Мы были в особых отношениях. Мишу Козакова я знал семьдесят лет нашей общей жизни.
С Мишей Козаковым мы никогда вместе не работали.
С Мишей Козаковым мы никогда не прерывали связей. Это были пунктирные связи, но они были постоянными в течение семидесяти лет.
Я случайно пришел во Дворец пионеров, в кружок художественного слова к Б. Ф. Музалёву, где занимались и другие семиклассники: Сережа Юрский, Вера Карпова, Таня Доронина.
К этому времени мои увлечения балетом, медициной, химией и прочим прошли, и я уже твердо решил стать актером.
Всё началось с ленинградского Дворца пионеров. Мы были чтецами. Миша всегда вспоминал нашего учителя, поэтому и я назову Бориса Федоровича Музалёва, который вел эту студию.
Тогда, в конце сороковых, считалось, что заниматься театром, т. е. перевоплощением, в молодом возрасте не стоит. Мало того, это вредно. Я сейчас думаю, что те времена были правы. Но тогда мы рвались именно к перевоплощению.
Миша Козаков – это, прежде всего, человек, полный увлечений. Он постоянно увлекался. В отличие от меня, который тоже имел увлечения, он никогда не разочаровывался. Просто на смену одного увлечения приходило другое, как бы наползая.
Он поступил в Москве в Школу-студию МХАТ. Преподаватели Школы-студии приезжали и к нам в Ленинград отбирать абитуриентов. Я не прошел. Миша приехал и сказал мне:
– Не обращай внимания, это ошибка, что ты не прошел. Значит, на следующий год ты поступишь.
А я уже поступил в университет и сказал ему, что, может быть, потом пойду в театральный в Ленинграде. Он не стал меня слушать. Он был увлечен идеей, что мы должны оба учиться во МХАТе и вместе идти одной дорогой. Он приехал к моему отцу Юрию Сергеевичу и к моей маме Евгении Михайловне – он знал их обоих; он вообще поразительно умело общался с людьми старшего поколения, они его все обожали. Он был дитём элитарного круга, и в мое отсутствие устроил у меня дома разгром моим родителям. Упрекнул их в том, что они упустили мальчика.
Он строил мою судьбу, потому что был увлечен МХАТом.
Он увлекался всем. Он увлекался театрами. И тогда на некоторое время театр, которым он увлекся, становился для него абсолютом. Он находил и слова, и настроения, вовлекал в свою любовь множество людей. Я был одним из них.
Он увлекался женщинами. И тоже никогда не разочаровывался, а просто приходили новые увлечения. На моих глазах это случалось.
В своих увлечениях он был неостановим, и у него появлялись какие-то шоры на глазах, и предостерегать его или сопротивляться его увлечению было невозможно – он обладал колоссальным темпераментом.
Он увлекался жанрами, разными жанрами жизни.
Актерство! Конечно, Миша Козаков был в первую очередь знаменитым, выдающимся, признанным актером.
Он был, безусловно, пленником своего несоответствия – внешнего и внутреннего. Внешне он был идеальным исполнителем, скажем, Николая Ставрогина из «Бесов» Достоевского. Отрицательная фигура, которая притягивает к себе, а внутри которой – пустота и холод. А у Миши были жар, тепло и наполненность. Поэтому амплуа, которое ему избирали с младых лет и в кино и в театре, часто вело его в персонажи, которые были ему несвойственны. Он их прекрасно играл, потому что был прекрасным актером. Парадокс! Но это несоответствие существовало. Многие роли – по внешности, не его. Это было и его победой, и его тревогой.
Его жизнь долго не пускала в режиссуру. Но если выбирать из всего, что я знаю о Мише, наверное, я бы выбрал режиссуру – то, в чем он не успел развернуться. Вот тут было сильно всё, что он делал: и «Визит дамы», и «Безымянная звезда», и «Фауст», и последний его фильм, снятый в Париже про эмиграцию, – «Очарование зла». Само название – это тоже заноза любого человека любого поколения. Он говорил о поколении чуть старшем, чем наше. Но и о нашем тоже.
И в распределении ролей, и в некоторых сценах там были совершенно замечательные находки. Но съемки затянулись: то денег не хватало, то еще какие-то проблемы были – и с выходом фильма задержалось всё. Я помню, как он переживал.
У Козакова-режиссера очень многое могло быть впереди, просто жизнь подошла к концу.
Он написал прекрасные книги.
Актерские книги. Мы все разные, разные и наши книги. Я же, как и Сергей Юрский, к тому же режиссер, и книги наши отчасти режиссерские. Режиссер монтирует книгу, как фильм.
Ему было что рассказать, он обладал не только острым пером, но и юмором. И жутковатой даже откровенностью, на которую не все способны. Чаще всего он писал не сочинения, а виденное – но оно было преобразовано его увлечением.
Когда он посмел рассказать о своих связях с КГБ, я внутренне, а затем и словесно его упрекнул:
– А зачем? Если ты мне хотел это рассказать, так я это видел – мы жили в одно время. Я тоже всё понимал. Ты себя поставил в такое положение, когда нужно либо оправдываться, либо говорить о тайнах, не способствующих дальнейшей жизни.
Он даже не понял, про что я говорю. Потому что эта тема торчала, как заноза. А он занозы не прятал, не обмазывал их мазью, чтобы не очень болело. Он их выдирал, причем не тайно, не в углу, а как писатель, как артист – публично.
Так же он рассказывал о своих увлечениях театрами, о разрывах, обо всем. Он был очень хорошим писателем.
Он, безусловно, был просветителем. В этом был и его конек, и это давало ему энергию. Он требовал, чтобы его просвещение было принято, чтобы воздух просветительский проник в людей. По-моему, он даже грешил этим в чтении стихов. Он разъяснял, не в поэтов входил, а в публику. Но это достоинство человека, который не просто сложные стихи нес в массы, а делал инъекцию стиха.
Он увлекался поэтами. И когда приходило увлечение, это было заучивание множества стихов, обязательно общение – независимо от того, жил поэт рядом или в другом городе. Тогда надо было ехать к нему или с ним вместе куда-нибудь ехать. Увлекался ли он поэзией сам? Я подозреваю, что, наверное, но он никогда не читал своих стихов. Но миновать этого он не мог в принципе, и это могла быть тайна, нежелание сопоставлять себя с теми, которых он называл великими.
Я испытал шок, когда застал его увлеченным мною. Это было лет десять назад, в пригороде Москвы, где шли семинары с актерами, приехавшими со всех концов страны. Он не знал, что я буду тоже участвовать в семинаре. Я приехал раньше, зашел его послушать – и услышал панегирик себе. И вот тут я был поражен, еще раз увидев, что такое его увлечение. Тогда он нашел и слова, и фразы, и темперамент доказательств, чтобы сказать: вот на кого обращайте внимание. Но я о многих людях слышал от него в эти периоды; вся его жизнь была сменой увлечений.
Так он увлекся идеей эмиграции. И были основания. И это тоже было не унылое: «Что делать? Придется…», а это было увлечение. И я общался с ним в Израиле, я застал период его увлечения ивритом, и он играл на иврите. Он был уже знаменитым актером и мог выбирать роли. Он выбрал самую «говорливую» роль в «Чайке» – Тригорина. И читал мне на иврите:
– Послушай-послушай…
Хотя потом сбивался и говорил:
– Я же не могу! Я знаю, как это звучит у Чехова! Как я могу это на другом языке произносить?
И не разочарование в Израиле, а увлечение новой жизнью в Москве, в России, привело его обратно в девяностые годы, которые многие называют проклятыми; я их никак проклятыми назвать не могу. И Миша никак не мог их назвать проклятыми. Ему было безумно интересно, и он так же увлеченно приехал сюда. А возраст-то уже был серьезный.
Он немножко подогревал себя в своих увлечениях созданием антрепризы, где он будет всё определять. И сделал необыкновенно хорошие спектакли, например «Бах и Гендель» или «Возможная встреча», и сам играл. Я видел несколько его спектаклей.
А его телевизионный театр! Это как раз то, чего ему не хватило. Но сам этот жанр был убит временем. Спектакли были убиты шоу. А шоу он не занимался. Не увлекался.
И тогда он стал делать на эстраде портреты своих любимцев. На моих глазах он делал Бродского. С музыкой – ему казалось, что это обязательно должно быть так. Тютчева он делал с моей дочерью Дарьей. Тут я просто был свидетелем. Когда он влюбился в Тютчева – гениального поэта, но поэта, который не может выдержать, на мой взгляд, целого вечера внимания к себе. А Козаков, увлекшись, делает только целый вечер. Только! Он и женщина – его любовь – и музыка.
Мы никогда не играли с ним вместе. Это с одной стороны – парадокс, а с другой – слишком параллельная жизнь. И его чуткость: есть своя опасность в этой слишком параллельной жизни. Он занимался режиссурой, и я занимался режиссурой. Я стал строить свой театр, и он стал строить свой. Он никогда не вмешивался в мои дела, но когда он пришел на мой спектакль как зритель, актеры говорили, что такого шумного и заинтересованного зрителя они не видели. Я увидел тогда еще одну его особенность: он был совершенно изумительным зрителем, если ему нравилось, и скучающим, молчащим и надувшимся, когда ему не казалось это интересным. Но уж если ему нравилось, он требовал, чтобы его увлечение разделили. Он устраивал фейерверк своих личных реакций.
Только один раз он мне позвонил, я думаю, это было лет за пять до его ухода, и сказал:
– Давай вместе сыграем «Ветер шумит в тополях»!
– Нет, Миша, не надо нам этого делать. Потому что это для камерного зала. И для наших, специальных зрителей, а не для тех, которые придут на наши имена.
Так и не состоялось. Жаль? Конечно, жаль. Но такое было лишь однажды во всей нашей долгой жизни.
С Мишей было трудно. Я от многих это слышал, от тех, кто с ним работал. Слышал о придирчивости, неуступчивости, даже гневе. Это всё было правдой. Но так как я не был многим, для меня он трудным не был.
Мы иногда по пять-шесть лет не видались, не перекрещивались дороги. Но уж телефон бывал всегда. И после какого-то периода кто-то из нас обязательно объявлялся. Удивительным был всегда разговор с ним. Он не высасывал, а наполнял.
Я припоминаю наш разговор, возможно, из последних в его жизни.
Перед отъездом он снова попробовал увлечься Израилем. Он думал, что ограниченный болезнью глаз, он мало что сможет уже сделать. Он ехал туда лечиться. Дня за четыре до его кончины я звонил ему в больницу, зная уже, что всё плохо и дни его сочтены. Он отвечал на все мои расспросы о болезни очень кратко. Он сам расспрашивал, что делает тот, что делает другой, что делаю я? Почему не замечаю того, что заметил он? Волновался о делах в «Современнике» – театре его давнего увлечения. Он спрашивал, что я прочел? Говорил, что сам уже не может читать, но вот это (он называл книгу), видимо, очень важно.
Таков был Миша до своих фактически последних минут. И он ушел, распахнув дверь в никуда и смело захлопнув эту дверь. Никого не посвятив в то, что было с ним по последним мучениям и ощущениям приходящей темноты. Он был героем!
Миша Козаков…
Я необъективно люблю, ценю и очень высоко для себя ставлю эту удивительную натуру.