Реальность – это развоплощенная метафора, зарождающаяся в воспоминаниях об удовлетворенных фрагментах желания субъекта, который функционирует в качестве иллюзорной инстанции Я. Культура мысли, киноискусства и судеб влечений прошита психоаналитическими образами; глухое сопротивление анализу прорвано в сложном, нелинейном и несоразмерном человеку мире, а непрерывно меняющиеся горизонты логоса раздвинуты. Психоанализ становится все более тотальным и всепроникающим, а восприимчивость к психоаналитической мысли поступательно достигает вершин. Ученые, аналитики и художники, одновременно ощущают необходимость работать с качествами скорости преобразований и объема пространства, значительно увеличивая сложность своих объяснительных моделей. Худшее, что может случиться с психоаналитиком, – это профессионализм; худшее, что может случиться с субъектом – жить так, как будто бессознательного нет. Весьма симптоматично, что при слепом рецензировании лучшими статьями неуклонно признаются те, которые написаны независимыми исследователями в области психоанализа. Психоанализ представляет собой наиболее последовательный и интеллектуально разработанный взгляд на желание, принимающий видимость теории. Если у кого-то появляется действенное желание разобраться в том, как устроено психическое, то лучшего применения такому устремлению, чем психоанализ, не найти. Не трудно заметить специфическую отключенность от происходящего в русле клинической традиции обращения с теорией психоанализа; из случая в случай все отчетливее проступает воля к наслаждению, а не вопросы обращения с желанием или проблемы выработки Идеала, воздействующего на желание. Желание определенным образом диссоциируется: при встрече с блеском прекрасного оно специфическим образом преломляется, угасает и одновременно следует иной траектории переживания. При этом острее всего оно переживается там, где оказывается отторгнуто в отрыве от объекта! Истина желания порой достигается драмой отказа от частей собственного Я, движимая теми же силами, что имеют своим эффектом аналитическое вдохновение. Самое глупое, что можно было бы сделать, – использовать психоаналитические тексты как рыцарские латы, которым самым неумолимым образом хранится верность, для одержания превосходства в битве с оппонентами.
Субъект пробужден там, где любовный опыт говорит через него. Психоаналитический дискурс является попыткой записать в актуальном высказывании то, что непрерывно меняется и воссоздается! В аналитическом дискурсе нет ничего всеобщего, ничего универсального – он осторожен и рассудителен в своей сути, т. к. имеет дело с продвижением на неизведанном, долгом и небезопасном пути. Всякая апелляция к всеобщности служит поводом поставить под сомнение образование конвенциональной действительности как таковой на нескольких различных уровнях, т. к. именно здесь реальность в развитии языка «пробуксовывает», дает сбой. Это ставит субъекта лицом к лицу с его творческой функцией, привнесенной означающим в отношении к другому означающему и превосходно представленной работой метафоры и метонимии – логической связью преемственных звеньев цепи и их замещения (подстановки). Путь метафоры первичен для формирования любовного переживания, в которое включен обогащенный им субъект. В хрупкие для психоанализа и его интеллектуальных амбиций времена, когда стандартные модели давно уже ничего не проясняют, и не вдохновляют открытия, психонализ предстает формой разделения, разомкнутости опыта! Мысль и желание прочно соотнесены в качестве нематериальной, но пространственной, фундаментальной основы бытия. В преодолевающей инерцию мысли о желании разверзается бездна недоумения, – восходящая к неугасающей ностальгии объединения двух укрывающихся от тягот жестокосердного мира субъектов на уровне тела (матери) и вызывающая желание молчать о любви, лишенной как объектного содержания, так и почвы под ногами (!). Кочующие мысли, защищающие от дискурсивной спутанности, находят себе пристанище в теории любовного переживания, хотя задача видится не в понимании смысла любви, а в неотвлеченном проживании его. Тонкий аналитический ум всегда подмечает, как субъект формирует собственную теорию любви, поскольку теория проливает свет на то, как бессознательное перераспределяет отношения субъекта и другого. В кабинете психоаналитика неотвратимо формируется особый тип связи, направленный на исследование бессознательного, в котором знание не занимает господствующего положения и в каждом отдельном случае теория неотвратимо воссоздается заново. Разрозненность и избыточность знания, обращенного к тому, что не наделено плотностью бытия, и что невозможно постичь холодной головой, становится неизбежной. Из массы рассуждений рождается понимание предмета в строго субъективном преломлении.
Сгущение аналитического текста и формулировок приглашает к мышлению, раскрытию мысли; сгущение (конденсация) представляет собой структуру взаимоналожения означающих, являющуюся полем действия метафоры – структуру, определяющую родство этого механизма с поэзией и вбирающую ее разгерметизирующую функцию. Диссоциацией субъект платит за использование языка в игре означающих. Реализация поэтического потенциала не требует разъяснения, она связана с чем-то существенным на уровне игры воображения и несбывшегося, ни коим образом не выводимого из наличного опыта. Это связано с опасностью языковой игры, открывающей то немногое, в чем субъекты едины и сцеплены неотменимостью переживания. Поэтическое воображение, ткань которого состоит преимущественно из материала сновидений, предлагает новый сценарий будущего. Поэтическое основание бытия субъекта на уровне языка предполагает необходимость каждому выкарабкиваться самостоятельно. Поэзия бытия одна среди многих; она не требует согласия большинства и стыдливо укрывается (щит от обыденности), когда субъект свидетельствует о своем существовании и его социальной экспрессии. Поэт воспринимает речи других и порождает нечто Новое в способах взаимодействия с реальностью. Эмпирически любовь предстает проекцией воли, парадоксальным образом игнорирующей живое. Разомкнутость опыта в обращении к другому всегда заканчивается отказом в порядке языка (!), так же как пребывание в коконе тела не допускает слияния с другим телом. И поскольку сила любви эквивалентна силе Я, бесчувственность открывает дорогу чувствам. Поэтическая искра вспыхивает между двумя означающими, одно из которых является именем собственным, а другое метафорически упраздняет первое. В данном случае значение позиции, привнесенной отцом, реализуется наиболее эффективно, т. к. происходит воспроизведение мифического события. Интерпретировать любовное переживание – значит упражняться в поэзии, сталкиваясь с бесконечным вопросом о логических основаниях, а романтическая утонченность привлекается в данном случае для оттачивания идеального инструмента интерпретации.
Психоаналитик уважает развитие запущенного с его помощью психоаналитического процесса, т. к. однажды приведенный в действие процесс развивается по своей траектории, которую невозможно изменить, и порядок включения различных этапов на пути которой всегда остается неизменным. Власть над симптомом иллюзорна, как и в случае зачатия: мужчина никак не может повлиять на развитие плода; ему дана единственная возможность – дать толчок чрезвычайно сложному процессу, протекающему за пределами его воли и понимания. Обращение к бессознательному имеет вид экспериментального опыта, запечатлевающегося как тайна и имеющего целью принять свое Я. Это измерение тайны ограниченно той опасностью, которую несет в себе язык со времен древнего мира в его неокончательности. Любовь является более древним образованием, чем сам субъект – в желании познать другого как самого себя он рекрутирует ретроактивные фрагменты опыта, имеющие отношение к происхождению языка и раскрытию порожденного бессознательным смысла. Любовный опыт, над которым не властен никакой нарратив, ставит Я под вопрос и с лингвистической точки зрения отделяется от самого себя, вписывая новую главу в летопись своего вида.
Метафорой любви, как предельного и немыслимого отношения к объекту желания, субъект может пользоваться как спичкой, поджигающей стог сена, поскольку отдает он в переживании то, что ни им, ни его собственностью не является – он помещает свою нехватку в другого и обнаруживает нечто по ту сторону своей субъективности. Это нечто имеет вид пустоты, в которую обличен другой, и которая с его помощью позволяет субъекту задействовать нарциссический потенциал в касании Реального. Чем основательнее возведенное препятствие, тем сильнее желание. Любить другого помимо всего того, чем он является в видимом присутствии, трудно, поскольку приходится старательно избегать закабаления объекта, самообмана и непризнания его бытия. Любящий, срезая свой нарциссический поток, стремится к безграничному развитию и сбережению потустороннего бытия любимого, без привнесения своего содержания, что характерно для женской позиции. Любовный опыт вводит глубокое разделение в функционирование субъекта, в его способность к переживанию реальности. В этом смысле опыт любви неотделим от психоаналитического опыта – от его текстов и духа, т. к. оба вида опыта окрашены незавершенностью, невосполнимостью понимания. Задача состоит в том, чтобы найти другого, который будет заботиться и избавит от необходимости смотреть в глаза собственной судьбе, растворяя ее столпы собственным бытием, принятие которого инициирует диссоциативное расширение опыта, когда в неопределенности преобразуется более глубокий и значимый опыт переживания.
Сам психоанализ, дело которого направлено на развязывание бессознательного, по определению является разделением на составляющие, диссоциацией психического содержания. Диссоциированный экспансивный субъект проживает одновременно несколько жизненных сценариев, извлекаемых из регистра несбывшегося и обращаясь к мнимому времени мнимых событий переполняющего его уединения (!). В материале сновидений это зачастую обнаруживается как ощущение незащищенности дома, некрепких границ или опасности несанкционированного проникновения. То, что он видит, становится им, и все всплывающее со дна сознания, как вещи Робинзона на необитаемом острове, становится антуражем его жизни! Он может изобразить все что угодно в изводах своих перформативных и коммуникативных стратегий. Все то, что с ним «заигрывает» (даже в качестве врагов или не/случайных объектов, за которые цепляется взгляд), хочет стать его объектом любви, объектом зачарованности и умиления. Травма говорит языком симптома, в котором проявляется нечто, представляющееся затруднением, маской, прикрытием, и одновременно заговором против себя, отсылающим к непрерывной священной войне, ведущейся внутри расщепленного по определению субъекта. За этим стоит совсем другая мифология и странность (как рекурсивная, так и перформативная), задающая неопределенный порядок переживания! Когда субъект странен, все стрелы направлены в его сторону, что вызывает желание быть невидимым – свободным и безнаказанно переходящим границы социальной гравитации. От аналитика требуется регистрация особого рода активности, и его ментальный фокус падает на инвестирование субъекта в себя как в объект, что не представимо с точки зрения другого. Принципиальным образом на передний план выходит единичность: субъект не стремится связать смыслы и сделать отсылки к происходившему ранее, – отходя от своей предыстории и сохраняя амплификативность по отношению к правилам игры Символического!
Любовное переживание отражает мощь той фундаментальная силы, которая формирует человеческое бытие и любовный опыт – это именно бытие, а не психологическая реальность. Переживание преодолевает границы индивидуальности, возвращая к бессознательному и образуя пилотируемый желанием особый тип социальной связи на глубинных уровнях организации реальности. Попытка преодолеть непреодолимый диссоциативный разрыв между субъектом и другими порождает в качестве эффекта романтическую уязвимость и хрупкость, поскольку субъект открывает для себя возможность разомкнутости опыта, отрешения и особого рода чувствительности. Отрешение питает желание и разжигает жажду присутствия (любимого объекта), заступающего на место того, кто принимает весь объем невозможного и невыносимого своим неравнодушным участием, сознательным принятием источника аффекта, переплетающего линии прочерчивания желания. Равнодушие и безразличие очевидным образом выступают как признаки омертвения психического, привнося обнаруживающую фиктивность идентификации субъекта тональность безысходной меланхолии.
Эмпатия атрибутирована странной необъяснимостью – она предстает никогда полностью не исполняемым принципом, превалирующим над опытом, нарушающим симметрию и отсылающим субъекта к себе самому. Нарушение симметрии способствует постановке под сомнение абсолютного характера основополагающей роли субъекта и его отдельных функций. Пространство переживания – это наиболее тонко продуманное пространство, в котором субъект непрерывно элиминируется, а эмпирический опыт оказывается парализованным, мыслящимся разрывами и диалектически наращенными доктринальными противоречиями! Оппозиции теории и эмпирики в психоанализе не существует, и аналитик действует, не заполняя пустоты в теории, а обнаруживая и развивая их. Поэтический потенциал переживания претерпевает фиктивные удвоения, определяемые спонтанной атрибуцией, серией сложных операций, образующих пространство диссоциации. В переживании субъект создает нечто большее, делая возможным ряд различий по отношению к нему самому, но релевантных его желанию, корни чего уходят в бессознательное, обнаруживая более общие основания (на уровне акта основания), не замутненные эмпирическим опытом, поскольку образующими остаются неполнота и невыразимость!
Предлагаемый подход позволяет не зайти в тупик окончательных рассуждений, претендующих на истину знания о любви, и раскрыть невыразимое, столь же близкое, сколь и неуловимое, выходящее за рамки слов, которыми как крепостными стенами окружен любовный опыт. Редчайший способ похода поперек мейнстрима, нарушающий границы аккомодации (Piaget, 1967), предоставляет именно психоанализ в опыте разрыва с тем, что организует контроль, открывая дорогу желанию. Выстраивая отношения в переносе субъект научается отстраивать их во всех других областях социального опыта. Успех начинается тогда, когда контроль движения шарниров социума или сумма достижений более не требуются для того, чтобы чувствовать себя уверенно по отношению к своему желанию. При каждой новой попытке послать запрос в бессознательное субъект сталкивается с тиранией внутренней необходимости, с разными результатами своих экспериментальных попыток, с грозным несоответствием знания опыту переживания, но только оплодотворяя опыт своим мышлением он может достигнуть сингулярности. Там, где субъект выигрывает в истине, он проигрывает в способности креативной пересборки доступа к бытию как реальности становления на другой сцене. В этом пункте концептуализация входит в резонанс креативным актом. Метафора становится точкой пристежки в бесконечном метонимическом скольжении, получающим резонанс в бессознательном.
Поэзия неотделима от любовного переживания, поскольку является результатом неудовлетворенности структурной организацией сообщества и здесь субъект становится заинтересованным наблюдателем по отношению к разворачивающемуся внутри него переживанию! Поэзия сбивает с ног рациональное мышление, и именно любовь превращает в поэта с первого момента переживания, имея сходный темп психических процессов, где поэзия становится пищей любовного переживания за пределами повседневного языкового опыта. Несомненно, это как минимум предвестник психоанализа и зависть других в этом случае является ценным трофеем, имеющим цель повысить уровень самообладания в ситуации триумфа по отношению к потенциальным соперникам. В конечном счете любящий хочет заполучить не только близость с любимым, но и его образ жизни, сознавая перспективы неудовлетворенности, доходящей до состояния апатичного фанатизма своего желания. Страсть подрывает самоконтроль, вызывает расстройство всех чувств, – что отражает символический переход в женскую позицию на уровне поэтического потенциала речи (женщина делает то, что не позволено мужчине), хотя в действительности здесь открывается доступ к настоящей мужественности: великодушию, сентиментальной щедрости, решимости и самообладанию. Любовь – форма кросс-культурной инициации на пути поиска приключений (tanti), связанная риском для жизни, с преодолением опасностей, присвоением желания другого, желанием терять свое достоинство или исключительное право на обладание объектом. Интенсивность зависит от романтической вовлеченности, противостоящей рационалистическому требованию воспроизводства со стороны сообщества и являющейся самоподкрепляющей культурной практикой. Место для романтической любви в языке науки находится с трудом, т. к. в ней исчезает всякое отчуждение. Любят за недостатки, следуя традиции свободного дара, что подчеркивает креативный подход любящего к созданию совершенства образа любимого, отодвигая сексуальность на второй план: обращение к поэзии вызывает те же чувства, что и действенное присутствие любимого объекта – это присутствие не имеет реальных прецедентов на практике, восходя к единственному источнику. Любовь – изобретение, нуждающееся в защите и отказе от наслаждения, движущегося тропами Другого! Признанное отсутствие универсального понимания любовного переживания как события речи поддерживается преемственными связями, сосуществующими в образах произведений из самых разных контекстов. При столкновении с объектом любви всегда идет речь о дихотомии романтической дезориентации и узнавания, о противопоставлении противоречивых сил: импульсивности и артистизма, спонтанности и продуманного мастерства. Новое открытие любовного опыта влечет за собой неопределенные нарушения контура Я – близости, ведущей к отчуждению. Любовный опыт требует репрезентации в речи и одновременного отказа от нее, производимой из страха отнесенности спонтанно переполняющих чувств. При помощи оригинального использования стандартных моделей языка (тропов, в данном случае) субъекту крайне трудно изъяснить, не похожий ни на какой-либо, другой опыт своего частного переживания, содержащий очевидные внутренние противоречия и не соответствующий внешним проявлениям. Поэтический потенциал любовного переживания предстает как форма самораскрытия на высшем уровне парадоксальности, которая, тем не менее, сопротивляется внешней экспрессии. Со времен De Rerum Natura Лукреция любовь является самой невозможной формой человеческих отношений, тогда как поэзия – самая интенсивная форма языка; объединяет их то, что оба вида опыта готовы пойти беспременно далеко для преодоления разрыва между субъектами и вытекающих из этого недоразумений. Становление психического, в основании которого лежит травма разрыва, задает свои ориентиры. Переживание ориентирует не на непоколебимую верность внутреннего видения, а на способность ориентировать желание другого. Субъекту предстоит стать основоположником новой традиции или тем, кто ловко манипулирует традиционным материалом для достижения желаемой степени экспрессии, в которой созерцающий любовь любит сам. Овидий в Ars Amatoria предлагает рациональное воспитание чувств других, их нерефлексируемых импульсов, как концепцию соблазнения, сманивания из стада на уровень метафоры. Так действует психоаналитик, когда встречает субъекта, нуждающегося в прохождении анализа и при этом не имеющих о нем даже смутных представлений. Речь разгорается даже в том случае, когда любящий притворяется таковым, он начинает любить по-настоящему и становится тем, кем сначала не предполагал быть со всей включающейся в этот момент тревогой. Пытаясь управлять любовным переживанием, субъект оказывается пленен им всецело в развертывающейся драме разрушения границ Реального и Воображаемого. Превосходный пример наслоения дискурса с включением тревоги и экзистенциального чувства опасности обнаруживается в сцене Ars Amatoria, когда после основания Рима воины нуждались в женах и пригласили соседних сабинянок на театральное представление. И пока женщины позволяли себе увлечься представлением, римские солдаты в зале наблюдали за ними, набросившись на них в момент их бесхитростных аплодисментов – женщины пришли насладиться представлением, хотя представлением являлись они сами (spectatum veniunt, veniunt spectentur ut ipsae). Их сопротивление оказывается сломлено, и сцена заканчивается цитатой одного из солдат, который пытается уверить свою овеществленную им избранницу в искренности своих побуждений: «Зачем ты портишь слезами свои нежные глаза? Чем твой отец был для твоей матери, тем я буду для тебя! Ромул, ты один знал, как вознаградить своих солдат; за такое вознаграждение я тоже стану солдатом». Это в чистом виде метафора обращения к сценическим истокам любовного переживания. Любовный опыт становится способом самопознания; у субъекта нет иного выбора, кроме как играть в любовь, и его игра сопровождается диссоциированным самосознанием по отношению звучащему внутри голосу. Как поэт выступает в роли собственного неустанного критика в процессе написания стихов, так и поэтическая мысль следует параллельно мысли о любви, сохраняя все элементы. Реакция любящего на содержание любимого объекта всегда проявляется в превосходной степени по отношению к реальному содержанию, коренящемуся в парадоксе (любовное переживание постоянно сопротивляется достижению целей, к которым устремлено). Французские романтики начинают с различения истинной, страстной любви (Yamour-passion) и культивированной любви (Vamour-gout) по отношению к действию воображения, прошедшего горнило социализации. Кристаллизация любимого объекта проливает свет на работу воображения: в заброшенные глубины шахты бросают схваченную морозом ветвь дерева и извлекают через три месяца усыпанную блестящими кристаллами – все мельчайшие отростки украшены бесконечным множеством сверкающих бриллиантов. Первоначальная ветвь уже неузнаваема, но работа воображения формирует бесконечное количество новых подтверждений совершенства (любимого) объекта. Любящий непрерывно подвергает сомнению собственные впечатления, одновременно пытаясь проникнуть в переживание любимого – это второй такт воображаемой кристаллизации, где воображение сочленяется с самосознанием. Поэтический акт подспудно обеспечивает полную свободу от любых следов самосознания. Субъект становится способен выражать свои эмоции среди других так, как он переживал их в одиночестве подчиняя мысли, хотя быстро приходит к выводу о катастрофической неэффективности воспроизводства любой видимости переживания. Поэт – это бессознательная машина любви, что-то наподобие оракула и гениальностью для него является его честность!
Субъект подобен эоловой лире, на которую накладывается ряд внешних и внутренних впечатлений, подобно смене вечно меняющихся ветров, которые приводят ее в движение, создавая постоянно меняющуюся мелодию, демонстрируя свои аккорды к движениям и сонастроенность того, кто воздействует на инструмент в определенной звуковой пропорции и приспособленного к ней звука самой лиры. Психическое содержание переживания подобно аккордам двух лир, настроенных под аккомпанемент одного голоса, вибрации которого находят отклик в невидимой и недостижимой точке покоя, к которой неустанно стремится любовное переживание – проявляется и как яркая вспышка, и как когнитивная рекурсия. Любовное переживание понимается как трепет узнавания, как неотъемлемая часть признания чего-то ранее пережитого, в историческом и диалектическом смысле. Это не начало и не конец. Опыт распадается на риторику и переживание, а переживание окрашивается диалектикой парадокса: оно вечно жаждет цели, которую, как надеется и знает об этом, никогда не достигнет на осознанном уровне. Любовный опыт содержит аномальное логическое рассогласование в мнимой суггестии самой метафоры как сердцевины переживания, а эротическая валентность метафоры вызвана парадоксом непостижимых отношений, несходством объекта и фантазии. Любимый объект непрерывно удивляет поэтическими вариациями; он одновременно похож и не похож на концептуализированный идеал (одновременно оправдывает и опровергает ожидания, оказываясь в итоге знакомым и непостижимым) – любовь метафорична и жаждет распознавания, сравнения, изъятия любящих из мира других. Речь идет об опыте, выходящем за рамки культуры и времени. На уровне вариаций культуры действуют две мощные силы – глобализация и культурная гордость (идентификация с одобрением старшего поколения), что питает непредсказуемую борьбу за чувства и умы.
Оживленная любовным переживанием публичная сцена и разворачивающийся на ней процесс самостановление субъекта, демонстрирует, что выражение любви – это прежде всего вопрос власти! Проявление чувств поставлено в прямую зависимость эффектов дискурса и чем больше переживание табуируется, тем больше о нем рассказывают на исповедях и в кабинетах психоаналитиков, изобретая вновь. Превосходной иллюстрацией являются просуществовавшие всю Гражданскую войну по инициативе герцогов Луи и Филиппа Бургундского под покровительством Карла VI во имя пробуждения новой радости любви Суды любви (Cour amoureuse), формально объединившие врагов в поэтических баталиях во имя женщин, которых запрещено было каким-либо образом порочить. Целью ставилось возрождение максимально учтивого, отыгрывавшего сверхценность объекта и рыцарского отношения к даме. Поэтому Алена Шартье исключили из состава суда после публикации La Belle Dame sans mercy, хотя все члены имели разнообразное социальное происхождение и не должны были быть изгнаны, т. к. впоследствии они вместе управляли Орденом Золотого Руна (I’ordre de la Toison d’or). Субъективация идущих впереди художников и поэтов, перемещающих фокус взгляда из сферы автора в сферу сознания своего персонажа, поддерживает переплавление в рефлексивное движение, заставляющее усомниться в способах самовыражения и устройства собственной идентичности, включая стремление к признанию собственного переживания.
Любовный опыт позволяет обнаружить рассогласование того, что делается, и того, что утверждается, – между прагматичной идеологией и психическими феноменами. Он формирует обновленную идентичность посредством желания; в этом случае идентичность определяется любимым объектом и его ценностями, формирующими идентичность, отрицать которые субъект не способен. Переживание формирует характер, но само переживание становится тем, что прописано в фантазме. Дихотомия расчета и любви предполагает перформанс респектабельности, в центре которого располагается желание субъекта, т. к. идеал романтической любви отражает содержание дискурса и операций символического обмена (Long, 2004) классового габитуса внутри него или трансцендентного свободного дара.
Постановка перед собой навязывающей содержание цели любить, погоня за бытовым устройством или социальным положением, желание победить в конкурентной борьбе, нужда в сепарации от родителей, стремление обрести новый опыт или знание посредством переживания – все это любовью не является. В объятиях успеха любовь мертва. Любящему не хватает части своего уникального возможного бытия, которую он ожидает обрести в качестве дара за гранью привычного. В момент обретения другого включается диссоциативный процесс, радикально избегающий линейной логики и какой-либо заурядности – конфликт с ней определяет ценность существования объекта. Заурядная любовь, строго говоря, любовью не является. Сквозь повседневные слова любящий начинает изъяснять глубинные смыслы, не являющиеся для него самоцелью. Овладение и использование словом соответствует определенному фрагменту переживания, не предоставляя тем не менее твердой почвы для истины, метонимически функционирующей в языке! Более того, с точки зрения использования средств языка, субъект как множество не содержит сам себя. Любовный опыт может принимать вид любой вещи, превращающейся в его знак и предоставляющей модель грядущего удовлетворения, задействованного благодаря измерению несбывшегося. Речь любящего наполнена рискованной неопределенностью в выборе слов и принципиальной неполнотой; утверждая ценность инаковости другого и ее недостижимость на уровне реализации фаллической функции. Единичность любимого объекта, уникальность которого происходит из различия по роду (!), о достижении которой Гёльдерлин говорит в четвертой Штутгартской эпиграмме, определяет направления идеализации невозможного в отношениях. Тот, кто любил, может по достоинству оценить единичность, составляющую множество внутри пробужденного свободой персонального мифа, угасание которого влечет за собой рождение героя. Выбор объекта предопределен конфигурацией личной истории и там, где субъект выходит за ее пределы, образуется зона близости. Верность объекту обязывает к взаимной стойкости: отношения с объектом определяют противопоставленность нормам сообщества в силу того, что любовное переживание отнимает эгоцентричную жизнь – долю другого. Раскрывается особого рода напряженная тональность переживания, вводимая в игру реальности. Что любимый несет в жизнь любящего, как ни подчиненную бессознательному способность понимать себя, обращаясь к своим основаниям и расширяя внутри область владения собой как интегралом всех неопознаваемых мозаичных граней! Событие встречи всегда в некотором роде подвиг (non coerciri maximo, contineri tamen a minimo, divinum est), лишающий права присвоения объекта и сообщающий всю полноту связи с миром других в опыте принятия своей конечности… Завершаясь, любовь начинается. Верность, глубокая привязанность к другому предполагает преодолевающий цензуру опыт диссоциации, ведь наслаждение обладанием лишь конституирует скорбь утраты. Как и ностальгическое наслаждение неимением – тем, чего больше нет, но что уже является частью субъекта. Образуется зазор между Я, как спонтанно обращенным на себя центром субъекта, и другим Я, как модуляцией рефлексивности, не обращенной к инстанции Я, которая позволяет хранить верность субъекту в любви к другому (je suis un autre). Ведь Я совпадает с собой только в том приоритетном случае, когда в отношении обращается к чему-то другому, относительно себя. Это совершено другое по отношению к Я и позволяет явиться любимому в мир субъекта – вступить бездонной открытостью своей пустоты (тому, чем субъект мог бы быть) в резонанс с пустотой, заключенной в сердце другого (!). В той мере, в какой субъект реализует устрашающие качества своей сексуальности, держит это измерение открытым, он выходит за свои пределы (пределы эгоцентризма) и именно в этом пространстве располагается место того, кого он любит! Уникальность объекта любви не имеет ничего общего с конкретным Я как способом присутствия в мире, но имеет отношение к двойному парадоксу – каждый становится тем, что он есть, в меру того, как другой, изначально отличный от него, становится самим собой, кристаллизуясь в этой отличности. Отрицание правил сообщества роднит диссоциативные процессы с любовным переживанием. Субъект интроецирует предполагающую близость как диссоциацию бытия и сущего. Любимый же является для него тем, чем может быть только он, являя бытие, которое дает узнать себя уникальным с точки зрения желания образом в свободе быть собой, – свободе, приводящей в тревожное смятение развенчанием иллюзии индивидуальности. Инаковость другого высвобождает любовное переживание от всего, что является в желании субъекта не собой (!), распахивая двери опыту метапсихологической достоверности. Любовное переживание связано с бытием, присущим конкретному субъекту и питающим его неограниченную свободу. С точки зрения жизни в обществе настоящая любовь, проникающая в глубину другого на уровне переживания и предполагающая подобное отношение ко всем членам сообщества, невозможна. Без другого субъект не способен быть собой, но когнитивное значение (преломление значения) его слов, идущее в мир других как значение его личной истории, оказывается полностью оторвано от аффективного содержания. Диссоциация непосредственным образом констеллирует этот гибрид личности!
В переживании обнаруживается мультиперсональность, не исчерпанная ни одной социальной функцией: – раскол является началом переживания, всегда образующий нечто, находящееся за пределами бытия субъекта, – другое бытие понимающего субъекта, не выводимое из предшествующего, но дающее возможность сохраняющего это непонимание расширения реальности. Диссоциативное отчуждение лучше всего иллюстрируется переживанием, обнаруживаемом при прослушивании своего голоса на цифровом носителе, кажущегося чужеродным. Нет формы, в которой диссоциированное содержание могло бы реализоваться, т. к. оно принципиальным образом разобщено и не удерживается вместе, поддерживая напряженно устойчивое неравновесие. Важным, с аналитической точки зрения, образом нарушается последовательность переживания реальности за пределами причинных связей, отрывая двери сгущению метафоры и вытекающей из нее дифференциации. Самооправдание становится для диссоциации метафорой выражения проявляемого по отношению к ней подавления (Rivera, 1991), но сводить диссоциативность как таковую к реализации заведомо негативного сценария консолидации Я представляется ошибочным, при том, что самостоятельные диссоциативные феномены свободно развиваются в условиях отсутствия укрепляющих воздействий со стороны когнитивного обеспечения Я или слишком большого количества связей двойного назначения (Kluft, 1984) – Диссоциация символически предстает функцией, перед лицом которой субъект оказывается в положении собственного зеркального образа. Субъект и расщепленный субъект – два параллельных потока непрерывно инспирирующих метафорическое взаимопроникновение и искажение различием! Пустота, образованная на месте искаженного содержания, работает как креативная составляющая эффекта метафоры: знание о природе психического воздвигается обыкновенно на руинах прежнего псевдоэмпирического знания. Психическое образование предполагает возможность метафорической игры с чем-то таким, что подлежит замещению рекомбинаторным усилием. Диссоциативное напряжение доводит присущую раннему периоду игровой активности двусмысленность до максимального воплощения. Методологическая сложность заключается в том, что никакая категоризация и каталогизация не позволяет зафиксировать наиболее значительные для субъекта свойства его бессознательного как несбывшегося, из которого не извлечен опыт, который становится историей субъекта. Сверх-Я отбрасывает субъекта к ситуации, где он не имеет средств отграничить его влияние, становится его же центробежной метафорой, и где он имплицитно оказывается этой архаической инстанцией уже попран, отвержен. Психическая жизнь обусловлена наличием структуры Другого, поэтому можно представить себе, каковы должны быть последствия кризиса этой структуры для идентификации и ее организующих свойств в отношении социума, где субъект может утратить свой образ, утрачивая тем самым контроль над тем, что неупорядоченным образом представляет его другому и отвечает за извлечение недостающего представления в пространстве метафорического разрыва между восприятием и сознанием (). Трансформационный потенциал метафоры, оптической метафоры постороннего взгляда, наводит на мысль о нарушении организации психической реальности качественным нововведением, что является своего рода настройкой на субъекта бессознательного, позволяющей немедленно породить в отношении него нужный субъекту смысл. Подспорьем служит метафора разорванного листа, мозаично сложенного вновь в ином логическом соответствии и последовательности частей уже в другом взгляде. Функционирование бессознательного стоит рассматривать как эссенциальную метафору, отсылающую к тому, что было вытеснено и далее не редуцируемо. Это исчезновение значения, некий сухой остаток, такой же какой получается после отыгрывания вовне травматического содержания переживания и который влечет за собой нулевой уровень напряжения. Такого рода эффект наблюдаем в нарциссическом образовании Идеального Я, где субъект присваивает черты, которые синхронизированы на уровне желания и где он имманентен своему желанию.
Противопоставление любви и идентификации, доходящее в неспособности опровержения до одержимости психотического свойства, имеет принципиальное значение для доктрины психоанализа. Способность установить эмоционально плотный и структурно разнообразный контакт зависит от возможности превращения идентификации в опору переживания, т. к. идентификация в свою очередь противостоит объекту желания. Это тонкий момент для понимания связи любовного переживания и реальности. Поэтика переживания глубоко проницаема для той нарциссической амбивалентности, в которой субъект идентифицирует объект любви со своим собственным умозрительным образом, – в него облекается развитие желания и мотивированные семейным мифом притязания на выбор объекта (!). Истина любви открывается уже у Фрейда в экскрементальном даре ребенка, производимым за счет избытка выделений и подверженным влиянию поэтических идеалов, почерпнутых им во взаимодействии с миром других. В переживании этот поэтический идеал пафоса бытия присутствует непосредственно – отсутствующее нежданно возникает в настоящем, отстраняя субъекта. Мысль о любви, возвышающая субъекта до желания без объекта, испокон веков выступает его связующим звеном (зацеплением) с реальностью мира другого! Связь эта не минует рокового отклонения, диссоциации, вызванной работой бессознательного в любовном переживании, где отсутствием встречи субъект изолирует себя относительно Реального, а перенос определяет такт закрытия, связанный с обманом любви (). Образ любви – это то, что с раннего детства приписывает другой, – другой лишенный и покинутый, вместо привнесения единодушного согласия открывающий шлюзы памяти, что не позволяет прошлому отпустить субъекта просто так. Remembering, как восстановление присутствия и участия, лишь усугубляет дело пробуждения под давлением Идеала. Неукротимая любовь, раздуваемая энтузиазмом всеобщего признания и возведенная до такой степени неописуемыми свойствами объекта, расставляет ловушки любви в переносе. Субъект пишет свою историю любви, движимую необъяснимыми психическими событиями, продуцирующими его собственные идеи. Попытки создания объяснительной модели лишь затрудняют повествование и инерционно уплощают личную историю. Перегородка между любовью и ненавистью ломается взаимностью переживания, возникающего именно из того, что возбуждает любящего, а не из того, что он любит. Возбуждение никуда не девается, поэтому любое действие, имеющее отношение к переживанию, становится тотально сексуализированным в своем пределе. Психоанализ в этом смысле – роман, закручиваемый с субъектом бессознательного, как в очень взрослых парах, где двое буквально «прорастают» друг в друга своим бессознательным знанием о другом. Стоит вспомнить перформанс Марины Абрамович и Улая (Breathing In, Breathing Out, 1977), в дизайне которого они сидят лицом друг к другу с заткнутыми ноздрями, соединенные в поцелуе таким образом, что вдыхают и выдыхают воздух друг в друга. После семнадцати минут такого дыхания они теряют сознание от гипоксии и перенасыщения углекислым газом, т. к. они стали источником жизни друг друга, что приводит к их удушению. Любовный опыт, заполняющий рану в теле субъекта, видится философским камнем реформы аналитической теории, без того исполненной нарциссической подозрительности и методологическим отчаянием. Культура обещает отношения, которых не будет, потому что образ любви на глубинном уровне соотносится с образом смерти. Ведь любовное переживание, предоставляющее права доступа к желанию, это реализованный шанс, а не вычисление вероятностей, – что говорит о признании амбивалентности любви и ненависти, размещаемых на поверхности ленты Мёбиуса. Потенциал кажимости, реализован он или нет, делает переживание возможным на уровне слов, а сексуальные отношения бессмысленными. Бессознательное раскрывается в диапазоне перверсированной сложности любовного опыта на другой сцене, которая функционирует в производстве фантазий и отделяет отношения любви от всех прочих социальных связей. Ведь в беспрецедентном дискурсе любви важен не смысл, а знак – в нонсенсе природы Реальное пробивает себе дорогу в качестве особой формы знания, на которую и имеет смысл ориентироваться аналитику в своем исследовании. Только в любви субъект оказывается способен сказать свое слово, которому нет места нигде более, выбирая для познания то, что не поддается программированию или объяснению в отношениях (вне тела) и что делает Я произведением субъекта, особенно в интерактивных операциях.
Любовное переживание не регулируется биологическими и анатомическими детерминациями, философскими нелепостями университетского дискурса, генетическими или социальными координатами, но позволяет субъекту взять контроль над реальностью. Диссоциативное преобразование, которое отрывает субъекта от его статуса и его актуального состояния, является ценой, которую он платит за доступ к знанию, к которому он без этого оказывается не способен. Любовь к истине заменяется любовью к бытию, о котором повествует набившая исследователям оскомину платоновская диалектика. Любовь – событие, которое требует действия логики высшего порядка, деликатной абстракции и должно вызывать трансформацию в субъекте, – не в виде постепенного восхождение от желания к духовной трансформации, а в виде трансформации любимого в любящего, которая формулируется в опоре на то, что известно о стигматизации мученичества. Ведь ценны те заслуги, которые относятся к любви на уровне метафоры как замещения не одного означающего другим, а одного субъекта другим. Присутствие желания другого воображаемо на уровне переживания в том двойном смысле, в котором оно может не соответствовать своей реальности (субъект может лишь предвосхитить его по собственному образу), и которое определяет его расширение как набор всех возможных последующих комбинаций, означающих внутри цепи. В сердцевине диалектического начала язык не вмешивается в любовный опыт и не определяет направления канализации либидинального потока. Речь идет не о том, чтобы придать форму сырому материалу, которым является желание, с помощью языка, и не о том, чтобы изменить его статус, возведя на уровень более высокого порядка, а о том, чтобы перевести эту диалектику любовного переживания в другой регистр. Любимый слушает и стремится услышать, где присутствие другого уже не гарантировано. В таком слушании прочерчивается измерение требования, то есть желания понять желания другого, т. к. только искренне желая присутствия другого, который запрашивает присутствие, субъект может интерпретировать событие как проявление воли. С этого момента субъект не готов довольствоваться тем, что хочет другого; он должен бесповоротно занять позицию того, кто хочет, не считаясь с предшествующим опытом. Это изменение регистра слушания, его трансформацию, можно считать метафорой любви – заменой любимого на любящего. Конечное событие любви на уровне бессознательного знания настолько далеко заходит, что это прописывается в доступе к желанию и его интерпретации. Разжигание желания в другом – это то, что предполагает метафора любви и то, что происходит в ней на уровне значения, может быть интерпретировано в терминах «рождения» на уровне доступа к знанию персонального мифа. Ведь когда субъект любит, он не знает об этом, не может подвергнуть это знание артикуляции, поскольку подобно Клерамбо увлечен драпировкой тканями завесы собственного переживания. Начало любви – это всегда возвращение, связанное с бессознательным знанием, полностью прозрачным как для самого себя, так и для забвения субъекта в его вероятности. Это начало, лишенное опоры, пролегает между эпистемой, бессознательным знанием, изначальной атопией социуму (желанием обретения вечности, которое объединяется с драйвом влечения к смерти) и невежеством (объектом желания, соотнесенным с не-знанием, но подразумеваемым в знании о любви как соприкосновением с Реальным). Если субъект знает, что он любит, он всегда оказывается не в состоянии сказать, почему это любовь, и каким образом она укореняет его в бытии. Любовное переживание оформляется таким образом как желание бессознательного знания. Поскольку объект желания постулируется и востребован как пустота, предваряющая конкретную форму объекта, устанавливаемую структурным эффектом знания, он совершенно не обеспечивает непоколебимую поддержку образа, в котором субъект распознает причину своего любовного переживания в качестве открытого для вечного отречения объекта.
Ключевым постулатом психоанализа остается способность не отвечать на внешнее требование, сохраняя молчание (принцип абстинентности работает как в любви, так и в аналитической процедуре), поскольку знание рождается из дыры в знании, пробела, притом, что знание и желание образуют своим срастанием специфический узел! Задействование интуиции видится оптимальным решением, когда субъект оказывается в центре сгустка означающих. Лаканисты говорят об этом странно, и в их речи, упоенной любопытством на подступах к бессознательному, всегда что-то самым продуктивным образом не клеится – образует пробел. Локальная истина не способна одним махом разрушить целостную объяснительную систему и предваряющие рассуждения о конкретном явлении, но движение от локальной истины к глобальной организации знания не всегда дает устраивающие проницательного исследователя плоды. Эстетическое чувство дискурсивного события вселяет уверенность в исследователя, как и специфическое игнорирование мнения интеллектуальных авторитетов, их хрупкого правдоподобия. С того момента, когда два дискурсивных порядка вступают в резонанс, их соответствующие метафорические силы сталкиваются в ключевых точках человеческого воображения. Концепция магнетизма служит тому безупречной иллюстрацией. Поскольку уродливое подрывает способность к переживанию, задачей видится пробуждение и очищение пути эстетической чувствительности, ведь эффект психоанализа начинается с заявления субъекта о собственных предпочтения, со стимуляции ассоциаций и воображения. Японская культура превосходно иллюстрирует эстетическую причину высокого качества развития, которую пуританский ум усваивает с трудом: качество развития прочно увязано с ролью эстетики в обучении, как символически увязаны в культуре хризантема и меч. Обучение каллиграфии, составлению цветочных композиций, раскрывающим индивидуальность танцевальным жестам самовыражения, вырезанием из бумаги, обустройством своего сада камней – все эти традиционные виды образования не лишают способности разрывать старые меха новым вином! Психоанализ зачастую испытывает методологические трудности в этом отношении. Передача психоаналитического (бессознательного) знания проходит через собственный анализ, изучение случаев и это отнюдь не общее знание, зависящее от универсальных законов. Аналитический картель не случайно требует он кандидата представить собственный случай как клинический. Любовный опыт всегда создает случай на зыбких семиотических основаниях, предвосхищающих идеи, которые позволят субъекту переживания встретится со своим соссюровским референтом (у Соссюра означаемое находится над планкой, а означающее под ней, и они вписаны в круг, который является представляющим собой единство знаком) на уровне третьего лица и главным образом на уровне переноса. Причинно-следственные связи здесь распадаются, поскольку ничего естественного не предстает перед внутренним взором, а попытки установить связь между законом и конструкцией случая напоминают получение куска торта без вкуса. Локальная истина не может утвердиться в качестве истины глобальной – глобальная истина может только принять локальную, в качестве своего другого. Дискурсивное событие имеет смысл рассматривать как конструкцию вне локализации, которая благодаря принадлежности к нескольким различным дискурсивным порядкам движется от локального к глобальному. Когда локальные консистенции не выдерживают глобальной согласованности систем, в которой они представлены, дискурсивная инстанция возвращает себе права, которыми она руководствуется в конечных формах эпистемологической редукции данности субъективного факта: то, что не может найти своего символического основания, в итоге находит свое воображаемое завершение. То, что не может быть продемонстрировано, пока не удается это что-то изолировать, таким образом возводится в ранг аксиомы. Но ложный пассаж операции, который придает рассматриваемому элементу весомость доказательства, стремится прийти к решению, обеспеченному локальными данными рассматриваемого знания разного типа и установлением связи с другими дискурсами на том же уровне глобальной организации.
Когда речь заходит о любви, это напоминает диалог Алисы с Шалтаем-Болтаем, которая, пройдя сквозь зазеркалье, жаловалась ему на непонимание значения тех или иных слов, т. к. он использует их в совершенно разных контекстах, и они могут означать так много разных вещей. На что тот презрительно отвечал, что каждый раз, когда он использует слово, оно означает именно то, что он сейчас выбрал иметь в виду, – ни больше, ни меньше. Полисемантизм любовного переживания и возникающие в связи с этой абстракцией как вероятностью обескураживающей множественности, разочарования исследователей совсем не случайны. Прототипические эмоциональные эпизоды романтического переживания представляют собой сложные наборы эмоциональных компонентов, организованные различными способами, причем каждый компонент эпизода переживания может служить отдельной основой для таксономической структуры – это представляет собой методологическую проблему связности исследования. Близость, страсть, ненависть и обязательства неумолимо переплетаются в ткани переживания, не имея твердой детерминации, а традиционные объяснительные модели могут стать клеткой детерминации. Принципы абдукции, особенно в комплексных естественно-научных или психологических моделях, критериально схожи с предложенными мною принципами диссоциации: психическое содержание переживания имеет смысл рассматривать как совокупность взаимодействующих частей или компонентов; взаимодействие которых порождено различием; для психических процессов необходимы замкнутые или более сложные цепи детерминации; в психических процессах эффекты различия в дифференциации рассматриваются как трансформы (закодированные версии) различий, которые им предшествовали; описание и классификация данных процессов трансформации выявляет иерархию логических типов, свойственных самому явлению. Идея поглощения логической детерминации переживания рациональной, осознанной мотивацией, является, по моему мнению, догматическим преувеличением, не применимым в психоанализе. Задействование эвристических ресурсов представляется недостаточным, – как проблема преодоления эссенциализма внешней детерминации в исследовании, как методологическая проблема анализа любовного переживания в связи с социальной реальностью, хотя степень общей разработанности проблемы говорит здесь сама за себя. Психоанализ, как последнее прибежище неутилитарного знания, отказ от внешней детерминации, в котором уже определил его статус, рассматривает опыт как фантазматический конструкт отыгранного раскола внутри субъекта (!). Переживание лишь конституирует диссоциативный сценарий, – опыт невозможности и парадокса, пульсирующей в сети означающих. Войти в социальную реальность желающий субъект может только ценой расщепления. Проблема теории любовного переживания как скоротечного явления, ослабляющего каузальные связи неопределенностью, заключается в стремлении выдавать теорию части феномена за теорию феномена в целом. Расширение границ Я вызывает эйфорию и угрожает мнимому благополучию развития отношений, выходом из чего становятся неконтингентные (дающиеся без требования или ожидания будущих взаимных выгод в отличие от требования исключительности) отношения quidpro quo, покоящиеся на чувственности! Некоторые отношения, фундаментально исполненные требованием исключительности, оказываются сильнее любви. Свободу переживания обретает тот, кто признает свою атопичность социуму и одиночество – в противном случае преобладает измерение требования. Аффективные связи не предустановлены в сексуальном отношении и развиваются в соответствии с принципами, свет на которые проливает теория желания Лакана.
Любовный опыт не сводится только к тому, что субъект чувствует, и что зиждется на идеальных представлениях. Причина романтического переживания определяется этически с точки зрения заблуждения, как собственная категория, содержащая изменчивость и несовпадение представлений об устройстве отношений. Интенциональная причина переживания располагается на уровне компромисса между сильной страстью и режимом более глубокой, но преждевременной привязанности к объекту, содержание которого предстает в виде инсталлированной античной вазы, обрамляющей пустоту. Переживание инспирировано значением, значением внутреннего этического отношения и ничем кроме самого любовного переживания это отношение не определяется. Субъект, не понимающий, что ему должно делать, сталкивается с необходимостью оправдать свою нарциссически организованную любовь в глазах Другого, которая и так по определению не содержит изъяна. Любовное переживание принципиально частично: оно обеспечивает сцепление с конкретным субъектом (в котором репрезентируется весь социальный порядок), наделяя его этическим статусом, лишенным социальной гравитации. Причины любовного переживания не поддаются обобщению, поскольку та частичная забота, которую любящий проявляет о возлюбленном объекте, не распространяется на всех. Этика человечности возникает из ожиданий, которые любимый объект формирует, тем самым обязывая соответствовать этим ожиданиям. Само романтическое взаимодействие не определяет набор обязанностей (Wallace R. J., 2012, 176–183), во всяком случае не больше, чем в других видах отношений. Очевидная жесткость причин любовного переживания, предоставляемых Другим, проливает свет на логические структуры, связанные со свободой маневра и свободой выбора – принадлежностью любимого объекта и безусловной ценностью его свободы. Здесь свобода является внешней категорией по отношению к любовному опыту, заданному личной историей как историей нарциссического самостановления – чего стоит свобода других по сравнению с желанием быть рядом с любимым объектом. Доминанты, в которых превалируют значения этического порядка, не всегда обеспечивают лучший вариант любовного опыта. Субъект, порабощенный Идеалом любовного опыта, принимает его как жизнеспособное объяснение причин как этически благородных, так и этически сомнительных действий. Опыт для него – экзистенциальный анксиолитик, дающий иллюзорную осмысленность. Рост, лежащий в основе подлинного переживания любви, происходит непрерывно, поэтому ассоциируется скорее с умеренной романтической интенсивностью. Подобно сигнализации, срабатывающей при появлении незваного гостя, переживание сигнализирует о том, что отдельные изменения требуют активации внимания, ведь желание никогда не действует напрямую и субъекту предстоит себя в его действии, в калейдоскопе поочередно сменяющихся масок, распознать. Идеалом является отсутствие иерархии. Амбивалентные ценности, изобилующие романтическими возможностями, затрудняют принятие быстрых решений, которые перегружают отношения и способствуют принятию решительных мер без предрассудков традиционализма. Задействование диссоциативных механизмов в форме амбивалентных колебаний является несомненно сильным решением с точки зрения бессознательного. При этом сохраняется не дискриминирующий и не предающий чувственность порядок имеющих отношение к Идеалу приоритетов, минующий когнитивные предубеждения и без особого труда поддающийся строгой концептуализации.
В локальных контекстах получает развитие стигматизация разрыва в отношениях и денатурализированные способы их поддержания. Критически важным образом процессы глобализации открывают новые (неравноправные с точки зрения своего потенциала) возможности для любовного опыта (Constable, 2009). Сцена для отношений в тиши семейного очага больше не ограждает от драйва агрессивной глобализации правой модели капитализма и прокреативной этики сексуальности. Любовный опыт позволяет быть вместе и в политическом смысле, когда история пишется конкретным субъектом под влиянием солидарности. Любовь – исторически обусловленный исток в той причинности, которая служит обновлению Я и укоренению воли к жизни в условиях, например, определенного экологического отчаяния при климатических изменениях. Нарастающее напряжение любовного переживания не исчерпывается опытом, ведь субъекту надлежит отдать другому то, что предназначается ему самому. Поэтому смерть любимого зачастую воспринимается как освобождение (от опыта) и избавляет от выгорания или притупления чувств. Культурная общность обещает любовь, со всей палитрой глубинных мотивов, позволяющих рассматривать любовный опыт как нечто, что не должно зацикливаться на своей реализации в этом мире. Сущностного субстрата вне видимой общности между субъектами для любовного опыта нет; он чувствителен к истине, открываемой первой любовью в психоаналитическом смысле. В фундаментальном разладе с окружающим миром рождается искупительная любовь во имя разрушения культуры общины, основанной на ритуалах господства и подчинения. Любовь входит в противоречие с паутиной искусных манипуляций, противостоит формально закрытым структурам и приводит к необходимому ядру атомизации (фрагментации) социальной структуры. Романтическое любовное переживание стоит рассматривать как специфический ответ в регистре желания на проистекающие из самой структуры социального особого рода противоречия и напряженность, от которых субъект фрагментируясь пытается отрешиться через любовь как привязанность к другому! За массой неопределимого проглядывает основание для нередуцируемой далее реальности встречи двух говорящих существ.
На данном этапе развития психоанализа о способах атаковать отчетливо симптоматичным образом известно гораздо больше, чем об изрядно маскированных способах проявления безвременного любовного переживания и совместного заузливания на уровне тел. Избегание деструктивных импульсов обрамлено влечением смерти. Принцип диссоциированных бесконечных множеств де-факто применим ко всем классам психических явлений и в конечном счете именно бессознательное становление задает высокую этическую планку для субъекта. Тип отношения, установленный метафорой, являет более общий порядок связанных бессознательных множеств, чем это принято в процессе извлечения отношений между двумя элементами первичного порядка символической логики. То есть, метафора двоичного бытия субъекта имплицитно подразумевает извлечение более общих отношений из конкретного случая в его условных координатах (Hawkes, 1972). Необходима более точная разработка логического объяснения работы бессознательного, применительно к контрлогическим и парадоксальным аспектам любовного переживания, таких как вневременность, метонимическое смещение, неопределимость, конденсация, дрейф контекста, обратимая замена внешнего контура внутренней реальностью и имплицитное отсутствие взаимного противоречия.
В откровении любви, нанизываемом на нить внутреннего опыта, субъект безвозвратно приносит в жертву символически проработанную часть себя – фаллическую часть, которая проявлена как «набухание жизнью» и которая нигде не обнаруживает гарантированного значения. Настойчиво заявляющий о себе объект любви непосредственно участвует в поэтическом созидании, хотя субъекту и без того непросто выдерживать внутренний напор, натиск собственной страсти. Мучительная дезинтеграция, порожденная натиском на плотину влечений, снимается обращением к бесконечности, вневременности. Поэтический потенциал сознания, преодолевающий заграждающую субъекта рациональность, настолько силен, что и сейчас в некоторых умах живо понимание того, что алхимия, ключи к знанию которой утрачены, работает. В осознании потребности задействовать свой поэтический потенциал заключена бессознательная потребность избежать ощущения себя копией – примириться со слепым отпечатком, переписав его собственным, вызывающим, маргинальным языком, вокабуляр которого состоит из ретроактивных осколков раннего опыта (!).
Конструкция случая, зов личной истории, гораздо больше нуждается в литературном изложении сингулярности наслаждения, чем в формальной компетентности, водруженной психоаналитическими текстами. Опыт интерпретации отзывается в произведениях, в превосходящих линейность условиях возможности именования наслаждения другого. Поэтому нет образования аналитика, есть образование бессознательного, подвергающееся топологической формализации устройства субъекта. Внутренний стержень переноса берет начало своей устойчивости в конечном счете с демонстрации знания, но аналитик не может в полной мере поведать о содержании своего знания, давая шанс удивлению. Аналитик, наслаждающийся знанием в многословии, реализует, в сущности, разновидность инцеста, несущего отпечаток ложного пробуждения в длении взгляда. Откровение может восприниматься как опасность соблазнения, закабаления или поглощения, поскольку субъект прежде всего хочет быть любимым еще до всякого понимания. Сегодня психоанализ везде – в том числе и в своих противоположностях, а аналитики проявляются лишь точечно, местами. Как зло в писании исходит не от Дьявола, а от Бога, так и любовное переживание сочленяется со своей противоположностью в местах проявленности более общих начал. Не случайно в европейской культуре место религии давно заменила ультимативность любовного переживания. Реинтерпретация вывихнутого значения вписана в фантазм, присущий психоаналитическому движению, где истина привычно имеет структуру вымысла, а к каждому случаю аналитик подходит, заново открывая теорию.
Если жизнь субъекта – театрализованная драма, то все, что в ней встречается – не является истиной. Именно на сцене он учится любить, работать, познавать, сомневаться, и смотреть на себя изнутри этой сцены, себя не узнавая. Но, при этом узнавая историю, которую он рассказывает себе о себе же самом – историю, которая больше не имеет значения, поскольку произошло примирение со своей судьбой. Иногда аналитик принуждает к свободе своей беззаботностью, беспечностью, небрежностью, взбалмошностью, осевым отклонением, – снимая ограничения, он открывает шлюзы. Ничейность места аналитика как места высказывания весьма многогранна: парадоксальным образом аналитик своей прохладной отстраненностью (хотя анализ – в высшей степени эмоциональное событие) возвращает мужество, обнадеживает, содействуя освобождению и перезаписи личной истории.
Проявляя требовательность к строгости собственных формулировок, которые призваны сгущать смысл, приглашать к раскрытию мысли и внушать порой интеллектуальное опасение, по отношению к которому субъект является не господином, а жертвой, можно с уверенностью констатировать: экзистенциальной и неотменимо амбициозной перспективой является внесение духа романтизма в современный психоаналитический дискурс. Необходимость этого так же очевидна, как необходимость логоса получить власть над животным в одержимой идеей чуждого закона и невротизированной, глубоко противоестественной человеческой истории. Вывести закон – означает вывести лишенную значения формулу, и чем меньше она означает, тем более она оказывается подходящей. Именно поэтому так зачаровывает своим романтическим отсутствием значения теория относительности, ведь она представляет собой чистой воды означающее. Благодаря этому мы видим мир, лежащий перед нами целостно, и чем более означающее ничего не значит, тем неразрушимее его основание внутри большой теории и различных способов группировки значений. В анализе постигается преждевременное знание смерти, при котором содержание разрывает форму, образуя фрейм метафоры, переводя симптом в вид дискурсивного множества – метафора производит новый объект, образуя ресурс субъекта, его мерность и глубину! Происходит возникновение желания в речи, в метонимическом скольжении от одного слова к другому, от означающего к другому означающему, от значения к значению, от одного имени к другому. Аналитик обращается к бессознательному, а точнее к тому, чего нет на уровне слов, – к отсутствию, лежащему в сердцевине субъекта. Означающее, по сути, представляет собой инструмент, которым заявляет о себе исчезнувшее означаемое. Означающее не зависит от значения, а, как известно, является его источником, поскольку реальность субъекта – это реальность традиции, переданная и унаследованная посредством той речи, которая звучит вокруг субъекта с первых дней его жизни. След бессознательного в речи несет в себе знак отсутствия: любая интерпретация бессильна связать его с прошлым субъекта. Современный анализ не соразмерен утонченному человеку, который по определению атопичен своему социуму, – он усматривает в духе романтизма то, что представляется якобы знающим венцом творения. Вотчина его практики пролегает между реалистической традицией мысли и традицией греческой трагедии, где субъект пленен, терзаем глубинной структурой языка. В противостоянии тяжелой власти земли, нетрудно представить себе личностные черты как неких существ, совокупляющихся и сопрягающихся между собой в различных комбинациях, образуя множества и древний род, история которого полна череды убийств, кровосмесительных связей, эпических падений, инфернальных пророчеств, преступлений, перверсий, прочих метаморфоз логического и этического порядка. Вопрошание и становление, в определенном смысле, противоположны друг другу, а процесс анализа недвусмысленно подрывает цели лечения, восполнения функций психического, компенсации утраченного здоровья. Для анализа, как и для любви, необходимо расстройство всех чувств. Система представлений воспроизводит себя внутри себя же самой в необычайных, устрашающих формах, как и странность самого объекта исследования в психоанализе «не перестает не писаться» в силу своих впечатляющих смысловых резонансов, которые дают возможность перестройки всей структуры социальной связи. Одному Богу известно, ценой каких взаимоисключающих формул собственной жизни удается субъекту из тупика рациональной интерпретации выбраться, ступая на героический путь борьбы за возможность собственного бессознательного становления. Анализ у каждого свой – это и есть практика различия. Именно поэтому в момент, когда двери кабинета закрываются, ни о какой теории уже не может идти речь, и теряется возможность передать происходящее на уровне слов. Аналитический опыт в известном смысле представляет собой непристойную связь, покоящуюся на воображаемом присвоении объекта, выделенного из фантазмов. Большая теория всегда застенчива, поскольку за всем, что происходит, стоит нечто большее. Субъект расщеплен на то, что он о себе знает, и то, чего он о себе не знает: – на то, что вытесняется, и то, что идеализируется! Мир субъекта – его собственная галлюцинация, в пиковых точках предполагающая столь вожделенный огненный поток интуиции. Его Я вечно ускользает, а мировые сумерки, закат и упадок, дезорганизация и путаница в восприятии реальности наступают в силу того, что миру субъекта предстоит быть сотворенным заново! Существует выраженный дисбаланс между акцентом психоанализа на желании и его подрывным потенциалом, который сейчас притуплен как современным карикатурным индивидуализмом в отношении любви, так и тем, что происходит в самом психоаналитическом сообществе, препятствуя возвращению духа пробуждения. Любящий остается в одиночестве, и это дает ему полную свободу, какую открывает для себя мыслящий субъект благодаря заражению психоаналитической логикой. Нам остаются лишь попытки, в которых психоанализ начинает заново обретать тело большой теории. Сегодняшний взаимно резкий тон является отражением превращенной формой тревоги, связанной с предчувствуемым исчерпанием возможностей повестки, которая их сформировала. Авторский аналитический стиль продиктован необходимостью и паразитирует на субъекте в форме прерванных императивов Сверх-Я. У психологии и психоанализа еще не было случая сущностно сблизить свои позиции: в основе этого сближения могла бы лежать способность к разработке гениальных форм анализа как открытой системы, подобно заражению чумой, – ничего не исключая в своем становлении и минуя страсть к сосредоточению внимания на конвенциональных узлах теоретического устройства.