно оплачивать себя…

Почему бы моему другу тогда не подняться и не сказать в глаза профессору М. всю правду? Ведь я ему перед тем сказал, что перевожусь на заочное отделение, не хочу «изображать толпу», что убедился в перегруженности планов не ради наших знаний, а ради профессорских ставок – «суммы прописью». Я бы на его месте так и сказал бы профессору! Главное, – может, сказав так – то есть, свершив поступок, он начался бы как поэт?

Ведь что такое поэт? Разве это не человек, которому дано произносить слова, равные поступкам? Что такое поэт, как не дар правды? Иначе – чего оно стоит, все словесное искусство его? Тогда он из другого профсоюза, тогда он артист на окладе?.. Да, серьезное, трудное, страдательное дело поэта!..


«Я не люблю иронии твоей…» А ведь лекции по эстетике – потом, в каком-то театральном училище, не из одной иронии выросли? Мой друг их читал с блеском, молоденькие актрисы ему цветы дарили! И неужели «товарищи профессоры» и сам «товарищ Литинститут» так уж совсем здесь не причастны были? То ли затаив обиду на свою судьбу весельчака, то ли всерьез увлеченный этим, мой друг мне толковал о том, что образы понятий так же прекрасны как образы поэзии… Не знаю, не знаю – он был слишком способен, мой друг, ему многое давалось! Может это и наилучшим образом доказывало, что не родился он для поэзии? Ни с чем она не желает делиться, ни на что не способна отвлекаться. Однолюбие ее бескомпромиссное: жизнь за жизнь…

Но что это – похоже, что я сужу друга? Знать, все мы невольные судьи друг другу. Это помогает нам понять самих себя. И стало быть, не в самом по себе суде дело – а в том, чтоб не было «судебной ошибки». Особенно важно это, когда сама судьба тут допустила ошибку!..

Загрузка...