Это была, так сказать, первая потребность в искусстве. Та первая, которая для кого-то становится увлечением, страстью на всю жизнь, или даже – самой судьбой. Или вдруг обрывается навсегда, чтоб уже больше не повториться. Кто знает это, кто здесь может что-то утверждать окончательное…
Сперва я «рисовал» на стеклах окна. Морозные узоры, их непостижимая прихотливость (сейчас я сказал бы – «растительно-тропические мотивы» – или нечто в этом роде) меня долго волновали, будоражили мое детское воображение. Тем более, что ни игрушек, ни каких-либо занятий у меня не было. Меня уже несколько раз предупреждали – чтоб я не торчал у окна – «из него дует». Я уже не жалел, что не увижу сквозь стекло снежные сугробы под окном, что за неимением обувки не смогу их потрогать. Благо – печь была натоплена и меня не загоняли на нее. Ничего в избе не могло меня заинтересовать. Все – и стол, и полати, и голик8 с кочергой в углу, между порогом и печью, ни даже «боженька» в противоположном углу, наискосок, над полатями, где светила лампадка, меня не могли заинтересовать – кроме окна. Узоров на всех его четырех стеклах. Какие интересные, невиданные деревья! (Сейчас я бы сказал – «пальмы», «папоротники», «лианы» – что-то в этом роде).
Наконец я один в избе. Мать ушла мыть полы к лавочнику. Отец, накинув полушубок, сильно припадая на деревянную ногу – он с «германской» вернулся калекой – подался в шинк9. Я могу заняться окном. У каждого свой интерес. Отец придет захмелевший, будет орать на мать. Тоска. Но я гоню мысли о том, что предстоит. Из всех своих детских силенок тяну скамью к окошку. Скамья, как телок упирается в земляной пол всеми своими четырьмя раскляченными – и так, и так – ножками.
Передохнув, еще и еще раз тащу. Каков же мой рост, посудите, если я не достаю без скамьи до нашего единственного приземистого окошка! Наконец мне удается закинуть ногу на скамью, то есть на лавку, взъёрзать на нее животом, затем стать на нее коленками – и вот я уже подробнейшим образом изучаю растительность на стеклах! Я открыл изъян в фантазии мороза, есть монотонность в разнообразии его рисунков! Будь я взрослым, догадался бы: все дело в том, что морозный воздух, встречая перекатывающееся волнами тепло избы, вынужден менять направление, когда задувает в щели окна… Тогда я, слава богу, не знал физику – мир был язычески первоздан в своих тайнах. И все же, изучив все цветы, узоры, кусты и деревья, найдя, что мороз повторяет свою «живопись», мне вскоре прискучила она. И тогда я достал свой капитал. Это были «царские деньги». Большая красномедная копейка, прижатая к стеклу, и оставленная там ненадолго примерзшей, затем отлепленная – оставляет четкий отпечаток. Два отпечатка: орла и решки! Изморозь в этом месте превращалась в прозрачный лед. Вскоре уже все стекло было в этих, копеечных изображениях и они мне тоже прискучили.
Тогда я оттащил скамью к печке. Лоб печи был интересно закопчен. На губе печного зева – погуще, затем поменьше, наконец одна лишь смутная, точно щеки цыганки – палевость… Эта равномерность перехода меня заинтересовала. Ведь попробуй-ка я, скажем, так закоптить что-то – разве у меня получилась бы такая равномерность? Печь, на угол которой постоянно взирал «боженька», ясное дело, тоже была загадочна! Еще неизвестно, кто больше почитался в избе – темный и неподвижный лик «бога» – перед которым я по утрам, стоя голыми коленками на земляном полу, молился, или печь, полная жизни, пламени и дыма, пыла и жара, когда ее топили! Следом этой страстности печи и была закопченность ее чела – загибающаяся, выходящая из чрева ее и уходящая вверх, повыше печурки, пока не исчезала на известковой побелке…
Стоя на скамье, я увлекся и изрисовал человечками все печное чело. Я даже не услышал, когда скрипнула дверь и вошел отец. Оглянувшись, я увидел, что он уже давно наблюдает за моим творчеством. Лицо его было красным – похмелился, значит, – в глазах прыгали какие-то злобно-озорные искорки.
Я, разумеется, испугался. Это была обычная деревенская власть: отца. Его следовало бояться. Иначе и не мыслилось. Отец меня, правда, не бил. Он просто третировал меня. Словно нет меня в доме…
Что же сейчас будет! Я только сейчас осознал свой проступок. Неужели все же бить будет?..
– Это что же за художества такие? Чорт зна што… Что теперь мать скажет? Она тяжело работает, а мы, то есть ты, только шкодишь? Ей теперь придется еще и печь белить… Подумал ты об этом? Хоть бы мать пожалел… Работает, из сил выбивается, а мы… тоись ты, дармоедствуешь и шкодишь…
Отец растянулся на полатях, укрылся полушубком и уснул. Вскоре он уже сипло, с присвистом в груди, храпел.
Я, смущенный, слез со скамьи – и поспешил ее оттащить на свое место, к столу…
Потом пришла мать. Сняла шаль, поправила гребнем волосы, из-за пазухи достала заработанные деньги. Это были большие медные пятаки и семишники10. Лишь один гривенник сверкнул в горсти. Мать сняла нашу семилинейную лампу с подставки, заглянула туда, прежде чем высыпать туда деньги.
– Ты, сынок, не подходил к лампе? – неуверенно спросила она. Не успел я помотать головой, как взгляд ее остановился на спящем отце. Она все поняла. Постояла с минуту, горестно глядя вперед себя. Вздохнула и высыпала деньги в жестяную подставку лампы. Монеты брякнули – и снова слышно было лишь как хрипит во сне отец на полатях. «Ой, уже смеркается! Надо ужин сварить!» – сама себе сказала мать и поспешила к печи.
Точно споткнулась о мои рисунки, мать остановилась перед печью, медленно сводя руки на груди.
– Это, сынок, еще что такое? Разве можно избу превращать в котух11? Что ты такое здесь намазюкал? Это же надо? Вот это что?
– Мельница…
– И ничуть не похоже… Ты ведь летом ездил на мельницу с отцом? Разве она такая? Там водяное колесо!
– Это ветряная мельница… Вот крылья…
– А это что? Курятник?
– Нэ… Голубятня… На дворе у попа…
– Не знаю, не знаю… Разве можно печь поганить? И что отец скажет, когда увидит?
Отец сослался на мать, мать – на отца! Я почувствовал, что все это не без умысла. Это была воспитательная задумка родителей! Каждый поддерживал авторитет другого. Каждый таким образом внушал мне, что все не так просто – что есть у меня и отец, и мать, что все втроем мы: семья. И, стало быть, я не имею права «шкодить»!..
Странно, все это я скорей почувствовал сердцем, чем понял своим детским разумом. Мне стало стыдно и совестно перед матерью. Я очень ее любил в эту минуту. Я ткнулся лицом в подол юбки и заплакал.
– Я больше не буду… никогда… Ей-бо не буду!
– Ну ладно, ладно… А то отца разбудишь… Сейчас печь растопим, кулеш12 на ужин сварим. Да и в хате теплей будет. Не плачь! А картиночки… Отчего же? Пойдешь в школу, получишь – тетрадь… Хоча – не-э. Тетрадь, чтоб писать слова!.. А человечков, мабуть – крейдой13 на доске… Хорошо в школе – всему-всему учат!..
Я вздохнул – долго еще ждать той школы, в которой все хорошо! Мог ли я не поверить матери? Разве не хорошо, если там учат даже рисовать!.. Всю жизнь потом в слове – школа – мне будет слышаться что-то материнское, надежливое, доброе. Главное, отец не ругал в этот вечер мать, они долго о чем-то говорили за столом после ужина. Отец впервые погладил меня – сонного – по голове. Я знал: все из-за моих «художеств»!