V

– На что я должна смотреть? – спросила Эвелина, уступая непреодолимому любопытству.

– Ни на что; на эту бледную луну, которая как безумная мчится в облаках. – Потом, опустив тяжелую штору, чтобы снаружи не был виден свет в их окне, Натали добавила, понизив голос: – Говори шепотом и смотри на окно Амедея.

– Оно закрыто, и, кроме того, там муслиновая занавеска. Но можно различить светящийся шар его лампы.

– По-твоему, он дома? Работает и думает лишь о том, сколько голов скота мы продали за год и сколько зерна ссыпали в амбары во время последней жатвы?

– Ну и что?

– Амедея нет в его комнате, нет в башне; он просто не гасит свою лампу, чтобы мы думали, будто он занят цифрами. Если бы сосны не скрывали от нас его дверь, ты увидела бы, что она открыта.

– Так где же он?

– Посмотри теперь на то крыло. Оно было ярко освещено, а сейчас там темно. Отец у себя в комнате, Олимпия у себя; один спит, другая считается спящей.

– Что ты хочешь этим сказать, в конце концов?

– Посмотри на кусты ломоноса под окном Олимпии – они скрывают от нас дверь из ее будуара, которая выходит на крыльцо башенки; разве ты ничего не видишь?

– Ничего.

– Всмотрись хорошенько; когда эта тучка уйдет, откроется луна; теперь ты видишь – рядом с кустами, там, где чистый белый песок?

– Вижу как бы черную черточку. Это тень от чего-то.

– Или от кого-то.

– Она неподвижна… Это тень от какого-то предмета, который мы не можем различить.

– А сейчас она тоже неподвижна?

– Нет, тень растет, уменьшается… Она ходит. О, как ее хорошо видно! Там какой-то человек, теперь я в этом не сомневаюсь. Человек, который думает, что его скрывают деревья, но луна освещает его сбоку. Он и не предполагает, что мы видим его силуэт. Это Амедей? Скажи, Натали, это он?

– Он или она. А может быть, оба.

– Там только одна тень, клянусь богом.

– Значит, это он. Сколько раз в еще более светлые ночи я видела, как с этой стороны раскачиваются ветки; сколько раз, когда наступает тишина, я слышала, как легонько поскрипывает дверь Амедея, открываясь или закрываясь. А потом за его окном проходит тень, и свет исчезает. Это он возвращается домой и гасит лампу, якобы освещавшую его трудовые бессонные ночи. Сколько я еще разного видела! Я многое знаю! Сколько подавленных вздохов, сколько взглядов, брошенных украдкой, сколько подобранных с земли забытых цветов, сколько внезапных переходов от жаркого румянца к смертельной бледности… Бедный молодой человек сходит с ума.

– Амедей, такой холодный, такой неуязвимый, Амедей, который ничего не видит, ни о чем не догадывается, которому надо чуть ли не открыто делать авансы, дабы он понял, что может понравиться кому-то!

– Ага, Эвелина, так ты делала ему авансы? Ты сама себя выдала!

– Не больше, чем кому-либо другому. Я всем понемножку делаю авансы ради удовольствия доводить до отчаяния тех, кто окажется у моих ног. Что тут плохого?

– Ну, это мелко и дешево – Олимпия умеет властвовать куда лучше, чем ты! Она-то ничего не говорит! Она обвораживает; она не призывает – она ждет; она никогда не вступает в борьбу и всегда побеждает.

– Стало быть, по-твоему, она первостатейная кокетка?

– До чего же ты наивна! Задать подобный вопрос!..

– Ну, значит, мне надо понаблюдать за ней, поучиться и, если ее способ лучше моего, воспользоваться им.

Тут Эвелина, обеспокоенная и озадаченная, несмотря на свое легкомыслие и беззлобность, вдруг ушла с балкона. Облака закрывали луну, и наблюдать было больше невозможно. А главное, она не хотела слушать Натали, чувствуя, что слова сестры напитаны ядом. Как девушка добрая и мужественная, она сопротивлялась изо всех сил, но удар был нанесен. Терзавшее Эвелину непреодолимое желание нравиться и властвовать встретило препятствие, которым она до сих пор пренебрегала и которое теперь начало мешать ей и даже пугать ее. В эту ночь она спала очень плохо, ей снились Тьерре, Флавьен и Амедей, причем она не знала, кто из них больше завладел ее мыслями.

Что же касается Натали, то она давно уже не спала так спокойно. Она достигла своей цели и добилась первой победы.

Каролина, которая легла на два часа раньше сестер, проснулась на рассвете, угнетенная страшным кошмаром. Ей снилось, что сова рвет когтями ее самую красивую малиновку. Девочка кинулась к окну, открыла его, и прирученная, но свободная малиновка, спавшая на соседнем дереве, тотчас же влетела в комнату и запорхала над ее головой. Малютка утерла слезы, поймала птичку и отпустила ее, а сама вернулась в постель.

Амедей уже встал; отправляясь присмотреть за полевыми работами, он, проходя через лужайку, увидел Малютку у окна, но та смотрела только на свою птичку.

Когда взошло солнце, Флавьен, отлично выспавшийся у себя в «замке», вошел уже одетый в комнату Тьерре.

– Вставай, лентяй! – воскликнул он. – Утро чудесное. Ты прозеваешь самое яркое солнце, которое когда-либо золотило верхушки наших лесов, – добавил он с пафосом.

– Куда мы едем? – спросил Тьерре еще сонным голосом.

– Мы едем в ближайший морванский городок искать какого-нибудь нотариуса; мне надо, чтобы он заверил мою подпись под самой торжественной доверенностью из всех, какие ему, наверно, довелось составлять в жизни. Я хочу сыграть шутку – не бойся, вполне добродушную – с нашим соседом Дютертром. Он мне нравится, и я это докажу – сегодня же утром вручу ему документ; пусть потом хранит его в своем архиве. Эта бумага даст господину Дютертру полное право продать самому себе на любых удобных ему условиях некую недвижимость, которую он желает приобрести.

Тьерре протер глаза.

– Весьма галантно, – сказал он. – Манеры истого дворянина. Ты даже не знаешь, какие счастливцы вы, знатные дворяне: вы можете – конечно, если вы достаточно богаты – позволить себе столь безумный риск, зная, что вас никто за это не осудит. Если бы такой поступок совершил бедный поэт, про него сказали бы: «Вот сумасшедший, разыгрывает из себя знатного сеньора и жертвует из пустого тщеславия единственным куском хлеба, заработанным ценой бессонных ночей!» Если бы на такую операцию решился мелкий буржуа, сказали бы: «Вот пройдоха! Знает, верно, с кем имеет дело, понимает, что, выказывая такое доверие, извлечет из этого двойную выгоду!» А вот для графа Флавьена де Сож это не более чем любезность человека, умеющего вести себя в обществе. Да и что значит для тебя безделица в сто тысяч франков! Видишь, я с тобой откровенен, как ни с одной женщиной!

– Господин граф приказал подать лошадей; они ждут, – доложил, войдя в спальню, Жерве.

– Лошадей! – воскликнул, смеясь, Флавьен. – Наш славный старикан всерьез играет тут роль Калеба из Равенсвуда{18}. Я просил подать колымагу и Сезара, милый Жерве. Мы с тобой посмотрим в Шато-Шинон, нельзя ли купить или нанять на то время, что мы будем здесь, коляску полегче и лошадку порезвее.

– Господин граф думает, что я шучу. Но во дворе стоят две отличные лошадки, уже оседланные, и грум на третьей лошади; а в сарае находится прелесть какая охотничья коляска. Если вам угодно взглянуть…

Жерве открыл окно; Флавьен и Тьерре подбежали и увидели воочию чудеса, о которых тот говорил. Они сразу же спустились во двор, чтобы рассмотреть их поближе.

– Что за фея приготовила нам такой сюрприз? – спросил Флавьен. – Может быть, среди наших соседей есть какой-то разорившийся потомок знатной семьи, и он посылает нам на пробу все, что будет продавать с торгов?

– Что вы, сударь, дело обстоит куда проще. Господин граф сказал при мне вчера, что надо посмотреть в окрестностях, какие там есть лошади и коляски. Я рассказал об этом слугам в Пюи-Вердоне, они все передали своим хозяевам, и только что их грум приехал с лошадьми, другим слугой и коляской. Слуга уехал, сказав, что все это к услугам господина графа на любое время, какое ему понадобится: грум, экипаж и лошади.

– Вот тебя и обошли, вернее – обскакали! – сказал Тьерре Флавьену. – Дютертр, по-видимому, встает раньше тебя, и его учтивость опередила твою!

– Я в долгу не останусь.

– Каким же образом?

– А вот это ты мне подскажешь, ведь идеи – это по твоей части.

– Пожалуйста, одна уже пришла мне в голову: отправь к нему Сезара и Жерве в огромном сосуде с винным спиртом, быть может, у него есть музей древностей.

Жерве скорчил гримасу, которая должна была изобразить улыбку; но в ней было больше презрения, чем восхищения остроумием Тьерре.

– Нет, это испугает дам, – ответил Флавьен. – А если я пошлю к ним тебя?

– В спирту?

Груму, который придерживал лошадей и, казалось, ничего не слышал, их разговор понравился, и он засмеялся, расплывшись до ушей.

– Это грум мадемуазель Эвелины, – сказал Тьерре Флавьену. – Без юной львицы и тут не обошлось – ведь это она уступает тебе часть своего зверинца.

– Как тебя зовут? – спросил грума Флавьен.

– Креж, господин граф, – уверенно ответил тот.

– Это местное имя?

– Нет, сударь, это прозвище, которое мне дала госпожа.

– Прозвище? Креж! Не понимаю, – сказал Тьерре.

– Когда госпожа Эвелина повысила мне жалованье, я сказал ей: «Спасибо, сударыня, теперь я богат, как Креж». С того дня госпожа только так меня и называет, и все к этому привыкли.

– Отлично, – молвил Флавьен, – вы мне кажетесь весьма остроумным, господин Крез. Так вот: я дам вам пять луидоров, если вы припомните, нет ли чего-нибудь такого, что нравится дамам Пюи-Вердона в моем доме или моем поместье, кроме самого поместья?

Грум, морванский крестьянин, упрямый и решительный, вовсе, видимо, не был ошарашен и не растерялся. Он помолчал, а потом заявил:

– В прошлом месяце наши дамы приходили сюда погулять. Они побыли в саду, затем отдыхали в доме. Послушайте, папаша Жерве, ручаюсь, вы небось не заметили, на что они обратили внимание, хоть и были при этом!

– Ни на что они не обратили внимания! – живо воскликнула Манетта – она прибежала и вмешалась в разговор, боясь, как бы порыв галантности хозяина не лишил ее Мон-Ревеш какого-либо предмета старомодной роскоши. – Чего, по-вашему, могли бы тут пожелать эти дамы, такие богатые, у которых столько прекрасных вещей? А у нас тут одно старье, все давно вышло из моды.

– Именно поэтому, – сказал Тьерре. – Ну, Крез, у вас, я вижу, острый взгляд, и вы наверняка что-то знаете. Говорите!

– Господи, это так просто! В гостиной Мон-Ревеша что-то есть, сам-то я не видал, потому как держал лошадей, пока дамы были в доме; не знаю, как эта вещь зовется, но когда мы возвращались, они про нее говорили, про эту вещь, только я не припомню что, и теперь мне все хочется увидеть ее. Вот так, сударь.

– И все? – спросил Флавьен. – Твоя идея гроша ломаного не стоит, а ты преподносишь ее так, будто ей цена не меньше ста франков. В моей гостиной, вероятно, есть множество всяких вещей. Мы заходили туда, Тьерре?

– По-моему, нет, но пора раскрыть эту тайну. Пойдем, Крез…

– Креж, сударь.

– Это одно и то же. Пойдемте. Жерве, придержите-ка лошадей. Ваша идея, Крез, поднялась в цене. Теперь она стоит двадцать франков.

– Туда вы так просто не войдете, – буркнула Манетта. – Ключи у меня.

– Давайте их сюда, – приказал Флавьен.

Манетта выказала явное недовольство, но все же, выбрав в своей связке большой ключ, прошла вперед и открыла находившуюся в углу, со стороны двора, изъеденную жучком дверь, к которой вели две ступеньки.

– А ты знаешь, твой замок Мон-Ревеш в солнечную погоду выглядит совершенно прелестно, – сказал Тьерре Флавьену, останавливая его на ступеньках, пока Манетта открывала в гостиной ставни.

– Да, это строеньице времен Людовика Тринадцатого{19} довольно миленькое и сохранилось лучше, чем я предполагал. Вчера, когда шел дождь, все было мрачным и сырым; тут пахло насморком, все выглядело ветхим и сулило кучу мелких неудобств, которых я боюсь больше, чем паралича. Но сегодня утром я примирился с этим произведением архитектуры. Оно довольно своеобразно. Я бы с удовольствием перевез его в Турень: оно производило бы приятное впечатление где-нибудь в уголке моего парка.

– Ах ты, Креж! – воскликнул Тьерре. – С каким пренебрежением ты можешь позволить себе говорить об этой драгоценности, ты, у которого есть замки эпохи Возрождения{20} в Турени, а может быть, еще и по готическому замку в каждом уголке страны! Ты находишь только «миленьким» этот дворик, тесно окруженный несимметричными, но изящными и оригинальными фасадами? Посмотри – гладкие высокие стены, увенчанные орнаментом более строгим, чем в эпоху Возрождения, но не таким холодным, как в век короля Солнца{21}; окна не квадратные, как в шестнадцатом веке, но и не слишком удлиненные, как в конце семнадцатого! Да знаешь ли ты, что замок эпохи Людовика Тринадцатого в чистом виде – самая большая редкость во Франции со времен всеобщего уничтожения замков в юные годы Людовика Четырнадцатого{22}? Посмотри на Мон-Ревеш: ведь он славный старый фрондер, который еще принимает втихомолку, несмотря на свои небольшие пропорции, вполне феодальный вид: он не укреплен, но расположен так, что удобен если не для вооруженной обороны, то для заговорщиков; все внутри – двери, окна, лестницы, кухни, конюшни, часовня, гостиная – сходится в общем крытом дворе и недоступно посторонним взглядам. Снаружи одни лишь непроницаемые стены, окруженные рвом и имеющие только такие отверстия, в которые можно смотреть, оставаясь невидимым снаружи. Я считаю его жемчужиной, если хочешь – черной жемчужиной: они самые красивые! Патина, которой твоя бабушка, слава богу, позволила покрывать все вокруг; буйная растительность, уже образовавшаяся за полгода, с тех пор как сюда вступила смерть, древняя бузина, прорастающая из трещин, в каминах ржавые решетки; флюгера, которые уже не вертятся; плиты двора, ровно окаймленные яркой травой и напоминающие сероватый ковер с тонкими зелеными полосками; высокая башенка с резными перекладинами и маленькой дозорной вышкой; желтофиоли на карнизах; штокрозы, поднимающиеся к закрытым окнам, как бы тщетно моля обратить внимание на их красоту, – все это, повторяю, не просто нравится мне, а приводит меня в восторг! Если бы у меня было сто тысяч франков, я не позволил бы тебе продать это Дютертру, у которого земель и замков больше, чем ему нужно. Ах, жизнь артиста! Как она печальна и недоступна для всех наслаждений, которые он один мог бы оценить. Имея этот замок, опоясывающую его полосу лесов и лугов, я был бы самым богатым из людей, я снова стал бы мирным, счастливым, наивным и добрым! У меня не было бы больше мнимых потребностей, надуманных удовольствий… Вот рай в моем вкусе – и он принадлежит человеку, желающему от него избавиться и передать его другому, который покупает его, хоть он ему вовсе не нужен!

– Дорогой мой Тьерре, – с живостью сказал Флавьен, чье великодушное сердце встрепенулось при мысли, что он может осчастливить кого-то из себе подобных, – я хочу…

По тому, как Флавьен сжал ему локоть, Тьерре понял, что происходит в его душе и что он собирается сказать.

– Остановись, друг мой! Благодарю тебя за то, что ты подумал об этом, но, пожалуйста, не произноси ничего вслух! Вспомни, кто я такой.

Флавьен умолк. Он знал, как болезненно горд Тьерре.

– Ты не прав, – ответил он, войдя в гостиную, куда Манетта открыла доступ лучам утреннего солнца. Там уже расхаживал Крез, засунув руки за тугой пояс из буйволовой кожи, посвистывая и разглядывая все вокруг полным любопытства взглядом.

Гостиная покойной канониссы, в сущности, не была предназначена для той роли, какую она играла при жизни хозяйки. То была невзрачная комната в самом защищенном от северного ветра тесном уголке двора и поэтому наиболее освещенная теми косыми лучами, которые солнце бросало между двумя частями строения, находящимися напротив окон. Это был единственный уголок, где с девяти часов утра до полудня можно было насладиться некоторым количеством света и тепла – преимущество, которого были лишены все другие фасады здания, ибо их совокупность сочетала в себе внутреннее расположение голубятни и глубину колодца. Вследствие этих преимуществ названная комната и была избрана для того, чтобы согревать хрупкое тело владелицы замка. Гостиная была обставлена мебелью в тот год, когда канонисса, горбатая и болезненная, но еще молодая женщина, умная и с приятным лицом, приехала сюда, в глубокую провинцию, чтобы в печальном и гордом одиночестве кончить здесь свои дни. Это было в 1793 году, когда она вышла из тюрьмы, ибо канонисса, как многие принадлежавшие к ее сословию, отдала дань эпохе террора{23}; полагая, как и другие ее современники, что революция через некоторое время начнется снова, она прибыла сюда искать забвения в одиночестве. Когда она уехала из Парижа, за нею следовал фургон, в котором было все ее движимое имущество, от кровати с балдахином до рабочей шкатулки фиалкового дерева. Бережливая и опрятная, как большинство старых дев, обреченная болезнями на сидячий образ жизни, окруженная слугами старого закала, из тех, что благоговейно почитают даже собачек своей госпожи, канонисса с годами становилась все суше и меньше и наконец незаметно угасла, достигнув весьма преклонного возраста; тем не менее на пожелтевшем от времени персидском шелке, которым была обтянута гостиная, не образовалось ни единого пятнышка, из инкрустации на этажерках не выпало ни кусочка перламутра. Канонисса дряхлела, не давая обветшать ни одному из окружавших ее предметов. Гостиная была почти такой же, как в тот день, когда канонисса прочла «Котидьен»{24} впервые, и как в тот день, когда она пыталась прочесть эту газету в последний раз. Ее мягкое кресло резного дерева, окрашенное в темный цвет, все еще стояло у камина; подушка, вышитая ее слабыми руками, казалось, ждала прикосновения ее исхудавших ног; решетки для углей, увенчанные позолоченными медными колпачками, все еще ярко блестели в пустом и темном очаге; потускневшие, попорченные сыростью зеркала почти перестали давать отражение, в них виделись лишь смутные, как призраки, фигуры. Единственным живым существом в этом святилище был старый попугай, поседевший до белизны; он спал на жердочке и, разбуженный солнечным светом, хрипло закричал, как бы жалуясь Манетте на то, что его потревожили раньше времени.

Загрузка...