Русалочьи волосы, длинные, соломенно-золотистые, чуть отливали зеленью. Это из-за водорослей, которые тонкими нитями обвили пряди, скользнули на лицо, полупризрачной сетью осев на бледной коже. Закрытые глаза с неестественно длинными светлыми ресницами, от которых по щекам тянулись длинные полоски-тени. Они двигались, то становясь короче, будто испугавшись солнечных зайчиков, снующих у самой поверхности воды, то, наоборот, удлиняясь, почти касаясь неестественно ярких, будто фломастером нарисованных губ.
– Красивая… – Венька присел у самой кромки воды. Рифленая подошва ботинок промяла песок, и к берегу посыпалась тонкая струйка, прямо на ее пальцы. Ручка-то из воды выходит, уцепилась за коряжину, будто женщина-русалка выбраться желает.
– И как живая, поди ж ты, – Венька с опаскою потрогал руку и тут же ладонь о штаны вытер. – Холодная.
Ну ясное дело, что холодная. И мертвая. Не может живой человек вот так лежать себе спокойненько под водою и не дышать. Синяя стрекоза на миг присела на сочный стебель тростника, замерла, только крылья подрагивали и в крупных фасеточных глазах отражались сразу и облака, и вода, и девушка, и сам Семен тоже, этаким размытым желто-бурым пятном. Стрекоза взлетела, стебель качнулся, и по воде пошла легкая рябь, от которой показалось, что лицо девушки скривилось от обиды.
– Убийство, похоже.
– Почему? Может, сама? – спорил Семен только потому, что уж больно не хотелось верить в убийство, ну не вязалось это слово со спокойной, даже заупокойной красотой утопленницы. Но прав Венька, скорее всего, что…
– Ага, сама. Сама голая пришла, сама нырнула, да так, что и не вынырнула. Тут же глубины-то метра полтора, вон, дно как на ладони.
Желто-коричневое, зебрастое, с редкими черными пятнами беззубок, белыми – камней, зелеными – водорослей. У ног женщины суетилась стайка мальков, то тычась в пальцы, то рассыпаясь серебряными искорками, чтобы вернуться.
– Самой в такой луже потонуть – это уметь надо. Или желание иметь огромное, а к нему – камушек на шее, килограммов этак на полтораста, чтоб, когда желания вместе с воздухом в легких поубавится, наружу не вынырнуть. А значит, что? Нашла бы способ попроще. Да и с одеждой вопросец… куда одежда подевалась?
Семен не знал. Он про одежду как-то и не подумал, уж больно гармоничной в солнечно-водяном антураже была нагота, почти целомудренной.
Вытягивать надо. А не хочется. Не потому, что противно, наоборот, брезгливость появится позже, когда тело на берегу окажется, желтые с зеленоватым отливом волосы облепят кожу грязными прядями и солнечные зайчики вместе с иллюзией жизни окажутся в воде.
– Ну что, пусть Звярский тут разберется, а мы пошли местных поспрошаем. – Венька, поднявшись по склону, оглянулся. И Семен тоже, потому как не оглянуться было невозможно, чудилось, что женщина смотрит прямо в спину.
Речка, зажатая с двух берегов зеленой щетиной тростника, в которой то тут, то там проплешинами выдавались в берег узкие песчаные косы, блестела на солнце. Носились в воздухе стрекозы – мелкие, юркие вертолетики и тяжелые, гудящие коромысла, стрекотали кузнечики, облачками живой пыли висела мошкара. А девушки отсюда не видно.
Вот и хорошо, вот и ладно, а то ж…
– Чертовщина какая-то, – заметил Венька, вытирая пот. И Семен мысленно согласился: и вправду чертовщина. Ну не может смерть красивою быть, а тут… и как будто живая.
– Да ведьмой, ведьмой она была, – поспешно заявила Нина Сергеевна, подымаясь с ведра, которое она использовала вместо стула. – Ох ты, боже ж ты мой, страх-то, страх…
Она широко перекрестилась куском хозяйственного мыла, который крепко сжимала в руке. Кусок был серый, треснувший и смыленный с одного краю, а в ведре, насколько удалось разглядеть Семену, белыми жгутами лежало мокрое белье.
– Рассказывайте, – строго велел Венька. – По порядку и подробно.
– Ну… значит, с утра я стирать-то думала. Точней, вчерась еще думала, и замочила, и порошочком, порошочком, но выполоскать-то надо, – залопотала Нина Сергеевна, опасливо оглядываясь на Семена. Ну да, не Веньки ж ей опасаться, он хоть и говорит строго, но с виду щуплый, невысокий – невидный, как Машка говорит. А Семен, значит, наоборот, видный, с его-то двумя метрами роста и почти центнером весу.
Семен вздохнул и шею потер – чесалась, падла. От жары, от пота, от того, что, верно, успела уже обгореть.
– Ну, а там, значит, мостки, полоскать удобно. – Старуха увидела мыло в руке, вздрогнула, опять перекрестилась и сунула кусок в карман грязного серого фартука. – На палку нацепил и в воду сунул, туда-сюда помотал, и чистое.
– И что дальше? – Венька строго глянул, но не на свидетельницу, а на Семена. Злится, что ли? Или снова намекает? Ну, пора б усвоить, что не понимал Семен намеков, хоть убей, толстокожий оттого что – это тоже если Машке верить, ну а как ей не верить, когда она Семена как облупленного знает. Сестра как-никак.
– А дальше… – Личико Нины Сергеевны вытянулось, даже как будто морщины разгладились. – А дальше она… вот вам крест, лежит себе, пялится из-под воды! И улыбается, улыбается!
– Кто?
– Да ведьма эта!
Ведьму звали Людмилой Константиновной Калягиной, и была она двадцати пяти – а Семен был готов присягнуть, что ей не больше восемнадцати, – лет от роду, незамужней и бездетной. То ли первое являлось следствием второго, то ли совсем наоборот, однако факт, что родных и близких, таких, которые могли бы рассказать о Людмиле, в деревне не нашлось.
– Так мать ее приблуда, и сама она, значит, нагулянная. – Нина Сергеевна шла, тяжело переваливаясь с боку на бок, горбясь влево, видать, под весом наполненного бельем ведра. И при каждом шаге охала. Или ахала. Или крестилась, правда, теперь щепотью, как полагается, а хозяйственное мыло прямоугольником выделялось в кармане. – Мамка ж ейная к нам уже с дитем приехала, говорила, что мужик погибши. А Манька, которая почтальонка, она с паспортисткою районной в подружках ходила, та и сказала, что, значит, никакого мужика и не было. Паспорт-то чистый…
Венька кивал в такт шагам и словам, и Нина Сергеевна, ободренная вниманием, начинала говорить быстрее.
– Так она-то свидетельство о рожденье видела и говорила, что там заместо отца прочерк. Значится, врала, врала Берта…
– Берта? – переспросил Венька и, остановившись, пот вытер. – Нина Сергеевна, вам не тяжко? Может, помочь?
– Тяжко, ой, тяжко. Спину крутит, застудила, видать. – Свидетельница осторожненько поставила ведро на землю и ногою подперла, видать, опасаясь, что опрокинется, покатится вниз по склону, разбрасывая мятые пережеванные руками простыни да наволочки. – И в боку колет, вот тут…
Она хлопнула по круглому боку и хитро глянула на Семена.
– Мамку ее Бертою звали, не по-нашенски. И была она из себя вся ну прям городская, платье понаденет, клипсы прищепит и ходит павою, нос от людей воротит…
Семен подхватил ведро, до деревни всего-то десятка два метров. Крайний дом утонул в кустах белой и лиловой венгерской сирени, над свечами соцветий с громким жужжанием кружили пчелы, а в тени, свернувшись калачиком, дремала бело-черно-рыжая кошка.
– Сюда, сюда давайте… вот беда, теперь с колодцу таскать придется, а как таскать, когда спина болит? – Старуха ловко откинула петельку из белой бечевки и потянула на себя просевшую калитку. Вошла, шуганув рыжую курицу, и, указав на лавку, велела: – Сюды поставь, пусть нагреется.
Семен примостил ведро на низкой широкой лавке. Мутноватые, крохотные окошки дома, расчерченные тонкими планочками фанеры, отливали серебром. Белая вата, сунутая между рамами, поблескивала стеклянной крошкой и черными трупиками дохлых мух.
– Вот и говорю, что дура баба была, ей бы за ум взяться-то. – Нина Сергеевна села на лавку, поправила красную с белыми цветами косынку и, вытянув ноги в красно-белых же байковых тапочках, заговорила: – Подумаешь, дитё, оно, конечно, кому надо, чтоб женка гулящая, но ведь собою-то хороша, страсть как хороша, могла б и замуж выйти, вон Ванька за ней ухлестывал. А она со старухою связалась, та и ей жизню попортила, и девке ейной… сама, значится, ведьмой была, а как померла, Берте знания передала, а та уже дочке своей…
Кошка, приоткрыв глаза, лениво потянулась, царапнув коготками желтое солнечное пятно.
– Значит, Берта тоже умерла? – Присев на корточки, Венька погладил кошку, та сердито дернула хвостом, мяукнула, но не ушла.
– Померла, видит бог, померла! И не по-доброму! Три дня в горячке билася, тогда-то и поняли, что и вправду ведьма. Душа-то темная, на небо дорожки не видит, в ад ее черти когтями тянут, а она, бедолажная, за тело держится, мученья доставляет. Вот и крутит ведьм и ведьмаков болью, пока кто из милости не поможет!
Венька отвернулся, пряча улыбку.
– А ты не смейся, не смейся! – Бабка хлопнула ладонями по скамейке, да так, что ведро едва не слетело. – Умный, значит, выученный! А ты походи, поспрашивай – ведьмою Берта была, тут тебе каждый скажет и крестом перекрестится. И помирала она от этого долгохонько, а перед смертью силу свою дочке отдала! Та знатною стервозою числилась.
Кошка, шлепнув хвостом по земле, поднялась, потянулась, скребнув мягким белым брюхом по зеленой траве. Потом выгнулась дугою, зашипела, но не зло, лениво. Венька все одно убрал руку, поднялся, отряхнув ладони, и примирительно спросил:
– И в чем эта сила заключалась?
– А в том, что не человек она, – Нина Сергеевна шикнула на кошку. – До мамкиной смерти небось страшная ходила, прям не дитё, а ирод какой, ну а как Берта преставилась, спаси Господь грешную душу ее, так Людка и похорошела.
– Сразу?
– Да вот те крест! – старуха снова перекрестилась. – И вот глядишь на нее, ничего ж особенного нету, худлявая, длиннющая, кости сквозь шкуру просвечивают, одно, что волосы белые, длинные, до сраки самой, а так-то не девка – вобла сушеная. В мать пошла, та тож благая была, а вот мужиков к ней тянуло. Это оттого, что слово заветное знала.
– Берта или Людмила?
– Обе, – решительно заявила Нина Сергеевна. И, прикусив красный, окаймленный реденькими ресничками бахромы хвост платка, пробормотала: – Но кто ж ее… вот беда…
Кошка плюхнулась на спину, потянулась, мазнув лапами в воздухе, зевнула, демонстрируя красную, точь-в-точь как платок, пасть и белые капельки зубов.
Ведьма, значит. Ведьм Семену пока встречать не доводилось. Наверное, к счастью.
– Да вы к Таньке сходите, к Петрушовой, – встрепенулась старуха. – Они с Милкою со школы подружками сердешными! Если чего кто и знает, то Танька… только вы ее крепко поприжмите, шалаву. Пригрозите хорошенько, она все выложит!
«Право слово, дневник – совершеннейшая глупость, но матушка велела вести, потому как привычка записывать дела сделанные и те, которые только предстоит сделать, дисциплинирует. Матушка считает, что я – недостаточно дисциплинированна, вероятно, она права, но все одно, сидеть и думать, о чем же написать в тетради, которую никто, кроме тебя, и не прочтет, как-то глупо. И скучно.
И на сегодня мне писать больше нечего. Н.Б.».
«Матушка каждый день спрашивает о дневнике, поэтому вторая моя запись появилась тут, как и первая, благодаря настойчивому ее желанию перевоспитать меня. Я стараюсь. Сегодня пили чай из нового сервиза на двенадцать персон, кузнецовский фарфор с позолотой. К чаю были ватрушки, пирожные-безе из французской кондитерской, которая недавно открылась на углу, и пьяная вишня. Правда, ее маменька попробовать не дозволила. После ходили в парк. Снова чаевничали. Скучно. Н.Б.».
«Пробовала писать стихи – пусть в дневнике будет хоть что-то интересное, однако выходят сплошные амуры со стрелами, розы да кровь с любовью зарифмованная, а это – дурной тон, даже если никто и не прочтет.
Впрочем, некоторые особы имеют прескверную привычку читать стихи собственного сочинения в салонах. И не было бы в том беды, ежели бы вышеупомянутые особы обладали поэтическим даром, однако же мой опыт позволяет утверждать, что на одного пиита приходится с десяток рифмоплетов. Матушка говорит, что я чересчур строга и требовательна к людям. Постараюсь стать доброй. Н.Б.».