Закончив трудовой день, братья Дзуккато поужинали вместе со своими старшими подмастерьями Боцца, Марини и Чеккато (все трое впоследствии стали превосходными художниками) в маленькой таверне в подвале Прокурации[20], где они обычно собирались. Валерио уже хотел было уйти – его ждали то ли дела, то ли развлечения, – но Франческо удержал его, говоря:
– Милый брат, сегодня ты должен уделить мне часть своего вечернего досуга. Ты знаешь, я возвращаюсь домой рано, и у тебя останется время после нашей беседы.
– Согласен, – ответил Валерио, – но ставлю условие: возьмём лодку и немного покатаемся. Право, я совсем разбит после дневных трудов, а усталость я прогоняю усталостью – иначе отдыхать не умею.
– Не могу помочь тебе грести, – возразил Франческо, – нет у меня такого могучего здоровья, как у тебя, дорогой Валерио. Не хочется пропускать завтра работу, поэтому мне нельзя уставать нынче вечером; но, если я откажу тебе в развлечении, ты мне не посвятишь два-три часа, вот я и приглашу Боцца. Он достойный юноша и не помешает нашей беседе.
Бартоломео Боцца тотчас же принял приглашение, велел подвести к берегу самую нарядную лодку и схватил весло, а Валерио взял другое. Стоя на корме, они с силой оттолкнулись от берега, и лодка понеслась, подпрыгивая на вспененных волнах. Как всегда, в этот час на Большом канале собралась вся знать, наслаждаясь вечерней прохладой. Узкий челнок стремительно, словно украдкой, скользил между гондолами – так, спасаясь от охотника, летит, прижимаясь к берегу, морская птица. Молча и проворно гребли юноши. К ним были прикованы все взгляды. Дамы свешивались с подушек, чтобы подольше видеть красавца Валерио; его изящество и сила вызывали зависть и у патрициев, и у гондольеров, а во взгляде удивительным образом сочетались отвага и простодушие. Боцца был тоже силён, хорошо сложён, хотя худощав и бледен. Мрачным огнём блестели его чёрные глаза, густой бородой заросли щёки; его черты не отличались правильностью, но печальное и презрительное выражение лица привлекало к себе внимание. Франческо Дзуккато, тоже худощавый и бледный, но полный достоинства, а не высокомерия, задумчивый, а не угрюмый, лежал на чёрном бархатном ковре, небрежно подперев руками голову, и витал в мечтах, уносивших его от людской суеты. Он тоже, как и Валерио, привлекал внимание дам, но не замечал этого.
Лодка поднялась вверх по каналу и не спеша поплыла по лагунам, вдали от многолюдных мест. Затем гребцы пусти ли её по течению, а сами прилегли на дно лодки под прекрасным небом, усеянным бесчисленными звёздами, и стали без стеснения разговаривать.
– Милый Валерио, – начал старший Дзуккато, – тебе надоели мои назидания, но ты должен обещать, что будешь вести более благоразумный образ жизни.
– Ты никогда не надоешь мне, любимый братец, – ответил Валерио, – я всегда буду благодарен тебе за заботы. Но не могу обещать тебе, что изменюсь. Мне так нравится жизнь, которую я веду! Я счастлив, как вообще может быть счастлив человек. Зачем же ты хочешь, чтобы я отказался от счастья, ведь ты так любишь меня!
– Подобный образ жизни приведёт тебя к гибели! – воскликнул Франческо. – Нельзя совмещать удовольствия и усталость, мотовство и труд.
– Напротив, подобный образ жизни меня воодушевляет и поддерживает, – возразил Валерио. – Что такое жизнь? Вечная смена наслаждений и лишений, усталости и деятельности. Дай мне свободу действия, Франческо, и не суди о моих силах по своим. Конечно, природа была несправедлива, лишив лучшего, достойнейшего из нас крепкого здоровья и весёлого нрава. Но не завидуй, милый Франческо, – ведь тебе на долю выпало столько других даров.
– Да я и не завидую, – проговорил Франческо, – хотя здоровье и веселье ценнее всего, благодаря им одним мы можем постигнуть, что такое счастье. Отрадно думать, что брат, которого я люблю больше жизни, не испытает ни телесных, ни душевных недугов, ни тревог, которые терзают меня. Но дело не только в этом, Валерио; ты, конечно, считаешься со своим званием, с дружескими чувствами знаменитых мастеров, с поддержкой сената, с милостями прокураторов…
– Братец, – отвечал беспечный юноша, – да кроме дружбы с нашим дорогим Тицианом и благоволения Робусти (двух людей, которых я боготворю), кроме любви отца и брата, всё остальное пустяки; бутылки две скиросского живо утешили бы меня, если бы я потерял место и впал в немилость сената.
– Но считаешься же ты хотя бы с честью, – серьёзным тоном ответил Франческо, – с честным именем отца, со своим честным именем, за которое я поручился, – я отвечаю за него своей репутацией!
– Ну разумеется! – произнёс Валерио, с живостью приподнявшись на локтях. – Но куда ты клонишь?
– Вот куда: знай – Бьянкини строят против нас козни. Из-за них мы можем потерять не только выгодное место и великолепное жалованье, которое ты преспокойно готов променять на скиросское вино и всякие развлечения, но и доверие сената, а следовательно – уважение наших сограждан.
– Эвоэ! – воскликнул Валерио. – Это мы ещё посмотрим! Если всё это так, сейчас же отправимся к Бьянкини, вызовем их на поединок. Их трое, нас тоже – вместе с нашим другом Боцца. Справедливость на нашей стороне, так дадим же обет Божьей Матери и избавимся от предателей.
– Какой вздор! Божественные силы не благоволят к зачинщикам ссор, а мы будем зачинщиками, если бросим вызов, ещё не имея явных улик. Да и Бьянкини в ответ на вызов скрестить мечи поступят по своему обыкновению: как-нибудь ночью пустят в ход стилеты. Это неуловимые враги. Они не оскорбят нас открыто, пока мы под защитой власть имущих. А о том, как Бьянкини нас ненавидят, мы узнаем, когда уже будет поздно.
Вот чего я опасаюсь. Винченцо, обычно такой учтивый со мной, перестал мне кланяться, когда я прохожу мимо места, где он работает. А нынче утром, когда я провожал отца и мы все спускались по лестнице базилики, мне показалось, что трое братьев, стоя под портиком, злорадно поглядывают на нас и над нами издеваются. Ненависть давно зреет в их душах и нет-нет, да сверкнёт в их глазах. Боцца может рассказать тебе к тому же, что не раз после дневных трудов или поутру, приходя первым на работу, он на наших лесах заставал врасплох то Винченцо, то Доминика Бьянкини – они с величайшим вниманием рассматривали мельчайшие детали наших мозаик.
– Ну так что же? Это ровно ничего не доказывает! Не кланяются они нам потому, что просто грубы. Утром на нас косо посмотрели – значит завидуют, что у нас, у счастливцев, такой хороший отец; проверяют нашу работу потому, что хотят допытаться, в чём причина нашего превосходства. Да стоит ли из-за всего этого тревожиться?
– Почему же они не говорят с Боцца, когда он их встречает на нашем помосте, а стремглав сбегают вниз по лестнице с противоположной стороны, как будто только что совершили дурное дело?
– Только бы встретить их! – вскричал Валерио, сжимая кулаки. – Уж я заставлю их объясниться или, клянусь Бахусом, спущу с лестницы побыстрей, чем они поднялись!
– И подольёшь масла в огонь. Чтобы отомстить за того, кого ты оскорбил, двое других объединятся и будут мстить нам до самой смерти. Поверь мне, быть порядочным – значит быть благоразумным. Будем же сдержанны и сохраним благородное спокойствие, как подобает людям мужественным. Быть может, наше великодушие их усмирит. По крайней мере они поймут, что напрасно питают к нам вражду. Ну а если они и будут нас преследовать, мы обратимся за помощью к правосудию.
– Послушай, брат, за что же они станут нас преследовать? Да и не в их власти нам повредить. Не станут же они доказывать, что мы работаем хуже их.
– Они станут твердить, что мы работаем не так быстро, а доказать это будет легко.
– А мы докажем, что легко работать быстро, когда работаешь плохо, и что совершенство не терпит поспешности.
– Не так-то просто это доказать. Между нами говоря, прокуратор-казначей, которому поручено проверять работу, в искусстве ничего не смыслит. Мозаика для него – лишь кладка разноцветными, более или менее блестящими кусочками. Верность тонов, прелесть рисунка, мастерство композиции для него не имеют никакого значения. Ему понятно лишь то, что поражает невежественную толпу, всё, что блестит поярче да выполнено побыстрей. Однажды я попытался втолковать ему, что куски старинного позолоченного хрусталя, употреблявшиеся нашими предками и чуть потускневшие от времени, больше подходят для нашей мозаики, чем золотая смальта, которой сейчас нас снабжает мастерская. «Ошибаетесь, мессер Франческо, – возразил он, – я засыпал Бьянкини всем „золотом“, изготовленным сейчас. Совет решил, что старинное золото можно пускать вперемешку с новым. Не понимаю, почему вы так держитесь за старьё? Или воображаете, что смесь старого и нового золота произведёт плохое впечатление? В таком случае вы, очевидно, лучший судья, чем прокураторы, члены совета!»
– Я чуть не расхохотался, когда ты ответил ему с самым серьёзным видом: «Монсеньор, нет у меня столь дерзких притязаний», – прервал Валерио.
– Да, я тщетно пытался доказать ему, – продолжал Франческо, – что это блестящее золото портит фигуры и уничтожает создаваемое красками. Ткани, изображённые на моих мозаиках, могут выделяться только на фоне чуть красноватого золота, и если бы я согласился сделать сверкающий фон, то мне пришлось бы пожертвовать оттенками, сделать тела фиолетовыми, без контуров, а ткани без складок и без отблеска.
– И он привёл неопровержимый довод и довольно сухим тоном, – смеясь, подхватил Валерио. – «Бьянкини не стесняясь делают это, – сказал он, – и их мозаика гораздо больше всем нравится, чем ваша». Да что тебе тревожиться, раз решение принято? Убери нюансы, выкрои полотнище ткани из большой полосы смальты и подгони к животу святого Никея; святой Цецилии приделай пышные волосы из слабо обожжённой черепицы, святому Иоанну Крестителю – хорошенького барашка из пригоршни негашёной извести, и совет удвоит тебе плату, а толпа будет рукоплескать. Чёрт возьми! Ведь ты мечтаешь о славе, брат, – не понимаю, зачем же ты упорствуешь, преклоняясь перед искусством.
– О славе я мечтаю, это верно, – ответил Франческо, – но о славе длительной, а не о пустой известности на день. Хотелось бы, чтобы после меня жило моё, пусть не знаменитое, но уважаемое имя, чтобы те, кто будет разглядывать своды собора Святого Марка через пятьсот лет, сказали; «Труд этот принадлежит добросовестному художнику».
– А кто вам сказал, что через пятьсот лет зрители будут просвещённее? – глухим голосом произнёс Боцца, в первый раз нарушив молчание.
– Всегда найдутся знатоки, презирающие суд толпы, вот я и лелею честолюбивую мечту – понравиться знатокам всех времён. Разве такое честолюбие достойно осуждения, Валерио?
– Это благородное честолюбие, но всё же – честолюбие, а всякое честолюбие – болезнь души, – ответил младший Дзуккато.
– Болезнь, без которой, однако, не было бы и мысли, – ведь мысль зачахла бы в тени и не светила бы миру. Честолюбие – это вихрь, что уносит искру, вихрь, что раздувает пламя, развевает его на далёких просторах. Без такого небесного вихря нет ни тепла, ни света, ни жизни.
– Смею утверждать – я не мертвец, – воскликнул Валерио, – но на меня ещё никогда не налетал такой ураган. Искромётное пламя жизни, не угасая, пылает у меня в груди и мозгу. Божественное пламя воодушевляет меня, я живу, и, право, мне нет дела, идёт ли свет от меня или от чего-нибудь иного. Ведь всё это отсветы божественного очага, а сияние человеческой славы – пустое. Слава нетленной красоте! Сияние славы не исходит от человека, как не исходит свет солнца от вод, отражающих его лучи.
– Пожалуй, – заметил Франческо, поднимая к небу большие тёмные глаза, увлажнённые слезами, – пожалуй, только человек, объятый безумием либо тщеславием, думает, будто он что-то собою представляет, ибо, приближаясь в воображении к идеалу, он постигает немного лучше, чем все другие, что такое красота. Впрочем, как же ещё человеку прославиться?
– Зачем человеку непременно надо прославиться? Он радуется жизни – разве не в этом уже само счастье?
– Слава – да это самая волнующая, самая острая, самая жгучая радость в мире! – резко произнёс Боцца, не отрывая глаз от Венеции.
То был час, когда царица Адриатики, будто красавица в бальном наряде, осыпанном брильянтами, вся засверкала, час, когда гирлянды огней отражались в тихих, безмолвных водах, словно в зеркале, привыкшем ею любоваться.
– Ты заблуждаешься, дружище Бартоломео! – воскликнул юный Валерио, с силой рассекая вёслами фосфоресцирующую воду; тусклые искры мерцали вокруг тёмных бортов лодки. – Самая жгучая радость – это любовь; самая волнующая – дружба; самая острая – это действительно слава.
Но слово «острый» означает и «разящий», и «мучительный», и «опасный».
– Но разве нельзя сказать также, что эта острая радость в то же время и самая возвышенная радость? – мягко возразил Франческо.
– Не думаю, – отвечал Валерио. – Всего отраднее, всего благороднее и всего благодатнее на свете – это любить, чувствовать и понимать прекрасное. Вот почему надо любить всё, что к нему приближается, непрестанно мечтать о нём, повсюду его искать и принимать его таким, каким его находишь.
– Это значит, – заметил Франческо, – гоняться за пустыми фантазиями, цепляться за бледные отражения, удерживать неясную тень, поклоняться призракам, порождённым собственным воображением. Да разве в этом – радость жизни?
– Братец, ты не совсем здоров, – воскликнул Валерио, – иначе так не рассуждал бы! Человек, желающий в этой жизни лучшего, чем сама жизнь, – гордец, который произносит кощунственные речи, или неблагодарный, попавший в беду.
Сколько радостей у того, кто умеет любить! Была бы на земле только дружба, и человек не имел бы права сетовать. Был бы лишь ты у меня на свете, и я бы благословлял небо. Нельзя и вообразить ничего лучшего, чем дружба, и, если бы Господь Бог позволил мне создать себе брата, я бы не мог создать ничего совершеннее Франческо. Право, только один Бог – великий художник.
– Ах, милый Валерио, – вскричал Франческо, обнимая брата, – ты прав: я гордец, я неблагодарный. Ты лучше всех нас, и сам ты – живое доказательство всех твоих слов. Да, верно, душа моя больна! Исцели же меня своей нежностью – ведь ты так здоров и силён духом. Пресвятая Дева, помолись за меня, ибо я согрешил – у меня такой добрый брат, а я впал в уныние!
– Впрочем, – улыбаясь, подхватил Валерио, – пословица гласит: «Великому художнику дано множество печалей».
– И немного ненависти, – угрюмо добавил Боцца.
– Э, да пословицы всегда наполовину врут, – ответил Валерио. – Ведь в противовес каждой пословице найдётся ещё одна пословица – значит пословицы и лгут, и говорят правду одновременно. Франческо – великий художник, клянусь телом и душой, он никогда не знал ненависти.
– Никогда – по отношению к другим. Зато по отношению к себе довольно часто, и в этом грех моей гордыни. Мне всегда хотелось быть лучше и искуснее, чем я есть на самом деле. Хотелось бы, чтобы меня любили за мои достоинства, а не за страдания.
– Тебя любят и за то, и за другое! – воскликнул Валерио. – Но, вероятно, людям не присуще довольствоваться чувством братской привязанности. Быть может, не испытывай мы потребности в том, чтобы нами восхищались, не было бы ни великих художников, ни мастерски исполненных вещей. Восхищение людей, безразличных тебе, – это выражение дружеских чувств, которые тебе не нужны. И всё же люди считают, что такое восхищение – необходимость. Потребность в нём нелепа, однако, надо полагать, это предначертание Господа Бога.
– И служит для того, чтобы терзать нас: Господь Бог в высшей степени несправедлив, – заметил Бартоломео Боцца с каким-то отчаянием и снова растянулся на дне лодки.
– Не говори так! – воскликнул Валерио. – Взгляни, бедный друг мой, как прекрасно море там, у горизонта! Послушай, как нежно звучат аккорды гитары, как она жалобно стонет. Разве у тебя нет подруги, Бартоломео? Разве мы не друзья тебе?
– Вы художники, – ответил Боцца, – а я всего лишь подмастерье.
– Да разве это мешает нам любить тебя?
– Вам-то не мешает любить меня, а вот мне мешает любить вас, как любил бы, будь я вам ровней.
– Чёрт возьми! Если так считать, то я не могу любить высший свет, – произнес Валерио, – ибо я художник только по призванию, а правду говоря, я ремесленник. Все, кого я люблю, стоят выше меня, начиная с брата, моего учителя. Отец был хорошим живописцем, Вечеллио и Робусти – исполины, по сравнению с ними я ничтожество. Однако я люблю их и никогда не мучаюсь от того, что я ниже их. Художники, художники! Все вы дети одной матери, а имя ей «зависть». Все вы – кто больше, кто меньше – пошли в неё. И это меня утешает при мысли, что я по природе всего лишь ветрогон.
– Не говори так, Валерио, – с живостью возразил старший брат. – Если бы ты приложил хоть немного усилий, то стал бы самым выдающимся мастером по мозаике нынешних времён: имя твоё затмило бы имя Риццо, а моё называли бы лишь вслед за твоим.
– К моему великому огорчению! Мне хочется, чтобы ты всегда был первым, клянусь святым Феодосием! Святая праздность, убереги меня от такой докучной чести!
– Не святотатствуй, Валерио! Искусство выше всех привязанностей!
– Кто любит искусство, тот любит славу, – раздался, как всегда заунывный, мрачный голос Боцца, словно в весёлое и нежное пение ворвался низкий трубный звук. – Кто любит славу, тот готов ей всем пожертвовать.
– Благодарю покорно! – воскликнул Валерио. – Я-то ей никогда ничем не пожертвую. Однако я люблю искусство. Все вы это знаете, хотя и обвиняете меня в том, будто я люблю только вино и женское общество. И, значит, я очень люблю искусство, раз посвящаю ему полжизни, хотя, право, я готов посвятить всю жизнь одним удовольствиям. Никогда не бываю я так счастлив, как за работой. А когда она спорится, я готов забросить свой берет за колокольню Святого Марка. Если работа не ладится, я не впадаю в уныние, а досада на себя тоже доставляет мне удовольствие: так бывает, когда скачешь на норовистой лошади, плывёшь по бурному морю, пьёшь хмельное вино. Но, право, одобрение окружающих ничуть не воодушевляет меня – как поклон братьев Бьянкини. Вот когда Франческо – моё второе «я» – скажет: «Дело идёт», я испытываю удовлетворение; когда сегодня утром отец, рассматривая моего архангела, невольно улыбался, хоть и хмурил брови, я был счастлив. Ну а теперь пускай прокуратор-казначей говорит, что Доминик Рыжий работает лучше меня, – тем хуже для прокуратора-казначея. Плакать из жалости к нему я не стану. Пускай добрый венецианский народ сетует, что тела на моих мозаиках не кирпичного цвета, а ткани – не охрового. Не был бы ты так глуп, прокуратор, я бы так не смеялся, и, право, было б жаль – ведь смеюсь я от души.
– Счастливая, трижды счастливая беспечность! – воскликнул Франческо.
Так, дружески беседуя, они приближались к городу. Подплыв к берегу, Валерио промолвил:
– Пока мы не расстались, надо со всем этим покончить. Чем ты недоволен? Чего от меня требуешь? Чтобы я перестал развлекаться? Попробуй-ка помешать воде течь! Возможно ли это?
– Веди себя поскромнее, – ответил Франческо, – откажись хоть на время от мастерской в Сан-Филиппо. Всё это могут плохо истолковать. Уже кое-кто спрашивает, когда ты успеваешь рисовать столько узоров, делать столько ювелирных украшений и работать в базилике. Если бы я не знал, как ты деятелен и неутомим, я бы и сам ничего не понял. Не видел бы я собственными глазами, как у тебя спорится работа, я бы не поверил, что два-три часа сна после ночной шумной пирушки достаточно для труженика, весь день усердно занятого изнурительной работой. Воздержись от многочисленных знакомств и в особенности от болтливых молодых патрициев, которые то и дело навещают тебя в базилике. Честь, оказанная тебе, уязвляет самолюбие Бьянкини; по их словам, из-за этих щёголей ты теряешь время, они отвлекают тебя от работы, вы занимаетесь пустяками… Кстати, к чему вам это «Весёлое братство», по милости которого сбились с ног все поставщики города?..
– Ого! – воскликнул Валерио. – Вот именно из-за него-то я и убегаю сейчас: меня ждут, я должен придумать костюмы. Отступать поздно. И тебя, Франческо, приглашают принять участие в весёлом празднестве.
– Приму приглашение с условием, что празднество начнётся только после Дня святого Марка – надеюсь, что тогда закончу мозаику на куполе.
– Я уже сказал им об этом и от твоего, и от своего имени, но, сам понимаешь, двести или триста молодых людей, жаждущих удовольствий, вряд ли вникнут в доводы одного человека, жаждущего работать. Они клянутся, что, если мы откажемся к ним присоединиться теперь же, празднество не состоится, а без меня и совсем ничего нельзя будет сделать. Кроме того, они меня упрекают в том, будто я их на всё это подбил и что много сделано затрат, а если мы затянем, то верх одержат другие братства, – одним словом, они всё так подстроили, что я дал согласие за нас обоих, и мы назначили день основания «Братства Ящерицы» через две недели. Начнём с состязаний в игре в кольца и великолепного ужина, на который каждый член братства должен пригласить молодую и прекрасную даму.
– Ты не думаешь, что эта глупая затея задержит твою работу?
– Да здравствует глупость! Но она не будет мне помехой, как только пробьёт час работы. Всему своё время, брат. Итак, я могу рассчитывать на тебя?
– Что ж, запиши меня и внеси за меня пай. Но я не приду на праздник: не хочу, чтобы говорили, будто оба брата Дзуккато развлекаются. Пусть все знают, что, если один развлекается, другой работает за двоих.
– Милый брат! – воскликнул Валерио, обнимая его. – Я буду работать за четверых накануне, и ты придёшь на праздник. Увидишь, какой будет чудесный праздник, настоящий народный праздник, – пусть никто не говорит, что только патриции имеют право забавляться, а подмастерья состоят лишь в богомольных братствах. Нет, нет! Ремесленнику не предназначено вечно терпеть лишения! Богачи воображают, будто мы существуем лишь для того, чтобы искупать их грехи. И ты, Бартоломео, будешь там – я запишу тебя. Тебе придётся поиздержаться. Нет у тебя денег, зато есть у меня, и я за тебя расплачусь. До свидания, дорогие друзья, до завтра. Любимый братец, ты ведь уже не скажешь, что я не внимаю твоим советам с тем почтением, какое должно питать к старшему брату? Ну-ка, признайся, ведь ты доволен мной?
С этими словами Валерио легко выпрыгнул на набережную у Дворца дожей[21] и скрылся за колоннадой, убегающей вдаль.