звонка по кораблю.
– Команде вставать! Команде вставать! – строгим голосом объявил он по корабельной
трансляции. – Приготовиться к выходу на физзарядку! Форма одежды – голландка, берет.
Он выключил тумблер и услышал, что то же самое заканчивают объявлять на
соседних кораблях. Теперь уж все: рабочий день начался, и мысли о постороннем – в
сторону. Николай еще с минуту задержался в тихой ходовой рубке, делая необходимые
записи в вахтенном журнале. "Каким же я все-таки дураком-то был", – подумал он, сбегая
вниз по трапу и снова мимолетно вспомнив про свой особенный, будничный день.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
То, что одних воспоминаний да мечтаний для работы головы недостаточно, Бояркин
понял очень скоро. Однажды, неся вахту у трапа, он остановил ленту воспоминаний на Жене
– дурнушке в желтом беретике, снова мысленно побродил с ней по парку, отчего даже слегка
заныло сердце, и принял историческое решение. "Человеческие мозги – как жернова, – так
сформулировал он его. – Мозги перемалывают все, что в них попадет. Но нельзя допускать,
чтобы там перемалывалась пустота, потому что она тоже может стать твоей составляющей. В
голове должно быть все постоянно заполнено и натянуто – слабина недопустима. Ты имеешь
право заниматься каким-либо делом только в том случае, если совершенствуешься в нем. Ты
не имеешь права делать что-либо хуже, чем можешь. Только так ты можешь определиться в
личность".
После вахты он отыскал значение слова "личность" в философском словаре и сначала
ничего не понял. Пришлось справиться и о других непонятных словах: "индивид",
"социальность", "объект", "психика"… Глубина этих определений потрясла его. Но когда
Бояркин, в конце концов, дошел до слова "философия" и обнаружил, что оно
расшифровывается как "любовь к мудрости", то его охватил прямо-таки восторг. С этого
времени словарь перешел в его шкафчик. Почти целый год Бояркин с его помощью
терпеливо штудировал учебник "Основы философии". Со школы он усвоил лишь то, что
философия для нормальной головы великовата. Поначалу было трудно, и, подстегивая себя,
он решил, что если отступит, то должен будет на всю свою остальную жизнь официально
признать себя безмозглым бараном… Но самообразование оказалось радостным – никогда
еще Николай не ощущал такого обильного притока полезных знаний. Свою методику
самообразования он назвал "способом отдирания", потому что ему приходилось буквально
вырывать каждую мысль из книги, из букв, из слов. При чтении он через строчку, часто через
слово отрывал взгляд от книги и повторял какую-либо мысль, пытаясь вообразить ее
принадлежащей уже не книге, а ему самому, пытаясь слить ее уже с известным. Это было
очень важным – не откладывать новую мысль в какие-то запасники, а тут же задействовать ее
в свою основную мыслительную работу, и очень часто выходило так, что новые истины
разъясняли какие-то старые понятия, впечатления, становясь как бы скелетом всего опыта.
Бояркину понравился даже сам процесс этого самообразования, весь секрет которого он
сводил к простому – к умению правильно читать. "Плохо нас этому учат в школе, – думал он,
– если бы школа за десять лет научила правильному чтению, то уже одним этим она
выполняла бы свое предназначение процентов на пятьдесят".
У товарищей по кораблю штудирование Бояркиным такой "нудной" книги вызывало
недоумение. Дальше всех пошел гидроакустик Трунин, широкоплечий, с большой круглой
головой, любивший в свободное время поиграть гирями, – Николая за его занятия он просто
возненавидел. Надорвавшись над этой дисциплиной в индустриальном техникуме, гиревик
Трунин признал себя безнадежно тупым и ополчился не только на эту мудрую науку и
преподавателей, но и на любого, заикнувшегося о философии. Как-то между делом Николай
почти на пальцах, минуя специальные категории, объяснил Трунину один из философских
законов. Тот удивился неожиданной простоте и сказал, что все равно это ерунда.
– Зачем тебе это надо? – спрашивал он с подозрением. – Наверное, карьеру хочешь
сделать. Ну, давай, давай – с этим ты далеко прыгнешь.
– Я пытаюсь разобраться в том, что меня окружает, – объяснял Бояркин, – что в этом
особенного? Безразличие к этому куда удивительнее. До армии одна серьезная девочка
сказала мне, что я не личность. Уж не знаю, насколько личность была она сама, но мне это до
сих пор покоя не дает. Вот я и пытаюсь разобраться в жизни.
– А что в ней разбираться? Жизнь – это большой бардак, – с усмешкой сказал Трунин.
– Ну, я-то так не думаю. Изучение философии как раз и соединяет все куски. Хаосом
мир кажется тому, у кого в собственной голове хаос.
Теперь, когда Бояркин стоял у трапа – неважно, ночью или днем, в дождь или в ветер,
все его мысли походили на пространные философские монологи: он весь пропитался
философией и, глядя на мир, убеждался, что и мир пропитан ею же. Захватившее его новое
воззрение привело даже к одному значительному внутреннему открытию.
Нынешней весной, после одного из последних выходов на границу, Бояркин, закрыв
радиовахту, как обычно, некоторое время посидел в радиорубке, с удовольствием слушая
затихание механизмов и приборов по всему кораблю. И в этот раз после морского дежурства
Николай ощущал обволакивающее все тело утомление от качки, очень сильной на их
небольшом корабле, от напряжения длительных радиовахт. Потом он поднялся на ходовой
мостик и, взглянув на берег, ахнул. Пока они были в море, там произошло главное
превращение года – весь берег зеленел. И это при том, что здесь, на длинном пирсе,
тянущемся с суши, оставалась атмосфера зимы с сыростью и с холодом металла. Потом,
шагая по пирсу к этой зелени, Бояркин как будто переходил из одного измерения в другое, а
пирс служил переходным шлюзом, чтобы глаза, уши, легкие, кожа привыкали и
перестраивались постепенно. Впереди закипало чириканье воробьев, оттуда доносило
запахом влажной земли и листьев. Морской ветер у берега приглушался, и солнце все
теплело. Наконец, Бояркин остановился и с минуту смотрел на кусты, на траву. Потом,
убедившись, что никто его не видит, нырнул за ряд акаций и лег на траву, расправив под
головой полосатый гюйс. Он долго лежал, раскинув руки и до головокружения глубоко дыша.
Николай словно заново обнаруживал у себя ощущения, а через них и этот мир: зеленый,
звучащий, пахучий, ласково-шероховатый. Глаза его приобретали такую зоркость, что видели
ворсинки на листьях и каждый листик даже на самых высоких ветках. Бояркин слышал
шуршание муравья, чувствовал спиной прохладу и еле заметную неровность земли. Каждая
мелочь: травинка или камешек – необыкновенно яростно и обнажено свидетельствовали о
какой-то самой живой, самой реальной реальности всего окружающего и самого Николая. В
эту удивительную и даже странную минуту все ощущения работали осознанно – ум, сердце и
душа жили с особой силой. Воображение и мышление были легкими, как вздох, и он
почувствовал себя слитным со всем сущим. Каждая минута его жизни увиделась частицей
катящегося валом океана времени. Много разнообразных мыслей и мгновенных ярких картин
пронеслось в голове. Он увидел распаханную, парную землю в огороде, себя верхом на
вспотевшей лошади, тянущей борону; пятки у него голые, а бока у лошади горячие, упругие
и ребристые. И тут же он увидел себя вместе с Гриней на лугу под дождем. И что-то и еще…
Но тут же почти в единой картине с прошлым он увидел и широкое настоящее. В гудящем
потоке видений все мелькало, проносилось: люди – родные и просто знакомые, различные
события, дожди, ветры, перестук вагонных колес, шум воды за бортом, городская пестрота
улиц и все, все, что в эту минуту существовало в мире, и было ему известно. Это был лик
мгновения, увиденный как бы на изломе.
Уже в следующую минуту Николай сидел, потряхивая головой, и озадаченно смотрел
по сторонам. С ним только что случилось что-то такое, от чего мир стал еще родней и ближе.
"Что же это было за движение? – удивленно подумал он. – Может быть, движение самой
материи? Не знаю, но, боже мой, какое, оказывается, счастье, ощущать себя частицей этого
всемогущего движения, какое счастье в осмысленном подчинении ему. Я словно очистился.
Как хорошо, остро, очерчено я себя чувствую теперь. Вот он – я. В эту минуту я осознаю
себя, я осознаю, что я живу. Я живу. Я живу-у!"
Николай долго еще потом думал про это странное событие, пока не отнес его к
некоему особому поэтическому моменту. К концу службы Бояркин все поэтическое считал
слишком несерьезным, легкомысленным, но этом примере пришел к выводу, что
возвышенная сфера неплохо помогает разобраться в самых реальных серьезных делах,
понять истинность ценностей.
Состояние, возникшее однажды само собой, он научился потом вызывать намеренно.
Для этого он сосредоточивал свои ощущения, пытаясь всесторонне: со звуками, с запахами, с
цветом, даже с ощущениями температуры – осознать реальность одной минуты, Этот момент
Бояркин назвал ОСОЗНАНИЕМ, которое, как он считал, необходимо для чистки души, для
корректировки себя, для инспекторской проверки своей личности. Ничего не поделаешь –
если в тебе появляется личность, то должна появиться и ее гигиена.
Бояркин любил читать о таких феноменальных способностях человека, как
запоминание громаднейших текстов, вычисление математических корней быстрее машины,
но, желая развить свое ОСОЗНАНИЕ, он мечтал научиться мыслить так широко, чтобы
удержать в сфере свободного мышления одновременно десятки, сотни различных категорий,
фантазий, картин с запахами, с цветом, со звуками. Более того, научиться ощущать каждую
свою минуту не только средоточием прошедшего и будущего своей жизни, но прошлым и
будущим всего человечества, Овладеть бы вообще всеми чертами характера, чувствами,
эмоциями, свойственными людям. И ни в коем случае не самоограничиваться, стараясь
захребтоваться в каком-то постоянном, определенном образе. Совершенствование-то как раз
и состоит в "расхребетывании". Человек должен быть многомерным – это его нормальное
состояние, к которому он обязан стремиться.
Конечно, от таких теоретических размышлений до практики было очень далеко –
слишком много внутренней силы потребовалось бы для такого мироощущения. Но мир
Бояркина расширялся. Теперь Николай знал способ неограниченного увеличения своей
жизни. Для этого вовсе не нужно было нестись в ракете со скоростью света. Жизнь нужно
увеличивать наполнением, охватом, надо идти не одной, а как бы несколькими
параллельными дорожками – жизнями людей, живущих рядом. Включи их жизни, их
личности как бы в сферу своего мироощущения и живи вместе с ними. Вся твоя жизнь – это
прохождение сквозь жизнь других. Твоя жизнь принадлежит и твоим родителям, и любимой,
да и вообще всем людям. Для одного ты проживаешь минуты, которые с ним провел, для
другого секунды, пока показываешь, как пройти на такую-то улицу, еще для кого-то доли
секунды, когда в толпе он случайно задержал на тебе взгляд. Но точно так же тебе
принадлежит жизнь всех. Твое "я" – это то, что хоть раз увидено, что помнится, это все
переданное от родителей, от соседей, от всех людей, которых ты тоже хоть на секунду
увидел, от людей, о которых слышал хотя бы краем уха. И даже одно знание того, что на
земле живет сейчас четыре миллиарда человек, а не два или двадцать – тоже что-то дает
твоему "я". Но как идти этими параллельными дорожками? Как проникать в людей? Николай
обратил внимание на то, как много может сказать о человеке одна его случайная фраза. Он
любил разговаривать с гидроакустиком Барсуковым, служащим по второму году – тот был
начитанный, умный, рассудительный. Не умел он только отстаивать свои, часто очень
правильные, взгляды. Николаю это было непонятно. И вот однажды, рассказывая об офицере,
который не согласился с каким-то его предложением, Барсуков обмолвился: "Что поделаешь,
у взрослых есть привилегия делать все по-своему. ." Реплика прояснила сразу многое.
Оказывается, матрос Барсуков все еще считал себя ребенком. Поразмыслив, Николай сделал
вывод, что человек даже единственным словом говорит о себе и своей жизни все, да и не
только словом, но и ноткой в голосе, и взглядом, и положением пальцев, и позой. Человек, в
этом смысле, не может быть скрытным, да и до того ли ему с его повседневными заботами? В
каждом человеке, как понял Бояркин, существует некий камертон (не всегда, правда,
постоянный), который задает частные мнения, предвзятости, слова. Если прислушаться, то в
общении каждый человек "звучит" по-своему. Значит, надо уметь его слышать,
воспринимать. Конечно, сначала, до приобретения опыта, необходим скрупулезный анализ, а
потом анализ должен свернуться в один краткий, как щелчок фотоаппарата, момент. Взглянул
– и чужой человек известен тебе так же, как любой встречный на сельской улице. Пожалуй,
это было бы уже умение почувствовать, а не умение понять. Вот, собственно, вершина самого
полного "овладения" каким-либо человеком – в чувствовании его.
К концу службы Бояркин понял, что ему нужно быть не инспектором уголовного
розыска, а просто школьным учителем. В милиции он собирался работать для того, чтобы
бороться с такими, как Кверов. Но с ними надо не бороться. Надо сделать так, чтобы они не
появлялись. Кто в Елкино не знал, например, об одном "воспитательном" методе его отца,
лесничего Ивана, который несколько раз зимой оставлял Виктора в лесу с одним топором? С
утра до вечера сын должен свалить, раскряжевать и стаскать в кучу несколько кубометров
дров. В юности, совпавшей с войной, Ивану пришлось немало повкалывать, и он хотел тем
же методом сделать человека и из сына. Но Ивана заставляла работать сама жизнь, а Виктор
не видел смысла такой работы – дома были и пила и даже бензопила, да и дров всегда
хватало. Вот этот-то и еще некоторые фокусы отца озлобили Кверова, извратили в его глазах
самую суть труда, внушили веру в культ силы, которой он вынужденно подчинялся и при
помощи которой утверждался потом сам. В этом был смысл его жизни. А Генка Сомов этот
смысл как бы отвергал. Поэтому-то и был он самым ненавистным врагом. "Не нужно
ненавидеть людей за плохое в них, – объясняя свой поворот, писал Николай Игорьку и
Наташе Крышиным. – Этим ничего не изменишь и не достигнешь. Что же делать? А только
одно – с самого начала, с детства жить с ними одной жизнью, не давая заболеть недобрым ".
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
С очередного морского дежурства корабль вернулся утром, застав город еще под белой
пеленой тумана. Когда двигатели смолкли, то оказалось, что все говорят громче, чем надо. По
правилу день швартовки был объявлен днем отдыха. Сразу же кто-то из молодых отправился
на базу за почтой, а остальные стали ждать его в столовой у телевизора. Как обычно в такие
дни настроение у всех было приподнятым. Сегодня можно было расслабиться: прочитать
письма, просмотреть пачку газет, помыться в душе, а вечером лечь в свежую постель
счастливым уже от того, что в эту ночь тебя не поднимут на вахту. Кроме того, сегодня не
будет ни качки, ни шума, ни вибрации. Покой – это, оказывается, и есть блаженство. Корабль
выходил в море через каждые десять суток и через столько же возвращался. И за службу
таких радостных возвращений было много. Впрочем, выходы в море тоже были радостными.
Всегда перед выходом на борт приходил комбриг, капитан первого ранга. Он командовал
кораблем еще в войну. Команда, выстроившись на баке, стояла перед седым комбригом во
всем рабочем: в синей робе, в беретах, в грубых кирзовых ботинках.
– Приказ номер… – объявлял комбриг хриплым голосом, – приказываю выступить на
охрану государственной границы.
Номер приказа сразу же забывался, но все помнили потом, что он существует. По
штабным документам и картам вся граница была постоянно закрыта этими
пронумерованными приказами, как несрываемыми печатями, за которыми стояли конкретные
корабли с конкретными фамилиями командиров, старшин и матросов, И когда команда после
построения с грохотом разбегалась по боевым постам, то каждый знал, что в пушках сейчас
заряжены не учебные, а настоящие снаряды, а глубинные бомбы на корме действительно
могут разорвать врага в клочья, если такой объявится на границе… Каждый человек знал свое
серьезное дело, осознавал насколько оно серьезно, и с этим осознанием испытывал особо
весомое мужское радостное ощущение себя. "Ты спрашиваешь, в чем суть моей службы, –
писал однажды Бояркин Игорьку Крышину, – так она не в каких-то подвигах, а в постоянной
неизбежной ответственности. Представь, что уходит в море корабль, что он надолго
отрывается от земли и что единственной ниточкой, связывающей его с ней, остается ниточка
связи, за которую отвечаешь ты. Представь это, и ты все поймешь…"
Сегодня еще на подходе корабля к базе начальник штаба вызвал на переговоры
командира корабля капитана третьего ранга Осинина и, поздравляя с возвращением,
сообщил, что завтра из части демобилизуется очередная группа, а с его корабля –
радиотелеграфист Бояркин. Николай сам устраивал переговоры, находящемуся в ходовой
рубке офицеру, и все слышал. Осинин, зная об этом, не стал сообщать дополнительно.
Взволнованный, Бояркин хотел было тут же уйти с вахты, вызвав вместо себя младшего
радиотелеграфиста, но потом, напротив, стал делать все неторопливо и внимательно, с
желанием запомнить каждую мелочь. А когда уже ощутил, что корабль приник к пирсу, когда
услышал, как наверху по палубе загремели ботинки, попросил у береговой радиостанции
разрешение на закрытие вахты, расписался во всех журналах, и, помедлив, щелкнул
тумблерами. Эфир погас в динамиках, но не быстрее, не медленнее, а так, как обычно.
Николай еще некоторое время сидел неподвижно. Хорошо, что ребята пока ничего не знали,
не кричали, не поздравляли и что представилась возможность побыть с этим известием
наедине. На корабле гудел уже только один дизель-генератор, но вот и он замолк. Свет погас.
Сейчас электрики протянут кабель и переведут корабль на береговое питание. Теперь уж все.
Это и есть последнее возвращение.
Николай вспомнил, что нужно еще отключить телефонную трубку в ходовой рубке, и
поднялся по трапу. Командир корабля приводил в порядок документы – в этот выход было
задержание иностранной шхуны, занимавшейся браконьерским ловом рыбы в
территориальных водах. Шхуну осмотрели и по распоряжению штаба отпустили, но в штаб
следовало представить необходимые бумаги.
Подчиненные никогда не называли Осинина по званию. Звали Командиром, потому
что так было короче и как казалось, определенней. На корабле вообще все были коротко
определенными и как бы с большой буквы: Командир, Штурман, Боцман, Замполит… Но это
и в малой мере не было обезличеньем. Когда Бояркина называли Радистом, то ему казалось,
что на их маленьком корабле это даже точнее имени и фамилии, потому что прямо выражало
его главное значение здесь. Командира между собой моряки называли Колобком, а чаще
всего Батей. Он был маленький и быстрый. Особенно злое и решительное выражение
придавал ему чуть вздернутый нос, похожий на небрежно прилепленную картошку. Распекал
командир крикливо, не давая в ответ сказать ни слова, потому что не отыскивал у
провинившегося каких-либо индивидуальных струн, а давил открытым "ломовым" способом.
Вначале с исходного пункта Командир уносился чуть ли не к всемирным масштабам и,
обрушив оттуда все, что хоть в какой-то степени соответствовало теме, он еще с полчаса
талдычил то же самое, только с другими оборотами. Основная мысль, которую постоянно
внушал он во всех чистках, была та, что в жизни вообще, а в морской службе особенно,
мелочей не бывает.
– Вахтенный журнал нужно вести тща-тель-нейшим образом, – поучал он
радиотелеграфистов, – даже если кто-то пукнул в эфир – тут же запиши и распишись.
Первая проработка Бояркина, на которую он попал почти сразу по прибытии на
корабль, продолжалась полтора часа без передыха, потому что Николай не знал еще, что
Осинина положено слушать молчком, даже когда он спрашивает. Бояркин же оправдывался,
вставлял словечки, кое-где усмехался, приводя Осинина в бешенство. В конце концов,
Командир все же вынудил подчиненного согласиться по всем пунктам, но Николай
невзлюбил его. А потом, почти через полгода, Осинин открылся по-новому. Бояркин как-то
попросил у механика корабля капитан-лейтенанта Рыжова (вот его почему-то никогда не
называли с большой буквы механиком) книгу Джека Лондона, которую тот заканчивал
читать. Офицер поправил воротничок и, сделав на лице какое-то холодное, неизвестно откуда
взявшееся аристократическое выражение, буркнул что-то непонятное. Командир,
оказавшийся рядом, сердито усмехнулся и, уведя Бояркина к себе, положил перед ним
несколько журналов.
– Здесь повесть "Белый Бим Черное Ухо", – сказал он, – лично я прочитал ее три раза.
Раньше у нас не было замполита, и на политзанятиях мы читали этого "Бима" вслух. Именно
на политзанятиях, потому что я не верю и никогда не верил в лекции, где только "ура!" да
"'ура!". А пользу хорошего чтения я знаю с детства, еще с тех пор, как мне самому мать
читала о Томе Сойере по несколько страничек в день. Не знаю, остается ли у вас в душе что-
нибудь после теперешних занятий, но у нас на корабле нарушений дисциплины не было и
раньше. Возьми почитай… Если хорошо прочитаешь, то обязательно поймешь, как надо
любить зверей, природу, жизнь и как можно стать человеком.
Говорили они еще долго. Командир рассказывал и с удовольствием показывал письма
от ребят, которые уже давно отслужили, но пишут ему. Рассказывал, что всю жизнь мечтает о
саде, и, уйдя через полтора года на пенсию, купит дачу, заимеет собаку, станет разводить
ягоду, в том числе обязательно облепиху. Командир разрешил Бояркину во время стоянок в
базе брать у вестового ключ от каюты и читать все, что собрано в отдельные подшивки о
собаках, кошках, лошадях, редких растениях, целебных травах.
– Ну что, Николай? – сказал командир, взглянув на появившегося в ходовой рубке
старшину, – конец твоей службе? Поздравляю…
– Еще двадцать четыре часа, товарищ командир.
– Нет, уже сегодня все. Завтра только формальности – речи, поздравления, грамоты,
может быть, значки какие-нибудь памятные… В общем – поздравляю.
Впервые за всю службу Бояркин плескался в душе поспешно. Куда спешил – и сам не
понимал. Придя в каюту, еще раз перебрал в чемодане давно приготовленные вещи. Закрыл
замок-молнию и минут пять сидел, глядя на тусклый матовый плафон, пытаясь ощутить
расслабленность и покой, как бывало после душа, но волнение не унималось. Николай
поднялся в столовую и сел перед телевизором. Смотрели концерт. Собрались в основном все
дембеля: тонкий, курносый корабельный электрик Пермяков, гидроакустик Трунин, комендор
Решетень, кок Хуторкин. Пермяков и Хуторкин лениво курили, стряхивая пепел в
консервную банку.
– И чего это мы все ими восхищаемся, – вдруг удивленно проговорил Пермяков, глядя
на певицу в телевизоре, – а у них ведь тоже все обыкновенное. Посмотрите отдельно на
глаза, на нос, на уши… Вон на уши…
– Уши как уши, – ответил Трунин, не понимая, что имеет в виду Пермяков.
– Вот я и говорю, что все обыкновенное. Мы их тут вознесли, а у них почти все такое
же, как у мужиков, только чуть-чуть не совпадает.
Все покатились со смеху, а смешливый кок Хуторкин даже завизжал и погладил
Пермякова по голове.
– Заслужился, бедненький, – ласково сказал он.
– Как, тебе бы такая подошла? – кивнув на телевизор, спросил Трунин у Бояркина.
Николай промолчал. Новость о его демобилизации уже прокатилась по кораблю, и
дембеля смотрели на него с завистью, а молодые с грустью.
– А вот интересно, ты, наверное, быстро женишься, – не отставал Трунин.
– Если встретится такая, какая нужна, то хоть на другой день, – серьезно ответил
Николай.
– Ну, ты даешь! А какая тебе нужна?
– Умная, наверно. Хотя бы раз в десять поумнее тебя.
– Нет, умная – это плохо, – заметил Пермяков.
Начиналась обычная трепотня, в которую Бояркин ввязался автоматически, думая о
другом. Он поднялся и вышел на палубу.
Туман уже рассеялся, оставив после себя необыкновенную чистоту воздуха, словно
обновив его весь. Море под ярким солнцем было густо-синим и на горизонте четкой линией
отсекалось от голубого неба. К концу третьего года службы Бояркину уже хватило мудрости
заметить, что, бывая самым разным, море всегда остается красивым. Этой же красоты оно
требует и от всего принадлежащего ему. На море красивы и многоэтажные лайнеры, и
маленькие рыбацкие суденышки, похожие на утюги, у которых и команда-то всего два-три
человека. Эти суденышки, действительно, пашут море, потому что не скользят, а глубоко
вспарывают поверхность и тарахтят почти так же, как трактора на пашне. Но не тонут. Есть в
них какая-то особая, не заметная сразу привлекательность морских трудяг. Море не терпит
некрасивого. Некрасивое просто не должно держаться на воде. Иными словами, красота на
море означает и жизнестойкость и надежность. Это в очень большой степени относится и к
людям на море – морякам.
Привалившись плечом к надстройке, Николай почувствовал ласковую теплоту
крашеного, нагретого солнцем металла. Город с высокими шпилями башен казался миражом
в волнистом испарении залива. Над головой бесновались горластые чайки. Часы показывали
только десять часов тридцать пять минут. Николай поднялся на ходовой мостик и, расчехлив
большую морскую трубу, стал смотреть на приблизившийся в тридцать раз город с
разноцветьем автомобилей и летних женских платьев. Но и при увеличении все было неясно,
расплывчато. Трудно было представить жизнь людей, имеющих такую неслыханную свободу,
– жизнь, когда по своей воле можно пойти в кино или в парк, можно сидеть дома и сколько
влезет смотреть телевизор. Неужели такая жизнь возможна? После трех лет "хождения по
линеечке" свобода казалась даже страшноватой.
Три положенных года Бояркин отслужил полностью и даже с лишком. И теперь, в
начале четвертого лета, он уже вне службы. С этой жизнью, в которой был лес штыревых
антенн и мачт, бесконечная морская гладь, постоянное покачивание, покончено. Это была
неплохая жизнь. Но если она кончилась, так какого черта тянуть? При чем тут какие-то
формальности? Сколько этого ждали! Обычно в море это всеобщее нетерпение проходило
через Бояркина, потому что его радиорубка становилась единственным источником новостей.
Дембеля донимали его просьбами, чтобы он "своими каналами" выведал у базы – не
приехала ли еще смена. Больше всех надоел земляк, радиометрист Петька Тарасов. Обычно
он тихонько стучался в радиорубку и виновато спрашивал одно и то же:
– Ну, как?
– Никак, – отвечал Бояркин и захлопывал дверь.
Земляков было намечено демобилизовать одновременно, и они строили планы
совместного возвращения. Дело оставалось за молодыми. И вот как-то ночью, придя сменить
своего младшего – Гену Чистякова, тоже из сибиряков, Николай услышал в динамике
совершенно особенную морзянку.
– Слышишь, как "молотит", как черепаха, – разозлено сказал Гена, – из базы какой-то.
Тупой как валенок. Уже полчаса долбит!
Бояркин сел, прислушался.
– Да ведь это же молодой! – вдруг догадался он. – Смена приехала, понимаешь?
Принимай сам до конца. Я пойду, нашим скажу.
– Так они же спят…
– Разбужу! Они и во сне ждут.
И вот на корабль прибыло пополнение, и лично для Бояркина – молодой
радиотелеграфист матрос Манин. Для начала Николай дал ему послушать, как здесь
работают в эфире, У Манина, как и положено, округлились глаза – так бывало со всеми.
Понятно, что учебка есть учебка, а граница – это граница.
– Пользуйся тем, что я пока здесь, – сказал ему Бояркин, – тренируйся, спрашивай,
чтобы не учудить потом что-нибудь очень неприятное для себя, а еще хуже и для других.
Но Манин больше занимался не морзянкой, а гитарой. До службы он окончил
музыкальное училище, в учебке не имел возможности играть, и у него задрожали руки, когда
на корабле он увидел гитару. Николай приходил в кубрик, отбирал гитару и тащил его в
радиорубку учить инструкции и тренироваться. При возможности своей властью освобождал
Манина от корабельных работ. Но и оставлять его одного в радиорубке было нельзя. Манин
настраивал радиоприемник на музыку и балдел в наушниках. Кончилось тем, что строгий
флагманский специалист, отвечающий за связь в бригаде кораблей, проверил подготовку
матроса Манина и заключил, что тот еще не готов к самостоятельному несению вахты.
Увольнение Бояркина было отсрочено.
Когда Петька Тарасов стоял перед строем, Николай был провожающим. Петька был
растерян, но, как всегда, улыбался. Бескозырку он держал в руке, и ленточки воздушно
плавали по гладкому металлу палубе. В самом начале службы в бригаде Петька сделал
глупость – попытался пронести на корабль бутылку сухого вина. Был как раз день рождения
у Бояркина, и Петька хотел удивить его. Задержал его на КПП штабной офицер и так хорошо
запомнил фамилию, что потом постоянно вычеркивал из списков на повышение звания и на
поощрения значками. По штату Петька должен был увольняться главным старшиной, а
увольнялся старшим матросом, с одним значком специалиста первого класса.
– Ребята… друзья, – сказал он перед строем таким дрогнувшим вдруг голосом, что у
всех мурашки пробегали по спине, – страшно почему-то уезжать. Сколько здесь всего
оставляешь… Хотя впереди-то еще больше.
Все уставились себе под ноги, а Бояркин, стоявший во второй шеренге, отвернулся и
стал смотреть на чаек, которые с гвалтом пытались подхватить что-то с воды.
…И вот теперь, когда Петька был уже дома, когда на него уже не распространялись
военные законы, тут приходится ждать еще каких-то формальностей.
Николай пошел к командиру, который уже спустился к себе в каюту.
– Товарищ командир, я пойду в штаб и отпрошусь, – сказал Бояркин, хотя по уставу
требовалось обратиться иначе, но Командир понял его.
– Хочешь уехать сегодня? – спросил он. – Хорошо, иди. Только, наверное, не выйдет.
Но все прошло гладко. В части шла демобилизация, и все, кто должен был оформлять
документы, сидели на местах. После обеда все закончилось. Бояркин имел право уехать не
завтра утром, а сегодня вечером – это было громадной разницей, потому что ночь он бы не
пережил. Когда Николай вернулся на борт, команда пообедала и снова расселась у
телевизора. Входя, Бояркин сделал серьезное выражение и столкнулся с молодым
комендором из пополнения, который сегодня дежурил на камбузе.
– Товарищ старшина, – сказал матрос, – вам обед в кастрюльке оставили.
Рот у Бояркина предательски растянулся, усы растопорщились.
– Все! – объявил он и потряс билетом.
Военный билет со штампиком "демобилизован" пошел по рукам. Николая
поздравляли, хлопали по спине, тыкали в бока. Он забрал билет и пошел к командиру. Тот
сразу же звонком вызвал дежурного по кораблю и приказал через пять минут объявить общее
построение.
У себя в каюте Бояркин быстро переоделся в парадную, давно приготовленную форму
с надраенной бляхой, со значками на голландке. Подхватив чемодан, он оглянулся от двери.
Старшинская каюта была маленькой, четырехместной, со столиком посредине, со
встроенными шкафчиками. На своем рундуке Николай увидел брошенные плечики, на
которых только что висела форма. Поставив чемодан, он повесил их в пустой шкафчик. Из
каюты, которая была на уровне ватерлинии, не было видно ничего, но к пирсу швартовался
еще один сторожевик, который толкнул своей волной, казалось бы, уже незыблемо стоящий
корабль, и плечики закачались. Николай невольно остановил этот маятник. В это время
объявили построение и он, захлопнув каюту, заспешил на бак, где дежурный из вновь
произведенных в старшины с еще неестественной строгостью наблюдал, как выравнивается
шеренга.
– Товарищи, сегодня, по окончании срока службы, от нас уходит радист – старшина
первой статьи, радиотелеграфист первого класса, коммунист Бояркин Николай Алексеевич, –
сказал командир. – Долг перед Родиной он выполнил честно!
В таких случаях командир был краток. В задумчивости он прошелся перед строем, но
команда следила не за ним. Все смотрели на Бояркина.
– Ровняйсь! Смирно! – скомандовал вдруг Осинин.
Все привычно, но с недоумением вытянулись.
– Старшина первой статьи Бояркин! – взяв под козырек, сказал командир. – От имени
командования кораблем объявляю вам благодарность за бдительную, добросовестную службу
по охране государственной границы Союза Советских Социалистических Республик!
– Служу Советскому Союзу!
Как-то одновременно строго, по-мужски и теперь уж как бы неуместно, но от этого
особенно трогательно прозвучало это "служу".
– Спасибо, Николай, – добавил командир, пожав руку.
Эта последняя благодарность уже не будет занесена в личное дело. Но она-то,
конечно, и была самой главной. В строю заморгали и потупились. Бояркину удивительно
было видеть блеск в глазах товарищей. Сам он не волновался. Ни эта церемония, ни
ожидающий чемодан не могли убедить его в том, что он больше не вернется к этой жизни,
что через какие-то минуты перестанет видеть знакомые лица, бескозырки, тельняшки, не
будет слышать крика чаек и плеска воды. Слегка покачивало море, и все это было слишком
постоянным и реальным, чтобы могло окончиться.
Бояркину дали слово, и он не мог сообразить, что сказать. И Петька и все остальные,
кто уже уехал, сказали все.
– Знаете, ребята, я никогда вас не забуду, – тихо проговорил Николай.
Командир распустил строй, и Бояркина обступили. Вот они – все знакомые, свои и все
прощаются, быть может, навсегда. Кто приобнял, кто пожал руку. На трапе Николай козырнул
кормовому зеленому флагу и зашагал по каменному пирсу. Он знал, что сейчас из мощного
колокола на мачте должна загреметь "Славянка", записанная для таких случаев дна раза
подряд, Теперь Бояркин боялся ее, потому что даже когда уходили другие, она вызывала
дрожь. Но сначала, начиная с низких тонов, воздух разодрал, нарастающий плавными
приливами, вой сирены. Сильный звук полетел в сторону города, и его хватило еще и на то,
чтобы эхом вернуться назад. А из этого воя с сильных долей начала проступать музыка. Были
в ней и низкие басовые тона и высокие звуки, отвечающие самой нежной грусти. Музыка эта,
казалось, специально была создана для уходящих со службы, потому что в ней, как в
красивой заключительной формуле, умещалась вся военная жизнь со всеми ее полюсами, со
всеми нюансами, со всем, что оставило отпечаток в душе. Кто не прощался, не уезжал оттуда,
где много пережито, кому не играли "Прощание славянки", тот не может понять, как
значителен бывает этот марш. Каждой обыденной мелочи он придает необыкновенную
близость и одновременно подтверждает правильность каждого твоего шага. Душа
разрывается от этого противоречия. Наверное, каждый мужчина должен хоть однажды
испытать этот грустный и торжественный уход.
За уходившим следили и с других кораблей. Всем он был понятен, хотя всем казалось
невероятным – просто так взять и уйти из их такой размеренной, основательной жизни.
Бояркин оглянулся, и со своего корабля ему замахали бескозырками. Правильно ли все
это происходит? Николай даже засомневался во всем. Чемодан нес матрос Манин. Бояркину
хотелось пройтись одному, но Манин, ошарашенный уходом своего шефа, стал вдруг
непослушным и капризным, как ребенок.
В конце пирса, у поворота, за которым море должно было скрыться, Николай сел на
теплую железобетонную плиту. По бортовому номеру отыскал свой корабль. Хотелось
запомнить его весь: антенны, надстройку, пушки и торпедные аппараты. Несмотря на
присевшего рядом Манина, Бояркин словно вышел из зоны провожания, которая кончилась
там, где смолкла музыка, и чувствовал себя уже освобожденным от всего. Сейчас на корабле
так же, как после ухода других, понемногу успокоятся и, уткнувшись в телевизор, обо всем
забудут. Да и как иначе? Так и должно быть. Сегодня у них отдых, а завтра – ремонты,
политзанятия и все, что положено.
Манин вдруг тяжело задышал и захлюпал носом.
– Как же я-то, – пробормотал он, – я же не смогу работать.
– Ну, хватит! Иди к черту! – оборвал его Николай, вставая. – Еще мне же и жалуешься.
Многие советовали морду тебе начистить. Твое счастье, что я слишком добрый. Но хоть
теперь-то ты будь мужиком! Пойми ты, в конце концов, хоть что-нибудь на этом свете. Тебе
сколько? Тебе ведь уже девятнадцать лет!
Бояркин миновал продовольственные склады, миновал волейбольные площадки,
окруженные тополями, где иногда играли с ротой обслуживания, но выиграли всего однажды,
потому что тренироваться было некогда. Миновал крупнопанельное здание штаба, по
привычке опасаясь встречи со строгим комбригом и, с улыбкой козырнув караульному, вышел
за ворота части. Прошел немного и оглянулся. Хотелось запомнить и ворота. Они были
жестяные, с намалеванными черными якорями, но за ними все было настоящим – теперь уж
он знал. Знал и то, что пройдут потом годы, но память всегда будет вызывать из той жизни
какой-нибудь случай, мысль, ощущение. А ночами совсем беспричинно будут приходить
корабли, товарищи, бегущие волны…
Улица прибалтийского города показалась в этот раз особенно тесной. Должно быть, в
человеке существуют семена тысячи ощущений, и в том числе ощущение простора,
возникающее в том случае, если человек живет в условиях, где его взгляд ничем не
ограничен. Но если он живет в этих условиях долго, то ощущение может перерасти в
потребность личности. Взгляд Бояркина, привыкший к шири моря, упирался в дома, в
башни, в деревья. "Наверное, я подрос", – подумал Николай. Слово "рост" было для него
словом-символом.
У отца был брат Михаил, который жил на окраине Елкино. Дядя Миша был хмурым и
немного желчным человеком. В восемнадцать лет он пошел на войну и вернулся с четырьмя
орденами и тремя ранениями. Однажды, еще учась в школе, Николай рассматривал его
награды, документы и заинтересовался медицинской карточкой, заполненной в сорок первом
году, после первого ранения. В графе "рост" стояло "170 сантиметров", но дядя Миша был
одного роста с племянником, а значит, на пять сантиметров выше.
– Нет, тут все правильно – он, – таким я и был, а уж потом, на войне, вытянулся,
подрос. Но это пустяки в сравнении с тем, насколько тогда я, сопливый пацан, подрос в душе.
Тут сантиметрами не измеришь.
Этот разговор Николай вспомнил и переосмыслил лишь на службе в письмах к
Игорьку Крышину. "Человек подрастает на события, – написал он, – на дождь, на любовь, на
смерть товарища, на ненависть. Все это и есть истинный человеческий рост".
"Кажется, я подрос, – подумал Николай, шагая с чемоданом в руке, глядя на небо в
узкой улочке и глубоко дыша, – как я ощущаю свою жизнь! Я буду жить, какие бы
препятствия ни поднимались передо мной! Двигаться, действовать. Жить! Жит! Жить…"
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
…И вот он, поезд, и дальняя дорога. Позади осталось серьезное дело, которым можно
было гордиться. Николай чувствовал себя своим в этой жизни, потому что повидал штормы,
ставящие лежащего то на ноги, то на голову, он провел в кубышке радиорубки столько
времени, что если сложить все часы, то получится около полугода непрерывной радиовахты.
Вечером, поглядывая из окна вагона, Николай не мог поверить, что еще сегодня утром
он пришел с моря и закрыл свою последнюю радиовахту. За службу он привык к
однообразной одежде, к тому, что все люди вокруг него были примерно одного возраста и что
все они были мужчинами. Гражданские люди в вагоне с новой силой поразили его своим
разнообразием. Все женщины казались красивыми уже только потому, что были женщинами.
Они излучали какую-то непонятную, подавляющую власть, которая содержалась даже в
самом слове "женщина". Это их излучение туманило голову.
Проводницей в вагоне была крупная, ласковая женщина. Когда она проходила мимо,
шею Бояркина само собой выкручивало оглянуться.
Этот поезд шел до Москвы, где Николаю нужно было сделать пересадку. Поздно
вечером Бояркин, сам не соображая, что с ним происходит, чувствуя лишь, как падает его
сердце, пошел в купе проводницы и, остановившись в дверях, так долго нес всякую ерунду,
что она его поняла.
– Что же, все пассажиры в Москве выйдут? – спросил ее Николай каким-то
неузнаваемым голосом.
– Все, – ответила она.
– И вагон будет пустой?
– Пустой.
– А что будете делать вы?
– Сначала отосплюсь. Я ведь в рейсе одна. А потом буду прибирать в вагоне. А
вечером уж обратно.
– Значит, все пассажиры уйдут, – сказал Бояркин. – А можно я останусь?
Она потупилась и отрицательно покачала головой.
– Ага, извините, – прошептал Николай и, сгорая от стыда, пошел на место.
Но утром в Москве он не вышел из вагона. Проводница, провожая пассажиров,
заметила это и, защелкнув дверь, пошла проверить. Бояркин сидел без ботинок, навалившись
спиной на стенку. Несколько мгновений они смотрели в глаза друг другу. Бояркина уже и без
того трясло от волнения. Он видел ее полные, неяркие губы, мягкий подбородок, мелкие
морщинки у глаз. Ей было около тридцати или чуть больше. В эту минуту Николай забыл
себя. Не было у него никакого возвышенного предназначения, ни страшной тоски по дому…
– Ну, так что, морячок? – спросила проводница, присаживаясь напротив.
– Так ведь все понятно, – с неожиданной хрипотцой сказал Бояркин – голос прикипел
в горячем горле. На всякий случай он пытался казаться бывалым.
Она с еле заметной усмешкой взглянула на него, вздохнула, хотела встать, но Николай,
не давая отчета своим действиям, притянул ее за руку и вдруг как попало прижал всю, дурея
от незнакомой, но сразу понятной близости. Она стала вырываться с таким остервенением,
что Бояркин испугался и разжал руки. Проводница не убежала, как он ожидал, не подняла
тревогу, а стояла тут же, переводя дыхание. Она почувствовала силу его рук, почувствовала,
что он, все-таки подчинившись, отпустил сам, и в ней что-то переломилось.
– Ты смотри-ка какой! – не то с осуждением, не то с удивлением произнесла она. –
Жарко сегодня. Попить бы чего. Сходи-ка, купи банку какого-нибудь сока.
– Может быть, вина?
Она невольно улыбнулась.
– Нет, лучше сока. Только хорошего.
– А ты не обманешь?
– О, господи, ну ты уж какой-то даже слишком прямой. Иди, говорю.
Николай пошел и вернулся с банкой светлого яблочного сока.
Потом под вечер, когда он уходил уже с чемоданом, проводница, которую звали Нина,
вышла за ним в тамбур.
– Я рада, что была у тебя первой, – сказала Нина, глядя теплыми глазами. – Оставайся
таким же внимательным и добрым. Не знаю, как насчет прямоты, но доброту свою береги.
Она обняла его, но Николая уже не удивило, что его обнимает женщина, – теперь он
был самостоятельным взрослым мужчиной. Оказывается, все было не таким, как
представлялось после разговоров на корабле или как при разглядывании открыток на
квартире самодеятельного актера Косицына. Здесь не было ни грязи, ни лжи, ни унижения.
– Спасибо тебе, – сказал он.
– Ух, какой ты вежливый, – ответила Нина, засмеявшись и шутливо потрепав его по
голове, – как ты вчера сказал "ага, извините". Ну, иди… Счастливо тебе доехать. Пусть в
твоей жизни все сбывается, хоть не сразу, но сбывается. Я почему-то отношусь сейчас к тебе,
как к взрослому сыну. Нет, дело тут не в возрасте. Просто возникает хорошее чувство.
Наверное, тебе это не очень понятно?
– Непонятно, – сознался Николай. – Может быть, потом когда-нибудь пойму.
Уходя, Николай чувствовал, что все тело его звенело струной, и в нем ощущалась
такая радостная опустошенность, словно сами кости превратились в тонкостенные стальные
трубки. Даже чемодан теперь не тянул, а просто как бы испытывал на прочность его руку и
плечи. Эта его полыхнувшая, примитивная, еще не украшенная чувствами страсть была
настолько естественной и здоровой, что юношеское строгое целомудрие не нашлось, как
среагировать, – Николай был счастлив, и все! Пожалуй, впервые за четыре года Бояркин
почувствовал, что в душе лопнула какая-то плотина, и он наконец-то смог быть откровенным
полностью, хотя не знал, насколько был понимаем. Вначале он не был ни внимательным, ни
добрым, за что сейчас в тамбуре получил похвалу. Это сама Нина заставила стать таким. И
быть таким оказалось так прекрасно. От своей первой женщины Бояркин уходил с глубоким
убеждением, что самым настоящим, полным другом может быть только женщина.
* * *
Все три года дорога домой представлялась коридором из незнакомых станций,
поселков, городов, речек, полей. Коридор будет тянуться в полстраны, а день и ночь за это
время сменятся несколько раз. Потом будет маленькая, обыкновенная станция. Потом на
остановке со скамейкой, изрезанной перочинными ножами, нужно будет сесть на автобус, и
дальше пойдут знакомые холмы, пригорки, березняки, овраги. Потом вынырнет из тальника
Шунда и потянется с левой стороны, провожая через села, названия которых всплывут в
памяти как бы сами собой. Наконец, Шунда незаметно отойдет на другой край долины, но
это уже будет Шуругун – елкинское место, куда обычно ездят по грибы. Последний поворот –
и весь длинный путь, начавшийся с Балтики, окончится пространством, занятым селом в
несколько улиц в окружении лысых гор. Но уже за первой цепочкой гор, имеющих имена,
будут другие, уже синие горы, знакомые просто "в лицо" и всегда виденные только издали.
Невелико то, до боли знакомое пространство, но именно там все пропитано особым смыслом,
именно туда просится сама душа.
Все так потом и было, но только с поезда Бояркин сошел на другой маленькой станции
и поехал совсем к другому селу. За окном простирались гладко вздымающиеся желтовато-
зеленые степи, и гигантские ковры ярко-зеленых полей, словно бы расчесанных большой
гребенкой, оттого, что всходы прорастали волнистыми рядами. Елкинские места были
другими, и Бояркин удивлялся тому Забайкалью, которого, оказывается, не знал.
Бояркин возвращался из такой дали, в которой он за все время службы даже название
своего областного центра слышал по всесоюзному радио лишь несколько раз. Экипаж
небольшого корабля, на котором он служил, был составлен в основном из ребят, призванных
из европейской части, а родина сибиряка Петьки Тарасова, считавшегося земляком, отстояла
от его Елкино чуть ли не на две тысячи километров. И вот теперь после длительной жизни в
кругу людей, для которых даже само слово "Забайкалье" звучало чуть ли не новостью,
Николай должен был встретиться с самыми близкими, родными по крови людьми, которых в
общей сложности он не видел уже четыре года.
В автобус набивалась пыль, а за автобусом она поднималась клубами и ручейками
сыпалась по заднему, чуть выпуклому стеклу. До Ковыльного было далеко. По дороге
встретилось несколько маленьких сел. Они показались неуютными, потому что стояли на
плоском месте, без речек и без деревьев. Должно быть эти "голые" открытые, как на
сковородке, села летом безжалостно прожаривает зноем, а зимой морозом. Через несколько
часов пути впереди открылась заросшая кустами долина реки – это был Онон – тот самый
Онон, который в детстве считался недосягаемым и почти сказочным, потому что, по слухам,
там водились большие рыбины – осетры. Николай знал, что в Онон впадает его Шунда и, тут
же сориентировавшись, определил, в какой примерно стороне находится Елкино.
Ковыльное, открывшееся за поворотом, вначале даже радостно удивило – белели дома
из белого кирпича, улицы были широкие, зеленые, но когда поехали по селу, Бояркин, снова
невольно вспомнив Елкино, нашел в Ковыльном все слишком упрощенным – большинство
домов были одинаковыми, а почти вся зелень – тополя. Это село возникло, казалось, по
чьему-то указанию, а не по свободному желанию медленно, но прочно обживающихся людей.
На остановке Николай спросил, где живут Бояркины. Его не сразу поняли. Пришлось
объяснить, что эти Бояркины прикочевали сюда два года назад, что должны работать там-то и
там-то. Николая направили в один из белых домов, видимых с остановки, и даже подсказали,
с какой стороны входить – его родителей тут уже хорошо знали, но только не ожидали, что у
них есть такой взрослый сын. Николай пошел, поглядывая кругом. Встречные смотрели на
него с любопытством.
За низким беленым штакетником ограды он еще издали увидел кобеля Левку. Собака,
звякнув цепью, поднялась, нехотя тявкнула и вдруг приветливо замахала свалявшимся
хвостом. Николай открыл воротца и, бросив чемодан на крыльцо, присел перед собакой. Его
до слез взволновало то, что в этом чужом месте вдруг обнаружилась своя собака, узнавшая
его даже в военной форме. Бояркина поразило еще и то, что Левка был дряхлым от старости.
Почти щенком брал его Николай с собой в лес, вместе с ним купался и орал, когда тот сильно
царапался в воде. Не было все-таки время его службы быстротечным.
На крыльце скрипнула дверь. Николай оглянулся и увидел Анютку – совсем уже
взрослую. Она на мгновение замерла, быстро взглянула на чемодан и, метнувшись назад,
крикнула в избу:
– Колька приехал!
Через секунду Бояркин оказался в кругу родных, которые целовали и обнимали его.
Был полдень, и все сошлись домой на обед. Родители сильно поседели.
Анютка, закончившая восьмой класс, уже переросла мать. Отец старался казаться
сдержанным и грубоватым. Ему сразу же захотелось выпить. Но сначала сели пить чай и
почти не разговаривали, а только смотрели друг на друга.
– Поедем со мной, – сказал отец после чая, – сначала завернем на ферму – я
предупрежу, что меня не будет на вечерней дойке, а потом на отару к Михаилу.
– В Елкино? – вырвалось у Николая.
– Да нет – Михаил-то ведь тоже сюда перебрался. Барашков пасет. В его отаре наша
барануха. У нас тут частных овец можно в совхозных отарах держать, только заплатить в
сельсовете. Не то, что было в Елкино.
– А как же дядя Миша-то здесь очутился?
– Да как… Ты же знаешь, какой он резкий. Выступил на собрании против всего
колхоза, а потом со зла заявление написал.
Поехали они на "Жигулях", купленных отцом полтора года назад. На ровной полевой
дороге отец, хвалясь машиной, выжал газ так, что сзади все заволокло пылью. В открытое
окно порывами врывался упругий ветер. Отец включил радиоприемник – там звучал
плавный, задумчивый вальс. На душе Николая было и радостно и в то же время грустно – вот
он и вернулся… Вернулся, называется…
– Какие тут поля-то, простор, – угадывая его мысли, говорил Бояркин-старший. – Это
не в Елкино – там да там клочками по склонам…
Николай его не понимал и не хотел понимать.
У самой отары машину встретили две большие лохматые собаки и не давали
высунуться из кабины, пока их не разогнал спрыгнувший с коня Михаил. От солнца и ветра
его лицо с глубокими морщинами стало черным. Даже на вольном ветерке от него пахло
овечьей шерстью, конским потом и дымом. Обрадовавшись племяннику, он начал было
расспрашивать о службе, о корабле – дядю Мишу всегда интересовало все, касающееся
службы и войны. Он и читал-то лишь военные мемуары, убежденно заявляя, что все
остальное болтовня. Но разговора не вышло: лающие собаки не давали сказать ни слова.
Сначала Михаил прикрикивал на них, но потом разозлено, но все-таки и с гордостью за таких
злых собак сплюнул и перешел к делу.
– Как же мы теперь твою баранушку найдем, – сказал он брату, кивнув на отару,
рассыпавшуюся по пологому склону, – не будешь же их сейчас в раскол загонять. Давай
скомим прямо на месте – и лови любую. Втроем-то поймаем.
Но от Николая было мало толку. Он только помогал "комить", то есть так плотно
сгонять отару с разных сторон, чтобы овцы не сразу успевали разбегаться. Николай мог бы
поймать, но ему не хотелось, чтобы зарезали овцу, пойманную именно им. Первым поймал
Михаил. Овца дергала ногой, сотрясая руку, зажавшую ее, но Михаил дернул порезче, и овца
упала. Отец, недовольный не проворством сына, пошел к машине. Михаил, сидя на овце,
вытер рукавом вспотевший лоб, закурил, посмотрел шерсть, раздвинув ее пальцами, и начал
связывать ноги. У овцы высоко вздымались бока. Она блеяла, повернув голову в сторону
отары. Некоторые овцы, принявшиеся снова щипать траву, равнодушно ответили ей.
– Эх, жалко, что я сегодня на смене, – сказал Михаил. – Выпил бы с вами, да и овца
жирная попала.
Возвращаясь, молчали. Отец два раза останавливал машину и посылал Николая
проверить, не случилось ли чего с овцой в багажнике. Николай открывал багажник, овца
поднимала голову и смиренно смотрела из-под крышки. Дома отец положил ее на пыльный
земляной пол гаража и ушел, оставив в темноте за плотными дверями. Резать ее было решено
попозже, когда будет меньше мух, а пока отец и сын стали с разговорами осматривать
хозяйство. Назначенное время приближалось, и отец, предвидя выпивку со свежим мясом,
все больше оживлялся.
Под вечер Николай еще раз зашел в гараж посмотреть на овцу. Она лежала в прежнем
положении. Николай, ухватясь за шерсть, поднял ей голову и тут же бросил, увидев большие,
все такие же тихие и смирные глаза.
– Ну, пойдем, – встретив на крыльце, сказал ему отец, протягивая нож, только что
поправленный на оселке.
– Иди, я сейчас, – отвернувшись, проговорил Николай.
– Ты что же, боишься, что ли?
– Не боюсь. Просто неприятно, Ну ладно, пошли…
Отец прямо в гараже забросил овцу на высокий ящик, склонился с ножом над головой
– там сразу что-то мягко, влажно хрустнуло. Отцова нога пододвинула кастрюлю на земле, и
в нее, забрызгивая белые стенки, побежал темно-красный ручей. Овца и теперь лежала тихо.
– Иди помогай. Приучайся, – сказал отец.
Подражая ему, Николай надрезал коленный сустав и с хрустом отломил ногу. Сустав
был чистым и скользким. С другой ногой не вышло, и отец помог. Потом стали разделывать
тушу.
– Может быть, ты и вправду боишься? – переспросил отец.
– Да нет же. Только ведь это совсем безобидное существо. Она не может надеяться ни
на что. Уж хоть бы защищалась как-то…
Отец в это время уже снимал шкуру, ловко отделяя ее от туши сжатыми кулаками. На
мгновение он замедлился и покачал головой.
– Вот солдат, так солдат… – проговорил он и кивнул на Левку, который, положив
голову на лапы, наблюдал за ними так, словно во всем происходящем понимал больше, чем
люди. – Тоже мученик. Совсем старик уже, ест-то уж кое-как, да и оглох… Укол надо
поставить, чтобы зря не мучился.
Вечером пришли соседи. Все гости были незнакомы. Николай перезнакомился с ними,
а через пять минут без сожаления, как что-то совершенно лишнее, забыл все имена. Водку
закусывали тушеной картошкой, квашеной капустой, солеными огурцами и свежей
бараниной. Вначале непринужденно чувствовал себя только отец – любитель побалагурить.
Остальные не могли разговориться до тех пор, пока не выпили.
Чем больше пьянел отец, тем чаще у него мелькало: "я", "мое", "моя". В детстве
Николая это очень раздражало, потому что отец говорил "сделал я" даже о том, что они
сделали вместе. Теперь же Николай был снисходителен к его очевидной слабости. Это
снисхождение окатывало душу ностальгическим теплом и походило даже на любовь.
Неловкости за отца перед чужими людьми Николай не чувствовал – что они могли понимать
в его отце?
– Директор говорит, что если бы нам еще одного такого завфермой, как Бояркин, то
весь совхоз можно было бы перевернуть, – заявил, наконец, Алексей.
– Да он пошутил, директор-то, – отмахиваясь, сказал лысоватый добродушный сосед.
– Почему же пошутил? Думаешь, я ничего не стою? Вот сейчас меня на дойке нет – и
надой снизится.
– А ты при чем? Тебя же самого не доят.
– Как это при чем? – горячо возмутился Алексей, не слыша смеха вокруг. – Если у
меня есть рабочее место, значит, я должен на нем находиться. А если не нахожусь, то там
должно меня не хватать…
Николай выбрался из-за стола и пошел в кухню. Ему хотелось спокойно поговорить с
матерью. Но матери, хоть Анютка ей и помогала, было некогда – на стол требовалось то одно,
то другое. Бояркин, уставший за дорогу, с трудом дождался, когда гости разойдутся, лег на
веранде и тут же отключился.
Поднялся он поздно и вспомнил разговор, слышанный сквозь сон рано утром, когда
мать загремела подойником. Какая-то женщина жаловалась отцу, что вечером на ферме много
недодоили.
– Почему? – хрипло спросил отец.
– Да что же ты их не знаешь? Ушли и все побросали.
– Ладно, сейчас приеду.
Этот эпизод обрадовал Николая – в отцовском "я" было все же не только пустое
бахвальство.
Было еще очень рано – в воздухе чувствовалась свежесть. Николай привык к свежести
камня, воды и металла, но здесь он почувствовал и вспомнил утреннюю свежесть старого
потрескавшегося дерева, плодородной земли, всего зеленого, влажного мира. Коровы на
улице мычали глухо, и Николай не открывая глаз, догадался, что в селе туман. Туман здесь не
молочно-белый, как на море, а прозрачный и легкий, клубящийся от реки, каким видел его
Николай в детстве, уходя раным-рано с матерью за брусникой. Подняться бы, полюбоваться
им, но сон оказался слаще, да и куда спешить – насмотрится еще. Повернувшись к стене,
Николай глубоко, счастливо вздохнул и подтянул одеяло – хорошо было спать, как и
положено, ночью, спать сколько захочешь, не бояться, что тебя тронут за плечо и скажут: "На
вахту".
Мать работала на почте, и на день ее отпустили. Когда сын в одних брюках с широким
черным ремнем и блестящей бляхой сел за стол на веранде, она налила ему утреннего, уже
остывшего молока. Клеенка на столе была теплая, голую спину прижигало раскаляющимся
солнцем, и Николай, сидел, жмурясь от удовольствия.
На мотоцикле подъехал отец. Ему надо было опохмелиться, и он стал ласково
заговаривать с матерью.
– Ой, ну и трепло же ты, – высказывала мать, пользуясь возможностью, – чего
городил-то вчера-а! Я чуть со стыда не сгорела.
– Да ладно, Маша, никто ничего не помнит. Все подпили. Я же знаю, когда что
говорить.
Николай с улыбкой слушал их беззлобное переругивание. Отец все же добился своего
и, выпив стопку, освобождено крякнул. Мать вдруг рассмеялась, увидев на усах сына полоску
от молока.
– Сбрил бы усы, а то слишком взрослым кажешься, – попросила она.
– Мне бы в Елкино съездить, хоть на бабушку посмотреть, – сказал Николай.
Родители переглянулись. Отец досадливо сморщился.
– Мы тебе не сообщили, – тихо сказала мать, опускаясь на стул, – но бабушка уже
месяца полтора как уехала к Георгию на Байкал.
Николай сидел не двигаясь, застигнутый врасплох этой последней новостью.
– Вот так-так, – проговорил он. – Что же, теперь в Елкино у нас никого!
– Да, теперь уж никого…
– Почему же вы мне не написали? Я бы по пути на Байкале остановился.
– Так уж вышло, – сказала мать. – Она недавно уехала. Мы думали, что ты и сам уже в
дороге.
– Ну, в общем, мне в Елкино все равно надо съездить…
– Свози его, Алексей, – попросила мать.
– Так ведь на ферме-то… – заговорил было отец.
– Да я и на автобусе съезжу, – сказал Николай.
– Ну, знаешь ли! – вдруг возмутился отец. – Зачем же я тогда покупал эту коробушку.
Свожу. К обеду подойду, и поедем.
После завтрака Бояркин надел гражданские брюки, приготовленные еще на службе, и
рубашку с короткими рукавами, купленную матерью. Ему понравилась легкость новой
одежды, но, взглянув в зеркало, он обнаружил, что в гражданском выглядит непривычно и
даже как бы нелепо. Солидные старшинские усы не подходили к светлой рубашке с
легкомысленным узором. Николай решил уменьшить усы, стал ровнять и ровнял их до тех
пор, пока не испортил и не сбрил совсем.
– Вот теперь другое дело, – с улыбкой одобрила мать.
– Я по улице пройдусь, – сказал Николай, – на ваше Ковыльное посмотрю. В магазин
загляну.
– А что же форму снял?
– Меня все равно здесь никто не знает… Кому интересно.
Мать грустно покачала головой и промолчала.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Когда после обеда поехали в Елкино, Николай переоделся. Анютка тоже увязалась с
ними и прямо-таки взмолилась, чтобы брат был в форме, хотя на этот раз его не надо было
уговаривать. Отец купил себе на дорогу бутылку водки. Распечатал ее на пароме через Онон,
чтобы заодно угостить паромщика – старика с серебристой щетиной на коричневом лице.
Старик обрадовался угощению, и пока паром шел по воде, они с отцом о чем-то говорили и
смеялись, зажевывая выпитое кусочками черствого хлеба. Николай стоял, навалившись на
перила, и смотрел на чистую и, должно быть, теплую ласковую воду, на берега с бахромой
свисающего тальника. "В каком все-таки прекрасном мире мы живем", – подумал он.
Сразу от парома машина круто пошла вверх, а потом более полого вниз – дорога здесь
была ровнее, чем на той стороне Онона, но с крутыми поворотами, спусками и подъемами.
Река очень резко отделяла степные холмы от больших, кое-где довольно круто и высоко
вздымающихся гор. Николай повеселел – в этих, пока еще незнакомых видах начало
угадываться что-то Елкинское. Вопреки планам, к дому он подъезжал с противоположной
стороны от райцентра, но к дому хороша любая дорога, и чем ближе становилось село, тем
больше волновался Бояркин. В волнении не было, однако, нетерпения; радостно было видеть
и знакомые окрестности села. Когда до Елкино оставалось километра три, дорога пошла под
высокой, почти вертикальной скалой, и Николай пригнулся, чтобы увидеть из машины
стремительных стрижей, гнездящихся здесь. 0днажды он взбирался на самую ее вершину.
Кустики внизу казались оттуда маленькими, стрижи носились под ногами, и сердце каменело
от мысли, что можно сорваться. Снизу же скала, особенно когда над ней плыли облака,
казалась падающей. К этому мосту с другой стороны дороги подходила крутым изгибом
чистая и холодная речка Талангуй. Здесь была ее главная темная глубина, в которой ловили
тайменей, и купались, но без визга и без смеха. Однажды в этой яме утонул запряженный в
телегу конь, которого объезжал конюх Золотухин. Тогда поговаривали, будто и сам конюх
едва не утонул, но это скорее для того, чтобы ему посочувствовали и не заставили платить за
лошадь.
А на скалу Николай взбирался за травой с очень интересными фигурными листьями,
со стебельками, похожими на блестящие изолированные проволочки, и с красивым
названием – царские кудри. Он выковыривал ее из расщелин старым штыком, а, высушив,
отдавал потом Сорочихе – старухе из райцентра, торговавшей на базаре лекарственными
травами. Пожалуй, еще ни разу с самого детства Николай не вспоминал Сорочиху – она
словно выпала из памяти, а тут явилась, как нарисованная, – сухая, с большим носом, с
тонкими негнущимися в коленках ногами. Как-то зимой приехала она продавать серу и по
дороге простыла. Сели они с матерью чай пить. Николай играл в другой комнате и вдруг
слышит: на кухне птичка свистит. Он бегом туда: покажите птичку. А Сорочиха говорит:
"Птичка в другую комнату улетела". Николай тогда все углы осмотрел, бегая из большой
комнаты в кухню, из кухни в спальню, а свистящей птички все не видит. Сорочиха, наконец,
не вытерпела, засмеялась, и тут-то ее простуженный нос запел на все лады с переливами.
А из-за Сорочихи в памяти также ясно поднялся ее муж – дед Давид. Собственно,
Сорочиху потому и звали Сорочихой, что дед был Сорокиным. Он строил у них гараж для
мотоцикла (это воспоминание было еще более ранним). Дед Давид был громадный, с
длинными руками, с редкими волосами, с отрубленным большим пальцем на левой руке. Он
воевал на трех войнах. Вечерами он брал Николая на взрослое кино и держал на коленях. Как
же это могло забыться!
А еще однажды наступил он на гвоздь, торчащий из доски. Гвоздь проткнул подошву
сандалии и глубоко вошел в ступню. Николай тогда даже удивился этому факту – сам он
гвоздей не боялся, его сандалии не протыкались. Кровь у деда Давида была почти черной, и
ее долго не могли остановить. "Это потому, что я старый, и кровь старая", – объяснил он.
Мать облила его ступню йодом, которая стала от этого такой страшной, что и у Николая
заныла нога.
Бояркин вспомнил этих людей так, словно снова обрел их. И все это подсказала
знакомая скала. Машина проскочила притененное, дохнувшее холодком пространство
мгновенно, и нужно было уже смотреть на новое место, вызывающее новые воспоминания.
Дальше и скала и речка расходились. С обеих сторон дороги потянулось кукурузное поле.
Когда-то отец обрабатывал его на "Беларуси". Николай любил тогда кататься с ним, и теперь
вспомнил, что здесь в траве около поля он видел однажды гнездо перепелки. Ласковым
теплом и нежностью обдало и это маленькое воспоминание…
Первое, что бросилось в глаза, когда село выплыло из-за поворота, был новый мост,
возвышающийся над приземистыми домами по берегам. Проехав заречную сторону, так и
называющуюся Зарекой, вывернули на этот мост – широкий, железобетонный. Со старого
деревянного, стоявшего ниже по течению, ныряли, а с этого не прыгнешь, да и Шунда внизу
показалась узенькой и мелкой. Мост с высокой насыпью выводил дорогу сразу на
центральную асфальтированную улицу, зеленую от развесистых черемуховых кустов в
палисадниках.
– Не торопись, – попросил Николай отца.
Начали встречаться люди, многих из которых Бояркин не вспомнил ни разу за все
четыре года, но которых оказывается, хорошо знал. Он ехал, смотрел на знакомые дома,
заборы и с огорчением ловил себя на том, что сама родина волнует его все-таки меньше, чем
волновали воспоминания о ней. В реальности все было более детальным, угловатым…
Однако это несоответствие рождало другое чудо – действительное накладывалось на
воображаемое, каждый предмет был и таким, каким помнился, и таким, каков сейчас.
Одновременно и большим, как через детский взгляд, и нормальным, как через взрослый.
Приближался уже и свой дом. Впереди ехала телега на мягких резиновых шинах.
Лошадь держала голову вбок, словно прислушиваясь к перещелку собственных подков.
Человек на телеге сидел прямо, осанисто.
– Да ведь это же дядя Вася Коренев! Он что, снова конюшит? – сказал Николай,
удивляясь неожиданно вывернувшемуся словечку "конюшит".
– Опять при конях, – ответил отец, – тут теперь большой табун-то.
– А Гриня где?
– С ними и живет. После техникума женился. Теперь уж ребенок есть. Гриня твой
работает главным ветврачом…
И тут Николай увидел свой дом. Он каким был, таким и остался, только до самой
крыши осел в разросшуюся черемуховую зелень.
– Остановись, – попросил Николай. – Вон там, около дяди Васи.
Василий, соскочив с телеги около своего дома, уже привязывал повод к штакетнику.
Алексей бесшумно подкатил и засигналил. Василий оглянулся, склонившись, посмотрел, кто
сидит в низком салоне "Жигулей", и шутливо погрозил кулаком.
– Здорово, соседи, – сказал он, улыбаясь вылезающим из машины. – Давненько вас не
видно. Что, Колька, отслужил или на побывку?
– Все, отслужил, дядя Вася, – откликнулся Николай, чувствуя, как его тянет
посмотреть через дорогу на свой дом.
– Ну, так давайте заходите, – пригласил Василий. – И ночевать тоже к нам. Теперь
родни-то у вас тут нет. Посидим вечерком. Я сейчас Татьяне скажу, чтобы собрала, что надо.
– А Гриня дома? – спросил Николай.
– А вон прируб-то видишь новый – это он себе городит. Вроде и сейчас там.
Отец с Анюткой поехали в магазин. Николай остался. Он с опаской обошел коня,
который, подергивая кожей, отгонял слепней, и направился в сруб на посвист рубанка. В
срубе пахло стружкой. Из пазов свисали мох, пакля… Николай остановился и стал смотреть,
как молодой хозяин тешет половицу. Гриня оказался широченным в плечах, со всеми
признаками матерой мужской силы, с рыжей, коротко подстриженной бородой, дававшей
красный отсвет на все его лицо.
Работал он не спеша – все движения были давно продуманными и привычными. Ясно,
что все делалось им надолго, может быть, на всю жизнь.
Оглянувшись и увидев Бояркина, Гриня заорал что-то неразборчивое и, сграбастав его
в охапку, оторвал от пола.
– Красавец, красавец, – говорил он, с завистью и с иронией рассматривая форму. – Ну,
так как ты? Что?
Николай сел в оконный проем, начал было рассказывать, но не выдержал и спросил о
том, кто живет сейчас в их доме.
– Уваровы, – сказал Гриня,– из переселенцев, но самостоятельные, если сами дом
купили. После вас дом уже во вторые руки переходит.
– Давай сходим к ним, а? Хочу посмотреть, а одному неловко: незнакомый же…
– Пошли… Мне-то что.
В воротцах Николай обнаружил другой шнурок – раньше был тоненький кожаный
ремешок, который, – конечно, истерся. Но щеколда отозвалась тем же мягким звуком.
Бояркин приоткрыл воротца и остановился – на дверях висел замок.
– Вот черт! – сказал Гриня. – Ну ладно, хоть так пойди посмотри. А я посижу на
лавочке. Если кто из них появится, так объясню. Да иди же, не бойся. Что они, не поймут?
Хорошо, что новые хозяева не держали собаку. Николай заглянул в баню, под стайку, в
землянку, где зимовали куры. Осмотрел дощатый забор, частокол, крыши, но почему-то боясь
к чему-либо прикасаться. Баня стояла теперь под шифером, а раньше была крыта драньем.
Доски драл еще отцов отец. Вода по таким волокнистым доскам хорошо скатывалась, и они
долго не гнили. Но теперь, видно, и дранью пришел конец. Анюткиной ранетки в садочке и
вправду не было – хозяева выбросили ее, переродившуюся в дичок, но взамен ничего не
посадили. Остальные три деревца разрослись и сомкнулись друг с другом.
Николай вышел в огород, где рядами подрастала картошка. Взгляд его пробежал
задворки соседних домов, забор, огораживающий переулок, задворки домов, повернутых в
другую улицу. Потом Николай посмотрел на небо. Оно было большим, с дымными
объемистыми облаками, такое же, как везде в этот момент, но Николай подумал, что именно
из этой точки все это огромнейшее небо, простирающееся над всей землей, – его небо. Так
было с детства.
Возвращаясь из огорода через коровий двор, он остановился, почувствовав запах
сухого навоза, пыли, старого дерева и мякины. До службы он этих запахов просто не замечал
– они были слишком привычными. Николай присел на кормушку с сенной трухой. Сквозь
частокол видны были грядки. На одной из них, огороженной доской, поднимался густой лук-
батун, что-то зеленело и на других, но нельзя было разобрать – что. Вот там-то он когда-то и
шлепал в дождь босиком. Все там и сейчас росло так же тихо, незаметно, как тихо и
незаметно шло само время.
Сквозь голландку припекало солнце, и Николай повел плечами, на которых были
погончики с желтыми лычками и с зеленой окантовкой. Потом поднялся, вышел за ограду и
опустился на лавочку рядом с Гриней.
– Долго я?
– А, ничего…– ответил Гриня, отвлекаясь от своих раздумий.
– Отцы-то, кажется, гульнуть собрались. Ты бы пригласил этих… Как ты сказал?
Уваровых?
– А зачем?
– Да просто интересно… Ну, ладно – надо еще бабушкин дом посмотреть.
– А на что там смотреть? Ломают его. Председатель колхоза на том месте планирует
себе новый дом строить.
– Да? Но я все-таки схожу.
Бабушкин дом стоял без пола и без крыши, с большими оконными проемами. Теперь
он казался окончательно выстывшим, хотя солнечный свет в этих необычно высоких стенах
казался очень ярким. Стояла тишина. Новенький Гринин сруб желтел свежим деревом, а
здесь солнце, отражаясь от беленых с синькой, облупленных стен, от серой сухой земли с
голубиным пометом, ссыпавшейся с потолка, давало голубоватый холодный оттенок.
Большая русская печь стояла, как гусыня с вытянутой шеей. Оба подполья превратились
теперь в обыкновенные пыльные ямы, а были когда-то тайной, особенно подполье под
большой комнатой, куда картошку не засыпали. Там хранились еще дедовы плоские
жестяные коробочки для фотопластинок. Бабушка Степанида их не давала, не то по
привычке, не то берегла зачем-то…
Черемуха, что росла у крыльца и под которой бабушке все хотелось почему-то
сфотографироваться, была сломана, наверное, какой-нибудь балкой, брошенной сверху. Зато
палисадник с дичками и большой ранеткой зеленел, как ни в чем не бывало. Целы, под
замками на дверях, остались амбар и завозня, которые могли пригодиться и новому хозяину.
"Как же все это случилось? Как? – думал Бояркин, стоя посреди двора, густо проплетенного
стелющейся травой. – Почему же все у нас рушится?"
* * *
Для Степаниды последний год (уже без Марии с Алексеем и Анютки) показался очень
трудным. Дочь и зять приезжали, правда, помочь управиться с дровами, с побелкой, с
огородом, однако без повседневных житейских связей с родными старуха вошла в тягостное
одиночество, которое дети лишь скрашивали приездами, но не могли устранить. Зима,
которую нужно было просто перетерпеть, ничего не делая, показалась особенно тягостной.
Для экономии дров Степанида закрыла одну половину дома, а в половине с русской печью
поставила вдобавок железную печку. Зимой она пристрастилась читать "Роман-газеты",
оставленные Марией. Читала, тихо нашептывая и останавливаясь, если что-нибудь
напоминало свое. Особенно понравилось ей читать про большие дружные семьи, которые
вызывали свои воспоминания. Бывало, что и смеялась в своем пустом доме, бывало, и
плакала.
С тех пор, как дети стали разъезжаться, в колхозе многое переменилось. После
Артемия было много других бухгалтеров, много было и председателей колхоза. У последнего
председателя оказалась нужда в квартире, и он облюбовал удобное место у конторы со
старым домом и с одинокой старухой. Он погостил у нее, попил чаю, поболтал даже о том, о
сем и, наконец, высказал напрямик:
– Зачем вам, Степанида Александровна, такой домина? Дети у вас самостоятельные…
Пусть о вас побеспокоятся… Продайте дом колхозу.
Дети давно приглашали Степаниду. Она не хотела обременять собой их хорошую
жизнь, но совет чужого грамотного человека, председателя колхоза, заставил призадуматься.
Внук Колька, еще учась в десятом классе, сфотографировал ее под белой, как в пене,
черемухой. И карточки были всем разосланы. Теперь уж внук дослуживает трехлетнюю
службу, а она все живет да и живет. Так, может быть, правда, пристроиться поближе к кому-
нибудь из детей? И, главное, покупатель-то готов и дешево, должно быть, не заплатит.
В прошлое лето Степанида часто сидела на крыльце и думала об этом. От
заброшенной стайки наносило прелой многолетней соломой. Черемушный куст, зонтом
развернувшийся над крышей сеней, шелестел листьями, а если был ветер посильнее, то
шуршал, скребся ветками по доскам. Жалко было дом… Он был старый, но, рассчитанный на
долгую жизнь, оставался сухим и крепким. По крепости ему не уступал и амбар под
шифером, настолько плотный, что даже в яркий день туда лучик не проникал. Рядом с ним
была завозня с погребом, где все лето держался лед. Была еще летняя печка под навесом и
баня с каменкой, топившаяся по-черному. Ближе к огороду – стайка для коровы, загородка
для свиней. За стайкой начинался большой огород для картошки и подсолнухов, а около бани
– грядки с капустой, помидорами, горохом, луком, морковью и маком для стряпни, с усатым
хмелем на высоких жердях.
Все хозяйство было когда-то уверенно настроено на полнокровную, долгую жизнь.
Теперь Степанида специально ходила и все рассматривала. Чаще всего останавливалась
около потрескавшихся венцов дома. "Как продавать дом, если эти умело подогнанные бревна,
все еще хранили следы топора Артемия? Но кому теперь все это надо? – думала Степанида.–
Кто еще это помнит, кроме меня…" Пережила она в Елкино еще одну зиму, а весной, уже
перед самой демобилизацией внука, продала дом, получила деньги в колхозной кассе и с
хозяйственной сумкой тяжело пошла на автобусную остановку, чтобы уехать к Георгию на
Байкал.
* * *
Вечером собрались у Кореневых. Пришел сосед Уваров и, протянув черную от мазута
руку – он работал трактористом, представился:
– Николай.
– Значит, мы с тобой тезки, – сказал Бояркин, знакомясь с ним и видя, что Уваров
ненамного старше его.
Уваров был с пышными, округляющими лицо, бакенбардами, на какие коренные
елкинские жители почему-то редко отваживаются. Держался по-свойски.
– Вы уж нас извините, – сказала Татьяна, хозяйка с крупными, "сельскими"
морщинами, – сейчас и угощать-то особенно нечем. Как обычно летом.
– А мы с Колькой вчера овцу зарезали. У нас в совхозе с этим делом проще, – сообщил
Алексей, уже достаточно пьяненький. – Как ты, Колька, про овцу-то сказал? Так сказал, что я
и сам-то ее чуть не бросил – до того жалко стало.
– Что? Что он сказал? – спросил Уваров.
Алексей пересказал разговор с сыном. Переселенец засмеялся, повернулся к Николаю.
– Ну, ты даешь, тезка… Ты запомни то, что бараны и остальные животины существуют
для того, чтобы мы их ели, – подняв палец, заявил он. – Я где-то читал, что люди потому и
выжили, что ели мясо.
– Но и без жалости бы не выжили, – сказал Бояркин. – Они или съели бы друг друга,
или просто не стали бы людьми.
Уваров замолчал, пытаясь переварить сказанное. Гриня с одобрением взглянув на
Николая, придвинулся ближе.
– Ты теперь снова в город? – спросил он.
– Так учиться же надо.
– А вернешься?
– Не знаю…
– Пра-авильно…– едко и сразу отчужденно произнес Гриня, – не возвращайся… А
вместо тебя еще один тезка, еще один вот такой хищник приедет. И куда вы все бежите? Если
уж вам нравятся городские удобства и условия, так давайте создавать это здесь – дома. Да как
вы не поймете, что в стороне-то жить – это все равно, что в радуге половину цветов видеть…
Помнишь радугу-то, когда на конях ездили?
– Помню, хотя мне и не до радуги было.
Гриня засмеялся. Они принялись вспоминать о детстве. К их разговору
прислушивались, и тема, которую они тронули вначале, в разных местах преломилась по-
своему.
– А я вон у сестры-то в городе была, так что у нее за жизнь, – вспомнила Татьяна,
Гринина мать, – как явится с работы, так переодевается и ходит в тапочках на босу ногу. И до
работы на улицу уже нос не кажет. Я у нее на шестом этаже, как на седале, сутки просидела,
так потом на улицу-то вроде как из больницы вышла. К чему такая жизнь?
С Татьяной все охотно согласились.
– Нет, Алексей, ты прямо скажи – почему из Елкино-то уехал? – допытывался в это
время Василий Коренев у Бояркина-старшего.
– Ты же знаешь, какой здесь дом, – шепотом ответил Алексей. Он же совсем старый. А
там я получил хорошую квартиру. Да и для хозяйства там простор.
– А машину-то ты на деньги от дома купил?
– Да у меня и так хватало.
Уварову тоже хотелось говорить, и он взялся спорить с Гриней.
Анютка сидела на другом конце стола и разговаривала с Ириной – Грининой женой.
Николай поймал взгляд сестры и кивнул на дверь. Он вышел первым, прихватив с вешалки
бескозырку, и, поджидая Анютку, смотрел на светящиеся окна своего бывшего дома, где
осталась жена Уварова.
– Давай-ка сходим в клуб, – предложил Николай сестре. – Посмотрим на молодежь –
там теперь, наверное, одна мелюзга осталась. Вроде тебя…
– Не задавайся, – с достоинством ответила Анютка, пристраиваясь сбоку. – Мама
говорила, что ты вообще женишься на какой-нибудь моей однокласснице.
– Кто знает, кто знает, – сказал Николай и засмеялся, согретый такими
предположениями матери.
Вечер был теплый и темный, но Николай узнавал дома и по светящимся окнам. И клуб
ему показался вдруг таким родным и привычным, что, кажется, даже сами ноги узнали его
ступеньки, освещенные все тем же неярким фонарем.
На крыльце толкались выпускники этого года и некоторые из окончивших школу в
прошлому году. Бояркин помнил их пацанами, но теперь это были взрослые люди с усами, с
басовитыми голосами и, возможно, с серьезными планами в голове. Здоровались они
основательно, за руку, и, наверное, удивлялись, что тогдашний старшеклассник теперь уже не
такой большой, каким помнился. В их окружении Николай вовсе не чувствовал себя каким-то
героем; вся гордость убивалась мыслью, что он теперь здесь как бы не совсем дома.
Повзрослели и девчонки, сверстницы этих ребят, Анюткины подруги. С Анюткой все
девчонки чуть ли не с визгом переобнимались и затараторили о своем, но, судя по скрытным
взглядам, выведывали о брате.
В клубе Бояркин понаблюдал за знакомыми, кое с кем перекинулся словом, а когда
началось кино, вместе с Анюткой вернулся к Кореневым.
Отец с Василием дружно храпели в большой комнате на полу, Татьяна убирала посуду.
Анютка стала помогать. Николай присел сбоку, и они разговорились, помянув многие
елкинские новости.
Оказывается, на вечеринке не обошлось без происшествий. Гриня спорил с Уваровым
до тех пор, пока тот не бросился на него с вилкой. Гриня ударил его кулаком, расквасив нос и
губы. Потом вышвырнул гостя за ворота и ушел спать в амбар.
Николая тоже отправили в амбар. Там пахло, овчинами, конской упряжью и
пшеничной пылью. Гриня спал, широко разбросавшись. Бояркин столкал его, тяжелого,
вялого, на одну сторону и лег рядом. Но заснуть не мог. Выпил он сегодня чуть-чуть и хмель
от сладкого вина ощущал слабо. Сами собой перед глазами мелькали яркие, но
перепутавшиеся впечатления последних дней: седина родительских голов, новый елкинский
мост, голубоватая земля в бабушкином доме, сломленная черемуха… Глубокая
растревоженность охватила Бояркина. "А в чем все-таки смысл жизни? – неожиданно
подумал он и удивился: – Как это "все-таки"? Ведь столько уже мучительно думал об этом,
ведь, кажется, уже все решил. Решил, но все осталось нерешенным: этот вопрос, как камень
на берегу, – прокатилась через него волна, а он остался как был. (Слижут ли его волны всей
большой жизни?)
Теперь в этой новой жизни смысла не существовало до такой степени, что Бояркин
чувствовал в себе готовность даже умереть легко и без всякого сожаления… Хотя нет,
наверное, не умереть, а как бы умереть, но потом все-таки остаться и разобраться во всем; и
это правильно – в сильном человеке даже самое холодное отчаяние должно раздувать пламя
жизни. Сердце Николая колотилось и с отчаянием, и с грустью, и с нежностью. "Зачем же я
живу"? – думал он, не понимая чего больше в этом вопросе – боли или радости. Если моего
отца нет на работе, то его там не хватает. Знать бы, где именно на этом белом свете не хватает
меня".
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Утром все Кореневы, кроме Ирины с ребенком, разошлись на работу. Ирина поила
гостей чаем.
– Ну, все, сегодня поедем домой, – сказал Алексей и взглянул на сына. – Ты, наверное,
еще на кладбище пойдешь?
Николай на мгновение удивился, но тут же все выправил.
– Конечно, конечно, надо сходить, – сказал он.
Кладбище располагалось за селом на пологом склоне, открытом для солнца. Уже
начинался яростный летний зной с многозвучным стрекотанием кузнечиков. У самых ворот
Николай оглянулся, потом присел на корточки и, сузив глаза от солнца, окинул взглядом все
сияющее чашеобразное пространство села. В первую очередь в глаза бросался опять же
новый мост. Когда-то, прикидывая по опорам, Бояркин считал местность не подходящей для
моста. Как невозможно было, например, в узкий оконный проем вставить широкую раму, так
и воображаемый мост не вмещался между ломами, стоящими у самой воды, с одной стороны
и слиянием широкой протоки с рекой, поросшей в этом месте тальником, – с другой.
И вот мост стоял господином. Он был мощнее всего вокруг. Он не втискивался и не
приспосабливался, а развернулся, как хотел. Дома с берега исчезли, а голубая жилка протоки,
раньше вырезающая из поля большой остров, была передавлена одной из его ног. Без
протоки знакомой картине не хватало какой-то завершенности, как инвалиду не хватает руки,
отсохшей у плеча. Николай вспомнил рассказы о том, что раньше ребятишек пугали
батхулами – беженцами, которые якобы скрывались в темном лесу около озер на той стороне
Шунды. Но это рассказывала бабушка. Во время ее молодости лес поднимался там сразу от
речки и тянулся вдоль всего берега. Бабушка любила о нем вспоминать вслух, и Николай,
слушая ее, будто своими глазами видел тот лес, подступающий к воде вислыми ветками
ильмов, под которыми дышали прохладой темные омуты. Воображались ему полноводные,
глубокие озера с высокой, сочной травой по берегам и с желтыми карасями в глубине, мягкая
земля с шелестящими листьями, с запахом хвои, доносимым ветром даже до села. Эту
картину Николай всегда видел только в воображении, но ее потерю переживал как нечто
реальное. Отец, чье детство пришлось в основном на послевоенные годы, помнил на той
стороне Шунды только кустарник, Они еще пацанами собирали там какую-то ягоду под
названием «кузьмич». «Что за ягода, не знаю, – говорил он, – больше нигде не видел. Она
почему-то только там и росла. Может быть, ее надо было в «Красную книгу» записать».
Николай же застал за речкой плоский остров, на большой площади которого стояло
поодиночке в разных местах четыре куста боярышника. Летом на выгоревшем от солнца поле
было невозможно даже сена накосить. И под пашню оно не годилось, потому что Шунда хоть
и редко, но затопляла его. Но все же и тогда интересно было в протоке, на теплых перекатах,
брызгаясь ногами, гонять мелких серебристых гольянов. Тогда еще на поле оставалось три
озерца, усыхающих в жару до грязных горячих луж. В них были пиявки, лягушки и крупные
коричневые жуки. Сверху бегали водомеры, за которыми Николай долго наблюдал и видел
даже маленькие ямки в водяной пленке от их длинных ног. Тогда было любопытно –
намокают ли у этих «таракашек» ноги. А сосед – дряхлый старик Петруня, передвигающийся
только с батожком и запутавшийся в собственной памяти, сказал как-то, что в них водятся
караси, но, сколько ни закидывал потом Николай в те озера удочку, ничего, кроме тины, да
старой травы, нанесенной туда ветром, не поймал, А Петруню в то же лето ударил родимец,
он упал лицом в ручей, протекающий через огород и захлебнулся. Возможно, он был
последним, кто помнил желтоватых озерных карасей. Теперь же на той стороне были лишь
темные пятна – потрескавшийся кубиками ил, который еще не освоила ослабленная зноем
трава. Остров, оставшийся без зелени и поившей его протоки, медленно умирал. Так было
уже не первый год, и, казалось, никому не было до этого дела. Что ж поделаешь – такие
странные мы, люди: боимся терять сразу, но спокойно теряем постепенно, хотя постепенно-
то мы теряем или утрачиваем иной раз куда больше…
Да и голубой Шунда казалась только издали, на самом деле, сколько помнил себя
Николай, вода в реке была мутной, потому что в ее верховьях драгами мыли золото. Никому
эта муть не нравилась, но все молчали: слишком уж уверенно и трудолюбиво (чего чего, а
этого не отнимешь) пережевывали берега эти плавучие громадные и дорогостоящие
чудовища.
Николай поднялся и открыл скрипнувшие ворота. И хорошее это было место для
кладбища и плохое, потому что фотографии на памятниках могли видеть с его высоты не
только Шунду и новый мост, но и серые пятна бывших озер, и сухую протоку и все
остальное. Сколько людей смотрело отсюда с фотографий на незамысловатых памятниках,
сваренных в МТС! Но больше всего было здесь задернившихся, безымянных бугорков – те,
кто лежал под ними, ушли уже из человеческой памяти и находились теперь заодно с
дождями и снегами, с ветрами, с почвой, с березами, рябинами, боярышником, с птицами,
которым по осени доставались щедрые кладбищенские ягоды.
Могила Генки Сомова, к которой Николай подошел в первую очередь, была уже самой
обыкновенной могилой – обдутой ветрами, затянутой полевой травой. Да и в памяти
стирались яркие подробности его гибели. И фотография на памятнике заменена. Сначала
была любительская – Генка стоял на берегу в светлой рубашке, с волосами, взъерошенными
приречным ветерком. Смотрел он куда-то в сторону и улыбался. На той фотографии ему
было наплевать, станут его помнить или нет. На новой фотографии Генка уже не обладал этой
независимостью, он, как и положено, сидел строгий, в галстуке, и смотрел прямо, будто
требуя памяти. Теперь слово "покойник" к нему подходило. Николай долго смотрел на Генку
и вдруг обнаружил, что его школьный кумир – всего лишь мальчишка, чем-то похожий на
матроса Манина.
На могилах Бояркиных лежали только стандартные, отлитые на каком-то заводе плиты
с фамилией и инициалами. Фотографий не было. Не осталось их и в альбомах – лица родных,
не так уж давно и умерших, были навеки потеряны. Не зная, как принято посещать могилы
предков, особенно если ты ничего о них не знаешь, Николай опустился на теплый ржавый
камень и с минуту сидел, потупив голову и наполняясь тишиной. "Вот передо мной
многочисленные решетчатые оградки, – подумал он, – вот на одном железном пруте потек
голубой краски. Вот в шершавом пырее скатившаяся с какой-то могилы эмалированная
кружка с пробитым дном. Мою спину греет солнце, и на траве от меня короткая тень. Я сижу
почти в центре кладбища и вижу мое село, в котором родился и вырос. Оно как на ладони:
каждая крыша – маленький квадратик. Это большое село, но с самолета оно выглядит
мизерным. Оно находится среди других сел, среди городов, среди гор, степей, огромных
лесов. В разные стороны от него – моря, океаны, материки. В это мгновение жизнь бурлит
повсюду: люди на земле смеются, плачут, рождаются и умирают, воюют, убивают, празднуют
победы; в море идет косяк рыбы, качаются плавбазы, несутся пограничные корабли, а на
одном из них мои товарищи, которыми командует Батя, Командир – капитан третьего ранга
Осинин. В эту минуту не живет уже Генка Сомов, не живут миллиарды таких же людей, как
мы (но миллиарды пока еще не родились)".
Глядя на многочисленные могилы прародителей, Николай попытался разобраться, кто
тут кем кому приходится. Быстрее всего он определил могилу бабушки Катерины – отцовой
матери, удивившись, однако, тем, что, оказывается, ничего не знает ни о ней, ни о деде
Иване, погибшем в войну. Отец никогда не вспоминал о них, но Николай, пристыженный
теперь этими немыми для него плитами, понял, что память должна быть самостоятельной,
без оглядки на кого бы то ни было, хоть бы и на отца, и что, пожалуй, многое может
рассказать дядя Миша.
Николай решил поискать своих предков и со стороны Колесовых. Их могилы
отыскивались во всех частях кладбища, но это были разные корни, и Бояркин не мог
определить свой.
Бродя по кладбищу, Бояркин обнаружил много знакомых односельчан, о смерти
которых он даже не слышал. Странно было встречать их не на улице, а здесь. Долго простоял
он перед могилой Пимы Танина, оказавшимся на самом деле Болдыревым Пименом
Ивановичем. Это был тот самый старик, который на сенокосе рассказывал смешные истории
без конца. Даже теперь, увидев его лицо, Николай чуть было не улыбнулся – это было почти
рефлексом. Ясно еще помнились короткие, легкие жесты Пимы, интонации его хрипловатого,
какого-то горьковатого голоска. И вот Пима окончился этим молчанием и слепой глиной,
вывороченной из глубины. Навалившись на оградку, Николай прижался глазами к руке.
Слышалось лишь сухое стрекотание кузнечиков – любимый шум детства. В этом искрящемся
море звуков можно было услышать и неясные человеческие голоса, и песни, и даже музыку.
Вспоминая этот стрекот на службе, Николай сразу представлял жаркое лето и стебли
разнообразной забайкальской травы, прокаленной солнцем до ломкой жесткости. Но теперь
он захотел услышать это звуковое море, как гомон людской толпы, как голоса тех людей, что
здесь похоронены.
Но кругом был тот же яркий свет солнца и молчаливые бугры. "Действительность
никогда не подчинится человеческой фантазии полностью, – подумал Бояркин. – Она всегда
будет такой же жесткой, необратимой". Он глубоко, до боли вздохнул и оттолкнулся от
ограды.
С краю у штакетника кладбища оказались два совсем свежих земляных холма.
Николай вспомнил, что вчера вечером, убирая посуду, тетя Таня рассказывала о вдовом
трактористе Миронове, который недавно привез из Глинки женщину с уже взрослой
дочерью, и вот неделю назад, когда они ехали на мотоцикле, их сбила машина. Сам Миронов
отделался переломами, а женщина и ее дочка погибли. Фотография девушки была, видимо,
вырезана из большого портрета, потому что весь квадратик занимало одно лицо.
Выразительность этого лица удивила Бояркина. При фотографировании девушку кто-то,
кажется, пытался рассмешить из-за спины фотографа, и, рассматривая снимок внимательней,
Бояркин вдруг по одному этому живому ее движению понял не только весь ее характер, но и
каким-то образом ясно представил фигуру, жесты. Он подумал, что, увидев эту девушку где-
нибудь на улице, он мог бы сказать о ней очень многое, что она вообще была бы для него
понимаемой полностью. Не задержись Бояркин на службе, они бы встретились. И кто знает,
не сдвинулись бы тогда все события хоть на одну секунду, достаточную для того, чтобы
смерть пронеслась скользом… Сделав уже достаточно нерадостных открытий, Бояркин устал
от кладбища, и это его последнее предположение переполнило чашу. Он опустился в траву
около оградки и заплакал. В этот момент Бояркин хорошо помнил о закончившейся
серьезной службе, о своем повзрослении, но, не сдерживаясь наедине с собой, он плакал и
сразу обо всех потерях, и о себе самом и о своей потерянной, как ему казалось, родине, и об
этом несчастном мире.
* * *
В Ковыльное поехали после обеда. Пока Николай ходил на кладбище, Анютка
поссорилась с отцом, который собрался было и на обратную дорогу купить бутылку.
Прощаясь с селом, которое он теперь неизвестно когда увидит, Николай все смотрел в заднее
стекло. Вместе с грустью на душе было ощущение выполненного долга. Много думая о
родине на службе, Николай стал невольно считать, что и родина не может быть равнодушной
к нему, даже если кроме бабушки Степаниды никто его больше там не ждет. К родине
Бояркина влекла не только душевная, тяга, но и какая-то необходимость показать ей себя.
"Вот я и отметился", – думал он теперь.
От самого Елкино Бояркин молчал, и, лишь когда проезжали кукурузное поле, он
спросил у отца, как называется это место.
– Табданиха, – все еще обиженно буркнул Алексей.
– Да, да, Табданиха, – вспомнил Николай. – Интересные у нас названия. Взять хотя бы
Шуругун, или Маяшна или вот еще Еганза. Что они означают?
– А черт их знает! Навыдумывали тоже…
– А все-таки Елкино есть Елкино. Не Ковыльное…
– А-а, да одно и то же. Там и там ловить нечего…
– Но Елкино наше село… Там бабушка Катерина – твоя мать похоронена. Дом
дедовский. Надо помнить это…
– Помнить, помнить, – зло передразнил Алексей. – Хочешь помнить, так везде будешь
помнить!
Сам Алексей умел помнить без душевной привязанности и всякая "чувствительность"
памяти раздражала его. Про кладбище он подсказал сыну лишь потому, что брат Михаил, с
которым они трижды приезжали из Ковыльного, ходил туда каждый раз. Впрочем, в первый
свой приезд они отправились на кладбище вместе. Михаил остановился тогда у могилы
матери и молча потупился. Подошел Алексей.
– Ну что, спишь, мамка? – без оттенка скорби, как к живой обратился он.
– Замолчи! – резко оборвал его брат.
Михаила – фронтовика-пехотинца, навидавшегося смертей, покоробило именно от
того, что младший брат обратился к матери, как к живой. И после он ходил на кладбище
один.
– Знаешь, батя, что я скажу, – с расстановкой проговорил Николай в бешено мчащейся
машине. – Сейчас я собрался в институт, но если бы вы жили в Елкино, то я бы к вам все
равно когда-нибудь вернулся, а в случае неудачи с поступлением, уже этой осенью. А так…
Мне там делать нечего. Мне там все чужое.
Отец вздохнул и сбросил газ.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Осенью Бояркин уехал в уже знакомый ему до службы город и поступил на
исторический факультет педагогического института.
За учебу он принялся с жаром. Армейская "центрифуга" учебки без промежутков
между событиями научила пользоваться временем очень экономно. Да и убеждение, что
жизнь – это, прежде всего заполненное время, уже настолько вошло в саму кровь, что
бездельничать без угрызений совести стало невозможно.
Жил он в общежитии. В одной комнате было шестеро ребят, все после армии.
Однажды кто-то даже предложил поставить кровати по-казарменному, в два яруса, чтобы
было просторнее. Переоборудование легко удалось, но через неделю к ним, звеня ключами,
зашла комендантша – грузная, краснощекая женщина и посчитала это нововведение
опасным. Пришлось прямо на ее глазах наводить "порядок".
Из сокурсников в комнате жил только Мучагин – студент с белым, холодным лицом,
стройный, как стрелка. Мучагин любил споры и обычно, чем сильнее зажигался, тем
стремительней ходил между кроватями, тем торопливее говорил, тем резче жестикулировал,
как бы вырубая из пространства острые углы. Николаю он понравился умением организовать
свое время. Все бытовые заботы Мучагин заменил выработанными привычками. Никогда не
собираясь, например, погладить брюки или почистить туфли, он при необходимости делал
это автоматически, не задумываясь. Просто любое отступление от нормы сразу по
определенной программе включало ему руки и ноги, минуя голову. Мучагин обычно не
выходил из комнаты, не унеся чего-нибудь, и не возвращался, не принеся, да умудрялся
сделать еще что-нибудь попутно. Если же случалось, что он забывал куда-то зайти, то,
сознательно наказывая себя, мог вернуться туда хоть от порога комнаты. Мучагин любил
слово "принцип", но, главное, он мог свои принципы выдерживать. Дав, к примеру, зарок не
ходить по газонам, какая бы тропинка ни была там уже протоптана, он действительно не
ходил, повлияв этим на некоторых сокурсников, и в том числе на Бояркина.
Настоящие разногласия между ними начались со споров о личности. Становлением
личности Мучагин считал отбор и усиление в себе отдельных качеств – это как раз была еще
доармейская позиция Бояркина. Мучагин держался ее тоже очень принципиально, а
теперешние взгляды Бояркина о всевозможном расширении личности считал "размытостью".
– Да не размытые, а более широкие, – уверял его Николай. – Когда-нибудь тебе тоже
придется свои взгляды "подразмыть".
– Никогда! – кричал Мучагин. – От намеченного я не отступаю. Армия и меня научила
кое-чему.
Во время споров Бояркин сидел в углу на своей кровати, провалившись в вытянутую
сетку. Мучагин – в соседнем углу напротив, но его сетка не провисала, потому что он
подложил снизу доски. Он сидел прямой, всегда готовый вскочить и начать бегать. Очень
редко Бояркин тоже распалялся до того, что выбирался со своей сетки и начинал говорить
стоя. При этом он сразу отбрасывал дипломатические ходы, которых у него и так было
немного, отбрасывал намеки и резал все напрямик. В такие моменты со стороны могло
показаться, что они вот-вот раздерутся.
Позже в их спорах стал принимать участие другой сокурсник – Миша Тюлин, который
жил вместе с родителями совсем рядом и заходил в общежитие поболтать. Учиться Миша
поступил через год после армии и успел отрастить длинные волосы, лежащие на воротнике и
еще более усиливающие его сутулость. Он походил на какого-то матерого мыслителя, любил
поговорить о Гоголе, о Чехове, о Бунине и, смакуя, зачитать отрывок вслух. Весь
преобразившись, он читал с завыванием, с нажимом, словно в книге были написаны совсем
не те слова, которыми люди пользуются каждый день. Обоим его товарищам было стыдно
при такой читке смотреть друг на друга, а тем более на Мишу, который попросту упивался
собой. Во время споров рассудительный Миша Тюлин по-председательски устраивался в
центре комнаты за столом с алюминиевым чайником. Сидел он на самом краешке стула,
раздвинув массивные колени, и от падения его удерживал стол, на котором он лежал грудью.
Больше спорили его товарищи, а Тюлин лишь поворачивал лохматую голову с круглыми,
блестящими стеклами очков то в один, то в другой угол.
Часто, обсуждая дела в институте, преподавателей, материал, который изучался, они
были многим недовольны и возмущались. Отвозмущавшись, Тюлин и Мучагин с
облегчением успокаивались, Бояркин же успокоиться не мог, и все пытался вернуться к
больному вопросу. Он еще на службе интересовался педагогикой, почитывал, что удавалось,
и имел об учебе свое представление, которое теперь вдруг очень резко разошлось с тем, что
было на самом деле. Больше всего ему не нравилась сама программа, в соответствии с
которой, по его мнению, изучалось много ненужного, а нужное пропускалось. Недовольство
учебой в институте становилось у него все острее.
* * *
В начале весны Мучагин вдруг женился и ушел из общежития, оставив кровать с
матрасом, скрученным рулоном, и с досками, торчащими из-под сетки. Его свадьба
состоялась после двух или трех свиданий, но была грандиозной. Мучагин называл ее
комсомольской. Со стороны жениха присутствовала группа первого курса, со стороны
невесты – группа четвертого.
За неделю знакомства молодые успели не только узнать друг друга, но и купить на
деньги сельских родителей домик в городе. Свадьба, отмечаемая уже в этом домике, едва
вмещалась в его малую площадь. Даже современные танцы, для которых было достаточно
лишь стоять на полу, не получались. Пара была признана идеальной. Они были ровесниками.
Оба тонкие и высокие. Но если Мучагин и по внешности, и по темпераменту был похож на
минутную стрелку, то невеста – на часовую. Конечно, она должна была следовать за
минутной, но уже зато показывать основное время. Мучагин был весел, как герой.
– Ну-ка, признайся, удивил я вас? – спросил он Бояркина, который сидел в углу и
думал о своем.
– Удивил, – сознался Николай. – Но я тоже скоро вас удивлю.
– Тоже женишься?! – одобрительно воскликнул Мучагин.
– Развожусь, – усмехнулся Бояркин, – с институтом.
– Да ты что!? Почему?
– Надоело все…
– Как это надоело? Ну и ну. Сейчас мы с тобой разберемся. Миша! – крикнул он,
отыскивая Тюлина. – Продирайся сюда!
Миша с трудом продрался, но поговорить в суматохе не удалось. Николай догадался,
что своим тусклым видом он просто портит людям праздник и, выбрав момент, выскользнул
за дверь.
Через неделю товарищи пришли к нему в общежитие. Бояркин лежал на кровати с
книгой.
– Что читаем? – поинтересовался Тюлин.
Николай на мгновенье с силой зажмурил уставшие глаза и вместо ответа протянул
книгу.
– Кажется, не по программе, – проговорил Мучагин и начал листать страницы.
– По программе четвертого курса, – уточнил Бояркин, опуская ноги на пол, – хочется
знать, что именно я теряю.
– Так ты серьезно? – спросил Тюлин, приспосабливаясь на своем месте за столом и
радуясь возможности поговорить. – Ну и как книга?
– Я просмотрел не только эту. Ну, в общем, некоторая потеря есть.
– Так в чем же дело?! – воскликнул Мучагин. – Ты что же решил, что не годишься в
учителя?
– Потенциально гожусь. Но если я и дальше буду, как проклятый вбивать в голову эти
учебники, то из меня получится мешок информации и не больше. А ведь нам надо расти –
расти как личностям…
– Далась тебе эта личность…
– Ну, а как же иначе-то, Миша! У нас на службе для работы на серьезной аппаратуре
требовался определенный допуск – некая гарантия твоей надежности. А что должно быть
допуском учителя, когда он идет в класс? Сумма знаний? Черта с два! Допуск учителя – быть
личностью. А личность – это человек с духовным оттоком, потому что центр личности
состоит из какого-то неугомонного моторчика с пропеллером. А сейчас из института
вылетают с пропеллером, с дипломом, то есть, но без моторчика. За выпускником остается
жизнь из лекций и корпения над книгами, из зачетов, из праздничных вечеров с танцами, из
полутайных выпивок, из временных знакомств с женщинами, когда самое страшное –
завязнуть в какой-нибудь связи. Все это романтика студенческих будней. Остается, правда, и
гражданская романтика – работа проводниками в поездах, в строительных отрядах – ура, ура,
какие мы молодцы, что работаем раз в год, что созидаем, калымим, приучаемся, постигаем на
практике! Да разве это серьезно? Студента, этого молодого, здорового человека, в течение
нескольких лет, как желторотика подкармливают стипендиями, родительскими переводами,
льготами на дешевый проезд. Так откуда же взяться в нем этому моторчику – личности?
– Ерунда, – перебил Тюлин, – каждый творит себя сам.
– Но важно – из чего творит. И как скоро… А ведь студенту-то уже через пять лет
предстоит воспитывать, учить – и учить ни много ни мало, а жизни! Да ведь это же авантюра!
Авантюра… Так вот, участвовать в ней не хочу, потому что я и сам жертва такого авантюрного
образования. Не знаю, может быть, вы как-то и творите здесь себя, но я уж даже перед самим
собой устал притворяться…
Мучагин уже вовсю ходил между кроватями. Пока говорил Бояркин, он на какое-то
мгновение присел на голую панцирную сетку и тут же снова вскочил.
– Ты что же, не согласен с системой нашего образования? – спросил он.
– Я не согласен с ее несовершенством, – ответил Бояркин. – Я не знаю, как надо
готовить других специалистов, медиков, например, но уверен, что педагогов так штамповать
нельзя. У каждого учителя должен быть свой, хорошо осмысленный жизненный опыт, ведь
учитель должен представлять собой рабочий инструмент, который называется – личность. И
напрасно вы смеетесь, Ой, ну как вы не поймете, что если я своими руками построю,
например, дом, то мне это, как человеку, как учителю, даст куда больше, чем вся
студенческая жизнь.
Тюлин засмеялся.
– Я вот вообразил, – сказал он, – хороша методика подготовки. Вывалили, значит,
студенты в чисто поле и да-авай строить себе по хижине. Прелесть! Только что же они потом
будут преподавать? Устройство колуна? Как, по вашей теории, профессор, современная
система хороша хотя бы тем, что дает знания бедному студенту?
– И тут дыра. Например, четверокурсники, у которых я взял учебники, уже не помнят
того, что изучаем мы. В их опыт это не перешло. С хижинами, ты, конечно, посмешил, но
ведь я хотел сказать, что для делания педагогов необходим особый образ жизни,
наполненный не только активным познанием, но и активным личностным накоплением;
видимо, для полноценного образования нужно не только сразу же задействовать новые
знания в мыслительный процесс, как я думал раньше, но и тут же обращать в дело… Короче
говоря, истина где-то здесь… в труде… В какой-то новой системе, еще не существующей
сегодня.
– И как ты не поймешь, что, покинув институт, ты просто погрязнешь, – с грустью
мудреца произнес Тюлин. – У тебя появятся новые, очевидно, более суетные интересы и
заботы.
– Погрязну? Конечно, другая обстановка, тем более рабочая, меня изменит, но этого-то
я и хочу.
– Ну, а конкретно-то, как ты думаешь жить? – настойчиво спросил Мучагин.
– Буду работать на заводе. Общаться с людьми, думать и читать. Читать, конечно,
меньше, но уж зато так, чтобы воздух над головой светился. Если придут новые заботы –
пусть. Значит, они важнее. Вообще буду интересоваться тем, о чем спрашивает жизнь. Она
обычно у каждого спрашивает что-либо индивидуально. Мне в последнее время она задает в
основном вопросы с педагогическим уклоном. Надеюсь, так будет и дальше.
– Ну и ну-у, – протянул Тюлин.– Христос-спаситель с нимбом над головой. А как же
быть нам дуракам несчастным? Ты позволишь нам до твоего второго пришествия
попредовать неправильно? Да ты оригинал, однако! – воскликнул он, словно это была
неожиданная догадка.
– Да не дури ты, в конце концов! – сказал Мучагин.– Так просто взять и бросить
институт! Ведь даже если ты чего-нибудь добьешься, то все равно останешься непризнанным
кустарем.
– Э-э, да главное был бы толк, – ответил Бояркин, махнув рукой. – Вы поймите, что я
хочу уйти не от лени, а от желания сделать больше. Мне просто открылся другой путь – я