Колокол возвестил завтрак.
– Это первый удар, – сказал Амедей. – У нас есть еще полчаса до второго. Хотите пройтись по саду?
– С удовольствием.
«Если между первым и вторым ударом колокола я не угадаю твоего секрета, – подумал Тьерре, – моей способности судить о людях грош цена!»
– Тем более, – добавил он, обращаясь к Амедею, – что мне хотелось бы обзавестись одной вещью, необходимой для успешного выполнения моей миссии.
– Что же вам нужно?
– Букет, хотя бы из полевых цветов; я поставлю его на клавесин, который мне поручено преподнести. Любезность довольно банальная, не так ли? Но здесь это даже не любезность. Это простая надпись, ее надо прикрепить к подарку, как бы передавая от имени моего друга, господина де Сож: «Я продал вам свое именье, но оставил себе эту безделицу, чтобы иметь возможность преподнести ее вам».
– Отлично. Пойдемте к главному садовнику, пусть он сделает нам букет.
– Как? Букеты делает вам садовник, когда у вас есть счастливая возможность делать их лично?
– Но букет, равнозначный надписи, уже не букет.
– Почем знать! – сказал Тьерре, наблюдая за молодым человеком. – Может быть, у меня есть тайное предписание? Под этой надписью, доступной для всех, друг, послом которого я являюсь, возможно, хочет скрыть выражение своего почтительного восхищения. Уверяю вас, нет ничего интереснее и забавнее, чем составить букет для женщины, даже если действуешь по доверенности!
– Для женщины? – переспросил Амедей, по-прежнему спокойный или прекрасно владеющий собой. – Вы мне сказали, что подарок предназначен дамам Пюи-Вердона, и я понял, что это подношение, как и букет, относится ко всем. У нас они все играют на рояле.
– Но кто играет лучше всех?
– Несомненно, Эвелина.
– Флавьен, по-видимому, ничего об этом не знает, – продолжал Тьерре, наблюдая за Амедеем, – и должен признаться, что мне неизвестно, какую именно из дам он имел в виду.
Амедей отвечал довольно сухо:
– Полагаю, что он думал не об одной, а обо всех.
– Вы правы, и вы преподали мне урок приличия. Разумеется, Флавьен не может себе позволить преподнести подарок какой-то одной из, барышень.
«Я сказал глупость, – подумал Тьерре, – но сделал это умышленно. Я вызвал ревность. Остается узнать, ревнует ли он всех или только одну из них».
– Но, – продолжал он вслух, – это выражение почтительности может быть без всякого неудобства адресовано исключительно госпоже Дютертр.
– Да, – все так же спокойно, но с оттенком пренебрежения произнес Амедей, – это магарыч, предложенный господином графом де Сож супруге его покупателя.
– О, как вы прозаичны! Назвать такое изящное проявление внимания грубым и неблагозвучным словом «магарыч»! Все равно что видеть, как госпожа Дютертр подносит к своим губам скверное красное вино в фаянсовой кружке с отбитой ручкой.
Тьерре заметил, что лицо Амедея не дрогнуло. Но ему показалось, что при мысли о губах Олимпии губы Амедея стали одного цвета с его обычно бледным лицом. Однако голос его оставался ровным.
– Если мы будем продолжать беседу, мы не сделаем букета. Вот вам мои садовые ножницы, начинайте.
– Если б я был уверен, – безжалостно продолжал Тьерре, – что букет и клавесин предназначаются именно госпоже Дютертр, я бы спросил вас, какие цветы она предпочитает.
– А я бы ответил вам, что ничего об этом не знаю. Мне кажется, тетушка любит все цветы.
Это слово «тетушка» было произнесено так по-домашнему, так целомудренно и почтительно, что Тьерре отбросил свое подозрение. «Тетушек не любят, – подумал он, – даже если они всего лишь жены наших дядюшек. Это нечто вроде кровосмесительства. Но можно любить кузин, дочерей наших дядюшек… и можно жениться на одной или другой, с благословения папы римского или без оного. Да, но мы еще не назвали третьей кузины».
– Клянусь вам честью, – продолжал Тьерре вслух, – если у моего друга есть какие-то особые намерения, меня он в них не посвящал. Я болтаю просто так, чтобы болтать, как птицы поют, чтобы петь о чистом небе и зеленых деревьях. Следовательно, мне надо положиться на ваше мнение, как более разумное. Букет должен быть общим, и мы обязаны доказать это, взяв все цветы, которые нравятся всем прекрасным хозяйкам Пюи-Вердона.
«Какой болтливый господин», – подумал Амедей.
– Поэтому возьмем гвоздики для госпожи Дютертр, она должна любить гвоздики.
– Почему?
– Так уж мне кажется! Махровые розочки для мадемуазель Каролины; всего понемножку для мадемуазель Эвелины; а что нам оставить для мадемуазель Натали?
Кончик палочки, которую небрежно держал Амедей, коснулся то ли преднамеренно, то ли случайно крапивы, пробивавшейся в траве у его ног.
«Ого! – подумал Тьерре. – Эту он ненавидит!»
Раздался второй удар колокола. Амедей, который скорее терпел, чем слушал Тьерре, вздрогнул; казалось, ему хотелось поскорее вернуться в дом. Это могло быть естественной реакцией чувствительных нервов, а могло быть и так, что он просто проголодался, но Тьерре решил приписать себе победу, поскольку ему удалось хоть что-то разузнать.
«В этом доме есть звуки, от которых он вздрагивает, и кто-то, неудержимо влекущий его к себе. Значит, он более страстен, чем полезен и добродетелен. Он любит Малютку как сестру, почитает Олимпию, не терпит Натали… Стало быть, он любит Эвелину. Эвелина должна любить бабочек».
Это обстоятельство, вернее, это предположение, обоснованное или необоснованное, определило чувства и мысли Тьерре на весь остаток дня. В Париже он был в течение нескольких дней влюблен в госпожу Дютертр, влюблен без ясно выраженного желания, без сердечного смятения. Удар, нанесенный ему вчера, когда он вообразил ее бабушкой, шутки Флавьена, его собственные шутки лишили ее блистательный образ поэтического ореола; кроме того, Дютертр в семейном кругу показался ему прекрасным и достойным уважения. Его радушие было таким сердечным! Он внушал такое почтение, такую благодарность местным жителям, они так тепло говорили о нем! Тьерре только притворялся развращенным, из бравады, из аффектации. Сердце его было молодо, полно прямоты, инстинктивного чувства общественного долга. Поэтому он не стал обращать внимания на жертву, которую в шутку наметил себе, когда покидал Париж, и, возбужденный случайно возникшей у него мыслью о борьбе, он решил влюбиться в Эвелину не позднее захода солнца, хотя бы ради того, чтобы разозлить Амедея.
Человек гораздо менее щепетилен в отношении дочери друга, чем в отношении его жены, потому что на ней можно жениться, если удастся соблазнить или как-то взволновать ее; а когда она столь же богата, сколь красива, в этой перспективе нет ничего устрашающего. Однако если б Тьерре хорошенько поразмыслил в то утро, он воздержался бы и от этого решения, ибо мысль о том, чтобы разбогатеть через женитьбу, оскорбляла его понятия о достоинстве и свободе человека искусства.
Но Жюль Тьерре уже был не тем человеком, который покинул Париж три дня назад. Сельская природа, свежий воздух, сентябрьское солнце, старые замки, прогулки по густым лесам, прекрасные сады, свежие цветы и, главное, ощущаемое в самом воздухе присутствие молодых, красивых, очаровательных и богатых женщин, которые в деревне куда более милы, чем в Париже – то ли из гостеприимства, то ли от безделья, – все это не могло не опьянить его и не вырвать его мысли из жесткого круга, в который их замкнули мода на скептицизм и неодолимое стремление к самостоятельности суждений.
Успеху Эвелины у Тьерре роковым образом благоприятствовало поведение, которое, без всякой задней мысли, усвоила себе госпожа Дютертр. Обычно она, как только появлялся новый человек, особенно молодой, нарочно уходила в тень, чтобы дать возможность блеснуть дочерям мужа. В Париже, в свете, где она была как бы наедине со страстно влюбленным в нее мужем, она становилась самой собой, и было видно, насколько она умна. Но долг был для нее превыше всего, и она почти никогда не покидала деревни и своей семьи. Потому в обычные дни она не блистала. Тьерре видел ее лишь в один из тех редких промежутков, когда она не боялась возбудить ревность и соперничество. Встретив теперь с ее стороны такую сдержанность, необщительность, скованность в словах и жестах, он нашел ее напыщенной, хоть и признал, что она красивее своих приемных дочерей. «Я не ошибся в отношении ее молодости и красоты, – подумал он, – но мое воображение прибавило ей ума и грации. Она – равнодушная и тщеславная женщина, которая любуется собой и не считает нужным проявлять внимание к другим».
Никто и не собирался заходить в гостиную перед тем, как сесть за стол, – завтрак был подан, Дютертр проголодался. Тьерре удалось незаметно пройти туда и поставить букет на клавесин.
Олимпия и Малютка обе были в розовом. Мачехе пришлось уступить ребенку, хотевшему отпраздновать таким образом приезд любимого отца; к тому же страстью Малютки было подражать нарядам Олимпии так же тщательно, как ее сестры старались отойти от этого. Вот и теперь Натали явилась предпоследней в небесно-голубом наряде; она была необычайно хороша собой и столь же меланхолична. Последней пришла Эвелина, в платье из фуляра, затканном цветами и украшенном переливающимися лентами. У нее изобилие и фантазия не исключали вкуса; она была ослепительно нарядна, и в то же время казалось, что она нисколько об этом не заботилась.
Ее туалет поразил Тьерре. «Всегда ли она такова, или я играю здесь какую-то роль?» – подумал он. Получилось так, что она заняла оставшееся рядом с ним пустое место; через каких-нибудь пять минут он нашел способ показать ей своими замечаниями, как он ценит ее умение одеваться и какое удовольствие получает от ее утонченности. За столом было много и других гостей, явившихся засвидетельствовать свое почтение Дютертру по случаю его приезда. Было довольно шумно; взад и вперед сновали слуги, а просторная зала, обшитая деревянными панелями, давала сильный резонанс; хозяин заражал всех своим весельем, а Малютке вообще не сиделось на месте. Благодаря всему этому Тьерре вскоре удалось завязать со своей соседкой весьма оживленный разговор.
Сначала она с насмешкой приняла комплименты своему наряду:
– Как, сударь, вы обращаете внимание на наши тряпки? А мне говорили, что вы человек серьезный.
– Кто меня так оклеветал?
– Но вы согласны, что как только начинаешь заниматься нарядами, теряешь всякое право на серьезность!
– Ничуть! Серьезность серьезности рознь, и о нарядах можно сказать то же самое. Видеть в предмете туалета лишь его стоимость и великолепие – мелко; но уметь выбрать ткань, сочетание цветов, гармонию – искусство, и я объявляю вам, что вы настоящая художница.
– Ваше одобрение должно мне льстить; романисты обязаны разбираться в этом, чтобы создавать типы. Ну а какому характеру среди ваших персонажей вы приписали бы мой наряд? Какую душу разоблачили бы мои тряпки: причудливую или глубокую, мужественную или робкую?
– Пожалуй, в ней будет всего понемногу, пикантные контрасты и роковые загадки, за разгадку которых можно было бы отдать жизнь.
– Молчи! – шепнула Эвелина обратившейся к ней Натали. – Я слушаю признание в любви. Объяснитесь получше, – повернулась она к Тьерре, – и не заводите со мной слишком литературного разговора, я девушка деревенская. Скажите просто, что я такое, о чем я думаю.
– До этого дня вы ничего не любили.
– Неправда, я любила свою лошадь.
– Ага, вы согласны – только свою лошадь?
– О, моих родителей, мою семью – это естественно…
– А больше всего вы любите самое себя?
– Но вы, кажется, оскорбляете меня, а я предпочитаю комплименты, предупреждаю вас.
– Я вам их делать не буду. У вас может быть ужасная душа, отвратительный характер!
– Ты называешь это признанием в любви? – спросила Эвелину внимательно слушавшая их разговор Натали.
Эвелина расхохоталась и посмотрела Тьерре прямо в глаза.
– А я вас нахожу очаровательным; пожалуйста, продолжайте.
– Это вас забавляет? Так и должно быть. Вы знаете, что можете заставить людей страдать, и настрадаются они из-за вас немало.
– Кто же именно? Люди, достаточно безумные, чтобы полюбить меня?
– Или сказать вам об этом, – многозначительно улыбнувшись, ответил Тьерре.
– Признайся, улыбка у него хороша, – шепнула Эвелина Натали, в то время как Тьерре отвечал своему соседу слева.
– Ну вот ты и влюбилась! В глупца или в безнравственного человека! – пожала плечами Натали.
– Безнравственного? Если он влюбился в меня с первого взгляда, он относится к первой категории; если он влюбился в мою мачеху и пользуется мной как ширмой, он относится ко второй категории. Что ж, увидим!
К концу завтрака приехал Флавьен и, узнав, что все еще сидят за столом, прошел в гостиную через сад, полюбовался тем, как удачно Тьерре сумел поместить его подношение, и тихонько велел Крезу отнести подписанную им доверенность в рабочий кабинет Дютертра. Потом он пошел осматривать сады, не желая присутствовать, словно провинциал, при своем торжестве.
Торжество было полным. С одной стороны, очаровательный клавесин, на который так зарилась Эвелина, но оцененный по достоинству и Олимпией, с другой – сердечная и лестная для хозяина дома шутка с подписанной и скрепленной печатью доверенностью, которую секретарь Дютертра принес ему в гостиную. Молодому дворянину удалось показать себя в самом выгодном свете; впечатление еще усилилось, когда Крез, призванный по настоянию Тьерре, рассказал по-своему, как господин де Сож взялся угадать, что могло понравиться дамам из Пюи-Вердона.