Начал ломбардец с неподражаемым натиском, но потом отвлекся. При счете Love-30 появились Марфа и Магдалина, недавно отобедавшие и разодетые сообразно своей профессии – как шлюхи. Испанец, с головой ушедший в игру, не заметил их прихода. Зато его помощник долго их разглядывал: во-первых, ему показалось, что он их видел раньше, а во-вторых, взор они и впрямь радовали. Пропасть спортивного соперничества разделяла испанцев и итальянцев на корте, но на галерее Осуна сидел едва ли не плечом к плечу с секундантом ломбардца и ощущал аромат женщин.
Не в силах оторвать взгляда от юбок, герцог перебрал в уме мгновения прошлой ночи. Этих двух не было ни в борделе, ни в таверне. Долго мучился и наконец вспомнил: они были на картине, которую он успел в подробностях рассмотреть, томясь в приемной у банкира. Ветреные натурщицы изображали Марфу и ее кузину Магдалину.
Догадка озарила его, когда он узнал отметину на лице Марфы, странным образом притягательную. Это было огромное, словно материк, пятно на подбородке, которое художник с невероятной точностью воспроизвел на холсте. Они даже поговорили тогда про это: кому взбрело в голову поместить на картину какую-то шелудивую святую? Поэт в ответ заметил, что Магдалина, отличающаяся внушительной, сильной красотой, держит зеркало, символ тщеславия, рукой с кривым пальцем. Мир навыворот, сказал он.
Марфа села рядом с апостолом Матфеем – престарелым птенцом среди ястребов, – чтобы приглушить оживление, вызванное их с подругой появлением на галерее. Магдалина, напротив, с тем же вызывающим видом, какой имела в образе святой блудницы, осталась стоять у перил: зад отклячен, воинственная грудь выпячена. Когда она облокотилась о поручень, герцог подметил, как неестественно вывернут безымянный палец на ее левой руке. Художник исказил не действительность в угоду библейскому повествованию, а наоборот – библейское повествование в угоду действительности. Герцог поднял глаза и уставился на грудь Магдалины. Ее он тоже узнал, как не узнать: самая нахальная пара грудей в истории.
Когда испанцев приняли в трофейном зале банкирского дворца, им на глаза попалась еще одна картина, весьма запоминающаяся, на которой та же самая – он только сейчас это понял, увидев ее вживую, – дамочка представала в другой, куда менее безмятежной библейской сцене обезглавливания на любовном ложе. Картина была прислонена к креслу: ей пока не нашли места из-за недостатка пышности в оформлении.
На холсте изображалось то мгновение, когда Юдифь, соблазнившая ассирийского военачальника Олоферна, обезглавливает его, сонного. Картина вышла кровавая, но бередила самые разные чувства: на ней натурщица и шлюха выказывала скорее похоть, нежели жажду мести, отрубая голову врагу Израиля. Она возбуждена до предела: соски так затвердели, что просвечивают и чуть ли не прорываются через рубаху. Это не иудейка-патриотка умерщвляет угнетателя своего народа, это убийца получает плотское удовольствие, проливая кровь мужчины, чье семя все еще стекает по внутренней стороне ее ляжек. Ее странное лицо выражает не отвращение к поверженному злодею и не гадливость от вида отрубленной головы, оно выражает наслаждение – оргазм.
В отличие от поэта, полностью сосредоточенного на матче, художник отвлекался вовсю: если игра позволяла (впрочем, даже если не позволяла), выкрикивал веселые грубости, нелепо фигурял, отбивая мяч, слал Магдалине воздушные поцелуи.
Cacce per il spagnolo![35] – прокричал математик, когда поэт, благодаря нашествию распутниц, завоевал четвертое очко подряд. Герцог ринулся на корт забрать выигрыш с линии, на которую клали монеты. От поэта не укрылось: выигрыш такой крупный, потому что профессиональные держатели пари по-прежнему склоняются на сторону художника, хоть он, поэт, выигрывает без всякого труда.
С герцогом, когда тот спрятал деньги и протянул ему платок, он этими наблюдениями делиться не стал. Долго обмахивался, прежде чем вытереть туловище. Потом укрылся в полумраке галереи и переодел рубашку, как всякий опытный игрок. Ломбардец остался в прежней, черной, которую не снимал со вчерашнего вечера, а может, и с самой покупки.
И тут в дальнем углу площади завиднелась герцогова охрана. Стражи приближались стремительно, придерживая шляпы. К галерее они подошли с уклончивым и неуклюже-застенчивым видом, как всякий, кто понимает, что не оправдывает жалованья. «Как у нас дела?» – поинтересовался один у Осуны. «Выигрываем; поставьте-ка чуток на нашего, дело серьезное». Все немедленно полезли в карманы. Главный, по имени Отеро и фамилии Барраль, показал остальным жалкую пригоршню медяков. Он был самый низкорослый, но и – возможно, как раз поэтому – самый задиристый из четверых. Его, узловатого и краснорожего, герцог любил больше всех за то, что тот не терял самообладания ни при каких обстоятельствах, – есть такой тип испанца, идущего напролом, что бы ни случилось. «Погуляли вчера, как султаны», – пристыженно пробормотал он откуда-то из глубин густой, как у оборотня, бороды. Герцог кивнул, отвел его за галерею, чтоб никто не видел, и отсыпал все выигранные монеты. Велел поторапливаться и сделать ставку до начала второго сета. Отеро ласково поглядел на кучку денег в ладонях и цыкнул зубом с нескрываемой алчностью. «И думать забудь, – предупредил герцог, – нам нужно моральное превосходство». Вернулись на галерею.
Усевшись, герцог заметил, что художник уставился на его капитана. Совсем оторвать взгляд от выреза Магдалины он не мог, но ухитрялся пялиться в обе стороны одновременно. Сдул волосы со лба, сдвинул брови, остро прищурил глаз. Липкий взгляд следил за Отеро, пока тот занимался пустяками: нес деньги к корту, делал ставку, возвращался на место.
Герцог сказал поэту: «Видал, как смотрит на Барраля? Чего это он, а? Любуется или хочет, как вчера, в драку полезть?» Поэт покачал головой: «Не думаю. Что было вчера, он помнить не помнит».