В весьма грязном и безлюдном московском переулке на Гороховом Поле существовал в тридцатых годах небольшой одноэтажный деревянный домишко, на воротном столбе которого значилось: «Дом вдовы подполковницы Миропы Митревны Зудченки». Под этой дощечкой почти постоянно виднелась записка: «отдаетца квартера о трех комнатах». Но последнее время записка эта исчезла по той причине, что вышесказанные три комнаты наняла приехавшая в Москву с дочерью адмиральша, видимо, выбиравшая уединенный переулок для своего местопребывания и желавшая непременно нанять квартиру у одинокой женщины и пожилой, за каковую она и приняла владетельницу дома; но Миропа Дмитриевна Зудченко вовсе не считала себя пожилою дамою и всем своим знакомым доказывала, что у женщины никогда не надобно спрашивать, сколько ей лет, а должно смотреть, какою она кажется на вид; на вид же Миропа Дмитриевна, по ее мнению, казалась никак не старее тридцати пяти лет, потому что если у нее и появлялись седые волосы, то она немедля их выщипывала; три – четыре выпавшие зуба были заменены вставленными; цвет ее лица постоянно освежался разными притираньями; при этом Миропа Дмитриевна была стройна; глаза имела хоть и небольшие, но черненькие и светящиеся, нос тонкий; рот, правда, довольно широкий, провалистый, но не без приятности; словом, всей своей физиономией она напоминала несколько мышь, способную всюду пробежать и все вынюхать, что подтверждалось даже прозвищем, которым называли Миропу Дмитриевну соседние лавочники: дама обделистая.
Жила Миропа Дмитриевна в своем маленьком домике очень открыто: молодые офицеры учебного карабинерного полка, расположенного неподалеку в Красных казармах, были все ей знакомы, очень часто приходили к ней на целый вечер, и она их обильно угощала чаем, Жуковым табаком, ради которого Миропа Дмитриевна сохранила все трубки покойного мужа, а иногда и водочкой, сопровождаемой селедкою и сосисками под капустой.
Беседуя с молодыми людьми, Миропа Дмитриевна заметно старалась им нравиться и, между прочим, постоянно высказывала такого рода правило, чтобы богатые девушки или вдовы с состоянием непременно выходили за бедных молодых людей, какое ее мнение было очень на руку офицерам карабинерного полка, так как все почти они не были наделены благами фортуны; с другой стороны, Миропа Дмитриевна полагала, что и богатые молодые люди должны жениться на бедных невестах. Сверх того, она утверждала, что люди деловые, рассудительные пускай женятся на каких им угодно неземных существах, но что людям с душой доброй, благородной следует выбирать себе подругу жизни, которая умела бы хозяйничать и везде во всем распорядиться.
Единственным оппонентом этой теории Миропы Дмитриевны являлся постоянно здоровеннейший и холостой еще капитан Аггей Никитич Зверев, который утверждал, что для счастия брака нужны только любовь и хорошенькая жена. Надобно сказать, что капитан Зверев по окончании польской кампании стоял некоторое время в царстве польском, где и приобык спорить с паннами и панночками. В силу чего он обыкновенно осыпал Миропу Дмитриевну множеством примеров тому, как через золото слезы льются в браках, между тем с красивой женой и в бедности часто устраивается счастие.
– Ах, ко всякой красоте мужчины приглядываются!.. – восклицала с одушевлением Миропа Дмитриевна и объясняла далее, что это ей известно из собственного опыта, ибо покойный муж ее, несмотря на то, что она была молоденькая и хорошенькая, спустя год после свадьбы стал к ней заметно холоден.
Возражение это нисколько не сбивало капитана: он продолжал упорно стоять на своем и вообще по многим вопросам расходился в своих мнениях с Миропою Дмитриевною, причем в ней, сколько ни субтильна была ее фигура, всегда проглядывали некоторая практичность и материальность, а у здоровеннейшего капитана, напротив, поэзия и чувство.
Споря таким образом с капитаном, Миропа Дмитриевна, впрочем, заметно предпочитала его другим офицерам и даже ему самому в глаза говорила, что он душа общества. Капитан при этом самодовольно обдергивал свой вицмундир, всегда у него застегнутый на все пуговицы, всегда с выпущенною из-за борта, как бы аксельбант, толстою золотою часовою цепочкою, и просиживал у Зудченки до глубокой ночи, лупя затем от нее в Красные казармы пехтурой и не только не боясь, но даже желая, чтобы на него напали какие-нибудь жулики, с которыми капитан надеялся самолично распорядиться, не прибегая ни к чьей посторонней помощи: силищи Зверев был действительно неимоверной. Другие молодые офицеры, знавшие об его поздних засиживаниях у вдовушки, смеялись ему:
– У тебя, Зверев, с этой щелкушкой Миропой, должно быть, того?
– О, черт бы ее драл!.. – отшучивался он. – У меня, батеньки, может быть того только с хорошенькими женщинами, а мы таких видали в царстве польском между панночками.
Когда новые постояльцы поселились у Миропы Дмитриевны, она в ближайшее воскресенье не преминула зайти к ним с визитом в костюме весьма франтоватом: волосы на ее висках были, сколько только возможно, опущены низко; бархатная черная шляпка с длинными и высоко приподнятыми полями и с тульей несколько набекрень принадлежала к самым модным, называемым тогда шляпками Изабеллины; платье мериносовое, голубого цвета, имело надутые, как пузыри, рукава; стан Миропы Дмитриевны перетягивал шелковый кушак с серебряной пряжкой напереди, и, сверх того, от всей особы ее веяло благоуханием мусатовской помады и духов амбре.
Миропа Дмитриевна непременно ожидала, что Рыжовы примут ее приветливо и даже с уважением, но, к удивлению своему, она совершенно этого не встретила, и началось с того, что к ней вышла одна только старуха-адмиральша с лицом каким-то строгим и печальным и объявила, что у нее больна дочь и что поэтому они ни с кем из знакомых своих видаться не будут. Миропа Дмитриевна, прямо принявшая эти слова на свой счет, очень недолго посидела и ушла, дав себе слово больше не заходить к своим постояльцам и за их грубый прием требовать с них квартирные деньги вперед; но демон любопытства, терзавший Миропу Дмитриевну более, чем кого-либо, не дал ей покою, и она строго приказала двум своим крепостным рабам, горничной Агаше и кухарке Семеновне, разузнать, кто же будет готовить кушанье и прислуживать Рыжовым. Оказалось, что адмиральша ранним утром куда-то ездила и привезла подслеповатую старушонку, которая и предназначалась у них исполнять ту и другую должность.
«Вот тебе на! – подумала не без иронии Миропа Дмитриевна. – Каким же это образом адмиральша, – все-таки, вероятно, женщина обеспеченная пенсией и имеющая, может быть, свое поместье, – приехала в Москву без всякой своей прислуги?..» Обо всех этих недоумениях она передала капитану Звереву, пришедшему к ней вечером, и тот, не задумавшись, решил:
– Роман тут какой-нибудь!
– Роман? – воскликнула Миропа Дмитриевна с сильно засветлевшимися глазками.
– Конечно, роман! – повторил Аггей Никитич. – В Варшаве это почти каждодневно бывает.
– Но роман у дочери, я полагаю, а не у старухи, – заметила Миропа Дмитриевна.
– Вероятно! – подтвердил капитан. – И скажите, эта дочка хорошенькая?
– Очень!.. Очень!.. – почти взвизгнула Миропа Дмитриевна. – Сначала я ее, – продолжала она, – и не рассмотрела хорошенько, когда отдавала им квартиру; но вчера поутру, так, будто гуляя по тротуару, я стала ходить мимо их окон, и вижу: в одной комнате сидит адмиральша, а в другой дочь, которая, вероятно, только что встала с постели и стоит недалеко от окна в одной еще рубашечке, совершенно распущенной, – и что это за красота у ней личико и турнюр весь – чудо что такое! Ну, вообразите вы себе сливки, в которые опущены листья розы!
Капитан при этом как бы даже заржал слегка.
– Это хорошо, должно быть! – произнес он.
– Удивительно, неописанно хорошо!.. – подхватила Миропа Дмитриевна. – И я вот теперь припоминаю, что вы совершенно справедливо сказали, что тут какой-нибудь роман, потому что у дочери, тоже как и у матери, лицо очень печальное, точно она всю ночь плакала.
– Будешь плакать, как эта проклятая любовь заползет червячком в душу!.. – проговорил с ударением капитан.
Миропа Дмитриевна совершенно справедливо говорила, что на лицах Людмилы и адмиральши проглядывала печаль. В тот именно день, как за ними подсматривала Зудченко, у них произошел такого рода разговор:
– Ты принимала ту микстуру, которую я тебе привезла? – спросила Юлия Матвеевна сухим тоном.
– Принимала, – отвечала дочь нехотя и с оттенком досады.
– И что же, лучше, поспокойнее себя чувствуешь?
– Нет!
– А покушать чего не хочешь ли?
– Нет!
Проговоря это, Людмила, видимо, терзаемая мучащей ее тоской, встала и ушла в свою комнату.
Старуха же адмиральша подняла свои глаза на висевший в углу дорожный образок казанской божией матери, как бы возлагая все свои надежды на владычицу.
Перед тем как Рыжовым уехать в Москву, между матерью и дочерью, этими двумя кроткими существами, разыгралась страшная драма, которую я даже не знаю, в состоянии ли буду с достаточною прозрачностью и силою передать: вскоре после сенаторского бала Юлия Матвеевна совершенно случайно и без всякого умысла, но тем не менее тихо, так что не скрипнула под ее ногой ни одна паркетинка, вошла в гостиную своего хаотического дома и увидала там, что Людмила была в объятиях Ченцова. Как бы сразу все прояснилось и объяснилось в недалеком уме старухи: и эта необыкновенная дружба дочери с Ченцовым, и разные, никогда прежде не замечаемые в Людмиле странности, и наконец прихварывание ее. Людмила первая заметила мать и, вскрикнув с ужасом: «мамаша!», убежала к себе наверх. Юлия Матвеевна, с лицом как бы мгновенно утратившим свое простодушие и принявшим строгое выражение, обратилась к Ченцову, тоже окончательно смущенному, и сказала:
– Я надеюсь, что ваша нога больше не будет в моем доме?
Ченцов, ничего не ответив, а только неловко поклонившись, ушел из гостиной, а потом и совсем уехал из хаотического дома.
Адмиральша прошла наверх в комнату дочери. Людмила лежала в постели, уткнувшись лицом в подушки и плача.
– Мы с тобой завтра же едем в Москву! – проговорила решительно и твердо адмиральша.
– Зачем? – отозвалась глухо и сквозь слезы дочь.
– Я тебе после скажу!.. Поедешь?
Людмила некоторое время не отвечала. Старуха с прежним выражением в лице и в какой-то окаменелой позе стояла около кровати дочери и ожидала ответа ее. Наконец Людмила, не переставая плакать, отозвалась на вопрос матери:
– Хорошо, мамаша, я поеду с вами… Я знаю, что мне нужно уехать!..
Адмиральша сошла вниз в свою комнату и велела позвать Сусанну и Музу. Те пришли. Юлия Матвеевна объявила им, что она завтра уезжает с Людмилой в Москву, потому что той необходимо серьезно полечиться.
– А нас, мамаша, вы разве не возьмете? – спросила Сусанна с удивлением.
– Нет, у меня денег теперь мало, чтобы вас всех везти, – отвечала ей с твердостью адмиральша.
– Но что же такое с Людмилой? – не отставала Сусанна.
– Она за обедом еще ничего не говорила, что больна, – вмешалась в разговор и Муза.
– Ей вдруг сделалось дурно! – объяснила, нисколько не теряясь, адмиральша. – И вы, пожалуйста, не заходите к ней… Она, кажется, немножко заснула.
Обе сестры однако не послушались матери и, возвратясь наверх, заглянули в спальню Людмилы. Та лежала на постели неподвижно. Думая, что она, может быть, в самом деле заснула, Сусанна и Муза отошли от дверей.
– Отчего ж за доктором не пошлют? – сказала последняя.
– Не понимаю!.. Я, впрочем, пойду и скажу об этом матери, – проговорила Сусанна и немедля же пошла к адмиральше.
Она нашла ее уже стоявшею перед чемоданом, в который Юлия Матвеевна велела укладывать как можно больше белья Людмилы, а из нарядных ее платьев она приказала не брать ничего.
– Надобно, по крайней мере, послать за доктором, мамаша, – сказала ей Сусанна.
– Не нужно, – возразила ей резко адмиральша, – докторов менять нельзя: там в Москве будут лечить Людмилу другие доктора, а ты лучше съезди за тетей, скажи ей, чтобы она приехала к вам пожить без меня, и привези ее с собой.
Сусанна, ничего более не возразив матери, поехала в монастырь исполнить данное ей поручение. Муза же, встревоженная всей этой неприятной новостью, села за фортепьяно и начала наигрывать печальную арию.
Сусанна вскоре возвратилась с тетей-монахиней, с которой Юлия Матвеевна долго совещалась наедине, все что-то толкуя ей, на что монахиня кивала молча своей трясущейся головой.
На другой день Рыжовы уехали в Москву. Людмила, прощаясь с сестрами, была очень неразговорчива; адмиральша же отличалась совершенно несвойственною ей умною распорядительностью: еще ранним утром она отдала Сусанне пятьдесят рублей и поручила ей держать хозяйство по дому, сказав при этом, что когда у той выйдут эти деньги, то она вышлет ей еще. Свою поездку в Москву Юлия Матвеевна предпринимала, решившись продать довольно ценные брильянтовые вещи, которые она получила в подарок от обожаемого ею адмирала, когда он был еще ее женихом. Сокровище это Юлия Матвеевна думала сохранить до самой смерти, как бесценный залог любви благороднейшего из смертных; но вышло так, что залог этот приходилось продать. Сколь ни тяжело было таковое решение для нее, но она утешала себя мыслью, что умерший супруг ее, обретавшийся уж, конечно, в раю и все ведавший, что на земле происходит, не укорит ее, несчастную, зная, для чего и для какой цели продавался его подарок.
Едучи дорогой, Юлия Матвеевна не вскрикивала, когда повозка скашивалась набок, и не крестилась боязливо при съезде с высоких гор, что она прежде всегда делала; но, будучи устремлена мысленно на один предмет, сидела спокойно и расспрашивала издалека и тонко Людмилу обо всем, что касалось отношений той к Ченцову.
Людмила с серьезным и печальным выражением в глазах и не без борьбы с собой рассказала матери все.
– Но ты будешь и потом еще видаться с Ченцовым? – проговорила как бы спокойно Юлия Матвеевна.
– Как же я буду видаться с ним?.. Он остался в одном городе, а я буду жить в другом! – возразила Людмила.
– Он, вероятно, приедет за тобой в Москву! – заметила мать.
Людмила закинула несколько назад свою хорошенькую головку и как бы что-то такое обдумывала; лицо ее при этом делалось все более и более строгим.
– Нет, я не буду с ним видаться и в Москве и нигде во всю жизнь мою! – сказала она.
Адмиральша не совсем доверчиво посмотрела на дочь и уж станции через две после этого разговора начала будто бы так, случайно, рассуждать, что если бы Ченцов был хоть сколько-нибудь честный человек, то он никогда бы не позволил себе сделать того, что он сделал, потому что он женат.
– Он двоюродный племянник мне, а в таком близком родстве брак невозможен! – сказала она в заключение.
Людмила чуть ли не согласилась с матерью безусловно.
Но откуда и каким образом явилась такая резкая перемена в воззрениях, такая рассудительность и, главное, решительность в действиях матери и дочери? – спросит, пожалуй, читатель. Ответить мне легко: Юлия Матвеевна сделалась умна и предусмотрительна, потому что она была мать, и ей пришлось спасать готовую совсем погибнуть дочь… Что касается до Людмилы, то в душе она была чиста и невинна и пала даже не под влиянием минутного чувственного увлечения, а в силу раболепного благоговения перед своим соблазнителем; но, раз уличенная матерью, непогрешимою в этом отношении ничем, она мгновенно поняла весь стыд своего проступка, и нравственное чувство девушки заговорило в ней со всей неотразимостью своей логики.
Как ожидала Юлия Матвеевна, так и случилось: Ченцов, узнав через весьма короткое время, что Рыжовы уехали в Москву, не медлил ни минуты и ускакал вслед за ними. В Москве он недель около двух разыскивал Рыжовых и, только уж как-то через почтамт добыв их адрес, явился к ним. Юлия Матвеевна, зорко и каждодневно поджидавшая его, вышла к нему и по-прежнему сурово объявила, что его не желают видеть.
Ченцов, измученный и истерзанный, взбесился.
– Вы не имеете права так бесчеловечно располагать счастием вашей дочери! – воскликнул он и пошел было в соседнюю комнату.
Адмиральша обмерла, тем более, что Людмила сама появилась навстречу ему в дверях этой комнаты.
Ченцов провопиял к ней:
– Людмила, прости меня!.. Я разведусь с женой и женюсь на тебе!
Людмила была с опущенными в землю глазами.
– Нет, вам нельзя жениться на мне!.. Я вам родня!.. Уезжайте!
Произнеся это, Людмила захлопнула за собой дверь.
Ченцов остался с поникшей головой, потом опустился на стоявшее недалеко кресло и, как малый ребенок, зарыдал. Адмиральша начинала уж смотреть на него с некоторым трепетом: видимо, что ей становилось жаль его. Но Ченцов не подметил этого, встал, глубоко вздохнул и ушел, проговорив:
– Людмила, я вижу, никогда меня не понимала: я любил ее, и любил больше всех в мире.
Точно гора с плеч свалилась у адмиральши. Дальше бы, чего доброго, у нее и характера недостало выдержать. Спустя немного после ухода Ченцова, Людмила вышла к адмиральше и, сев около нее, склонила на плечо старушки свою бедную голову; Юлия Матвеевна принялась целовать дочь в темя. Людмила потихоньку плакала.
– Не плакать, а радоваться надобно, что так случилось, – принялась, Юлия Матвеевна успокаивать дочь. – Он говорит, что готов жениться на тебе… Какое счастье!.. Если бы он был совершенно свободный человек и посторонний, то я скорее умерла бы, чем позволила тебе выйти за него.
Людмила слушала мать все с более и более тоскливым выражением в лице.
– Мне Егор Егорыч говорил, – а ты знаешь, как он любил прежде Ченцова, – что Валерьян – погибший человек: он пьет очень… картежник безумный, и что ужасней всего, – ты, как девушка, конечно, не понимаешь этого, – он очень непостоянен к женщинам: у него в деревне и везде целый сераль.[52]
При последних словах Юлия Матвеевна покраснела немного.
– Ну, мамаша, не браните его очень… мне это тяжело! – остановила ее Людмила.
И адмиральша умолкла, поняв, что она достаточно объяснила дочери все, что следует.
Ченцов между тем, сходя с лестницы, точно нарочно попал на глаза Миропы Дмитриевны, всходившей в это время на лестницу. Она исполнилась восторгом, увидав выходящего из квартиры Рыжовых мужчину.
– Вы были у адмиральши? – спросила она, почти загораживая дорогу Ченцову.
– Да, – ответил ей тот грубо.
– Я честь имею рекомендоваться: подполковница Зудченко и хозяйка здешнего дома! – объявила Миропа Дмитриевна.
Ченцов не понимал, к чему она это говорит.
– Вы, конечно, часто будете бывать у адмиральши? – допытывалась Миропа Дмитриевна.
– Нет-с, я скоро уезжаю из Москвы, – проговорил, едва владея собою, Ченцов и быстро сошел вниз, причем он даже придавил несколько Миропу Дмитриевну к перилам лестницы, но это для нее ничего не значило; она продолжала наблюдать, как Ченцов молодцевато сел на своего лихача и съехал с ее дворика.
Весь остальной день Миропа Дмитриевна испытывала нестерпимое желание рассказать о случившемся капитану Звереву, который почему-то давно не был у нее. Произошло его отсутствие оттого, что капитан, возбужденный рассказами Миропы Дмитриевны о красоте ее постоялки, дал себе слово непременно увидать m-lle Рыжову и во что бы то ни стало познакомиться с нею и с матерью ее, ради чего он, подобно Миропе Дмитриевне, стал предпринимать каждодневно экскурсии по переулку, в котором находился домик Зудченки, не заходя, впрочем, к сей последней, из опасения, что она начнет подтрунивать над его увлечением, и в первое же воскресенье Аггей Никитич, совершенно неожиданно для него, увидал, что со двора Миропы Дмитриевны вышли: пожилая, весьма почтенной наружности, дама и молодая девушка, действительно красоты неописанной. Что это были Рыжовы, капитан не сомневался и в почтительном, конечно, отдалений последовал за ними. Рыжовы вошли в церковь ближайшего прихода. Капитан тоже вошел туда и все время службы не спускал глаз с молившейся усердно и даже со слезами Людмилы. Красота ее все более и более поражала капитана, так что он воспринял твердое намерение каждый праздник ходить в сказанную церковь, но дьявольски способствовавшее в этом случае ему счастье устроило нечто еще лучшее: в ближайшую среду, когда капитан на плацу перед Красными казармами производил ученье своей роте и, крикнув звучным голосом: «налево кругом!», сам повернулся в этом же направлении, то ему прямо бросились в глаза стоявшие у окружающей плац веревки мать и дочь Рыжовы. Капитан мгновенно скомандовал роте: «стой, вольно!» Ружья у солдат опустились, офицеры всунули свои сабли в ножны, послышались чиханье, сморканье и мелкие разговорцы. Капитан между тем быстро подошел к Рыжовым.
– Вы, может быть, приезжие, и вам угодно видеть наше учение?.. Пожалуйте сюда за веревку! – проговорил он самым вежливым голосом, поднимая своей могучей рукой перед головами дам веревку, чтобы удобнее было им пройти; но обе дамы очень сконфузились, и Юлия Матвеевна едва ответила ему:
– Merci, мы и здесь постоим.
– Но вас тут может обеспокоить простой народ! – подхватил капитан, хотя из простого народа в глазеющей и весьма малочисленной публике не было никого. – И вы, как я догадываюсь, изволите жить в доме моей хорошей приятельницы, madame Зудченки? – продолжал Аггей Никитич, ввернув французское словцо.
– Да, – произнесла протяжно адмиральша и взглянула на дочь.
В ответ на ее взгляд, Людмила сказала:
– Пойдемте, мамаша, я устала.
– Пойдем! – согласилась адмиральша, и они пошли по направлению к своей квартире.
– Питаю надежду, что вы позволите мне явиться к вам! – крикнул им вслед капитан.
Адмиральша на это что-то такое неясно ему ответила, но, как бы то ни было, Аггей Никитич остался бесконечно доволен таким событием и в тот же вечер отправился к Миропе Дмитриевне с целью быть поближе к Людмиле и хоть бы подышать с нею одним воздухом.
Миропа Дмитриевна встретила его с радостным восторгом.
– Я все разузнала, все!.. – объявила она, как только он вошел.
– Что? – спросил капитан с некоторым неудовольствием.
– Он был у нее!
– Кто? – повторил тем же тоном капитан.
– Фамилии его я не знаю; но это, я вам скажу, такой мужчина, что я молодцеватее и красивее его не встречала.
Капитан передернул немного плечами. Ему несколько странно было слышать, что Миропа Дмитриевна, по ее словам, никого молодцеватее какого-то там господина не встречала, тогда как она видала и даже теперь видела перед собою Аггея Никитича.
– Сколько же раз этот барин был у Рыжовых? – полюбопытствовал он.
– Всего один раз, и когда я его спросила, что он, вероятно, часто будет бывать у своих знакомых, так он сказал: «Нет, я скоро уезжаю из Москвы!», и как я полагаю, что тут точно что роман, но роман, должно быть, несчастный.
«О, если это несчастный роман, – подумал с просиявшим лицом капитан, – то он готов покрыть все, что бы там ни было, своим браком с этой прелестной девушкой».
Подъезжая к Москве, Егор Егорыч стал рассуждать, как ему поступить: завезти ли только Сусанну к матери, или вместе с ней и самому зайти? То и другое как-то стало казаться ему неловким, так что он посоветовался с Сусанной.
– Ах, непременно зайдите со мною! – сказала та, чувствуя если не страх, то нечто вроде этого при мысли, что она без позволения от адмиральши поехала к ней в Москву; но Егор Егорыч, конечно, лучше ее растолкует Юлии Матвеевне, почему это и как случилось.
Когда они подъехали к дому Зудченки, первая их увидала сидевшая у окна Людмила и почти закричала на всю комнату:
– Мамаша, мамаша, Егор Егорыч и Сусанна к нам приехали!.. Спасите меня!.. И не показывайте Егору Егорычу!.. Мне стыдно и страшно его видеть!.. – и затем, убежав в свою комнату, она захлопнула за собою дверь и, по обыкновению, бросилась в постель и уткнула свое личико в подушку.
Юлия Матвеевна тоже совершенно растерялась; накопленное ею присутствие духа начало оставлять ее, тем более, что приезд Егора Егорыча и дочери случился так неожиданно для нее; но бог, как она потом рассказывала, все устроил. Прежде Марфина к ней вошла, и вошла довольно робко, Сусанна.
– Ты это как к нам приехала? – проговорила Юлия Матвеевна, с одной стороны невольно обрадованная приездом дочери.
– Меня привез Егор Егорыч!.. – поспешила та ответить, целуя и обнимая мать.
Марфин, с умыслом, кажется, позамедливший несколько в маленькой прихожей, наконец, предстал перед Юлией Матвеевной.
– Я счел нужным, – забормотал он, – привезти к вам Сусанну Николаевну, потому что она очень и очень об вас скучала.
– Это я предчувствовала! – ответила адмиральша, отводя своих гостей подальше от комнаты Людмилы и усаживая их.
– Что Людмила? – спросила Сусанна.
Егор Егорыч понурил при этом голову.
– Она была очень больна… теперь ей несколько лучше; но к ней никак нельзя входить… такая нечаянная встреча может ее чрезвычайно расстроить… – толковала Юлия Матвеевна, чувствовавшая, что твердость духа опять возвращается к ней.
– Мы к ней и не пойдем! – подхватила Сусанна, очень довольная пока и тем, что видит мать.
Егор Егорыч продолжал держать голову потупленною. Он решительно не мог сообразить вдруг, что ему делать. Расспрашивать?.. Но о чем?.. Юлия Матвеевна все уж сказала!.. Уехать и уехать, не видав Людмилы?.. Но тогда зачем же он в Москву приезжал? К счастью, адмиральша принялась хлопотать об чае, а потому то уходила в свою кухоньку, то возвращалась оттуда и таким образом дала возможность Егору Егорычу собраться с мыслями; когда же она наконец уселась, он ей прежде всего объяснил:
– Музу мы оставили совершенно здоровою и покойною.
– Благодарю вас, благодарю! – поблагодарила Юлия Матвеевна.
– Потом (это уж Егор Егорыч начал говорить настойчиво)… вам здесь, вероятно, трудно будет жить с двумя дочерьми!.. Вот, пожалуйста, возьмите!
Говоря это, Егор Егорыч выложил целую кучу денег перед адмиральшей.
– Нет, нет! – возразила та, вспыхнув.
– Не нет, а да!.. – почти прикрикнул на нее Егор Егорыч.
– Клянусь, что я не нуждаюсь, и вот вам доказательство! – продолжала адмиральша, выдвигая ящик, в котором действительно лежала довольно значительная сумма денег: она еще с неделю тому назад успела продать свои брильянты.
Егор Егорыч после того схватил свои деньги и сунул их опять в карман: ему словно бы досадно было, что Юлия Матвеевна не нуждалась.
– Теперь вам, конечно, не до меня! – бормотал он. – Но когда же я могу приехать к вам, чтобы не беспокоить ни вас, ни Людмилу?
Этот вопрос поставил Юлию Матвеевну в чрезвычайно затруднительное положение.
– Видите… – начала она что-то такое плести. – Людмиле делают ванны, но тогда только, когда приказывает доктор, а ездит он очень неаккуратно, – иногда через день, через два и через три дня, и если вы приедете, а Людмиле будет назначена ванна, то в этакой маленькой квартирке… понимаете?..
– Понимаю!.. – перебил ее Марфин, уже догадавшийся, что адмиральша и Людмила стесняются его присутствием, и прежнее подозрение касательно сей последней снова воскресло в нем и облило всю его душу ядом.
Он стал торопливо и молча раскланиваться.
– Я вам напишу, непременно напишу… Где вы остановитесь? – говорила ему адмиральша.
– У Шевалдышева, как и всегда, у Шевалдышева! – повторил своей скороговоркой Егор Егорыч.
По отъезде его для Юлии Матвеевны снова наступило довольно затруднительное объяснение с Сусанной.
– Но чем особенно больна теперь Людмила? – начала та допытываться, как только осталась вдвоем с матерью.
– Ах, у нее очень сложная болезнь! – вывертывалась Юлия Матвеевна, и она уж, конечно, во всю жизнь свою не наговорила столько неправды, сколько навыдумала и нахитрила последнее время, и неизвестно, долго ли бы еще у нее достало силы притворничать перед Сусанной, но в это время послышался голос Людмилы, которым она громко выговорила:
– Мамаша, позовите ко мне Сусанну!
Адмиральша, кажется, не очень охотно и не без опасения ввела ту к Людмиле, которая все еще лежала на постели и указала сестре на стул около себя. Сусанна села.
– А вы, мамаша, уйдите! – проговорила Людмила матери.
Старушка удалилась. Людмила ласково протянула руку Сусанне. Та долее не выдержала и, кинувшись сестре на грудь, начала ее целовать: ясное предчувствие ей говорило, что Людмила была несчастлива, и очень несчастлива!
– Что такое с тобой, Людмила? – произнесла она. – Я прошу, наконец умоляю тебя не секретничать от меня!
– Я не буду секретничать и все тебе скажу, – отвечала Людмила.
Тогда Сусанна снова села на стул. Выражение лица ее хоть и было взволнованное, но не растерянное: видимо, она приготовилась выслушать много нехорошего. Людмила, в свою очередь, тоже поднялась на своей постели.
– Я не больна, ничем не больна, но я ношу под сердцем ребенка, – тихо объяснила она.
Сусанна все ожидала услышать, только не это.
– Я любила… или нет, это неправда, я и до сих пор еще люблю Ченцова!.. Он божество какое-то для меня! – добавила Людмила.
Несмотря на совершеннейшую чистоту своих помыслов, Сусанна тем не менее поняла хорошо, что сказала ей сестра, и даже чуткой своей совестью на мгновение подумала, что и с нею то же самое могло быть, если бы она кого-либо из мужчин так сильно полюбила.
– Но я полагала, что ты любишь Егора Егорыча, – почти прошептала она.
– Нет, Марфина я никогда не любила!.. Он превосходнейший человек, и ты вот гораздо достойнее меня полюбить его.
Сусанна почему-то покраснела при этом.
– А Ченцов теперь здесь, в Москве? – спросила она робко после некоторого молчания.
– Не знаю, – отвечала Людмила, – он приезжал тут; но я ему сказала, что не могу больше видаться с ним.
– Как же ты это сказала, когда еще любишь его? – заметила по-прежнему тихо Сусанна.
– Я люблю его и вместе ненавижу… Но постой, мне очень тяжело и тошно!.. Не расспрашивай меня больше!.. – проговорила Людмила и склонилась на подушку.
Сусанна пересела к ней на постель и, взяв сестру за руки, начала их гладить. Средству этому научил ее Егор Егорыч, как-то давно еще рассказывавший при ней, что когда кто впадает в великое горе, то всего лучше, если его руки возьмут чьи-нибудь другие дружеские руки и начнут их согревать. Рекомендуемый им способ удался Сусанне. Людмила заметно успокоилась и сказала сестре:
– Теперь пойди, поразговори мамашу, а то я ее, бедную, измучила.
Сусанна тотчас же исполнила желание Людмилы и перешла к адмиральше, которую сильно волновала неизвестность, о чем сестры разговаривали.
– Тебе Людмила рассказала?.. – спросила она трепетным голосом.
– Рассказала, и мы вас просим об одном – не тревожиться и беречь себя!
– Что уж мне беречь себя! – полувоскликнула старушка. – Вы бы только были счастливы, вот о чем каждоминутно молитва моя! И меня теперь то больше всего тревожит, – продолжала она глубокомысленным тоном, – что Людмила решительно не желает, чтобы Егор Егорыч бывал у нас; а как мне это сделать?..
– Егора Егорыча нельзя нам не принимать! – сказала с твердостью Сусанна.
– Знаю и понимаю это! – подхватила адмиральша, обрадованная, что Сусанна согласно с нею смотрит. – Ты вообрази одно: он давно был благодетелем всей нашей семьи и будет еще потом, когда я умру, а то на кого я вас оставлю?.. Кроме его – не на кого!
– Не на кого! – подтвердила и Сусанна: в сущности, она из всей семьи была более других рассудительна и, главное, наделена твердым характером.
– Не внушишь ли ты как-нибудь Людмиле, а я не берусь, – сказала, разводя, по обыкновению, руками, адмиральша: увидав себе опору в Сусанне, она начала немножко прятаться за нее. Свою собственную решительность она слишком долго напрягала, и она у нее заметно начала таять.
– Я поговорю с сестрою! – успокоила Сусанна мать, и на другой же день, когда Людмила немножко повеселела, Сусанна, опять-таки оставшись с ней наедине, сказала:
– Мамашу теперь беспокоит, что ты не хочешь встречаться с Егором Егорычем.
– Да, мне стыдно его… Он должен презирать меня! – проговорила Людмила.
На высоком лбу Сусанны пробежали две морщинки, совершенно еще несвойственные ее возрасту.
– Егор Егорыч не только что тебя, – возразила она, – но и никого в мире, я думаю, не может презирать!.. Он такой добрый христианин, что…
И Сусанна не докончила своей мысли.
Дело в том, что Егор Егорыч дорогой, когда она ехала с ним в Москву, очень много рассуждал о разных евангелических догматах, и по преимуществу о незлобии, терпении, смиренномудрии и любви ко всем, даже врагам своим; Сусанна хоть и молча, но внимала ему всей душой.
– Мамаша очень желает написать ему, чтобы он приехал к нам, а то он, боясь тебя беспокоить, вероятно, совсем не будет у нас бывать, – докончила она.
– Хорошо, пускай напишет, – ответила Людмила.
– И тебя это не расстроит сильно, когда он приедет?
– Нет, не думаю.
Сусанна, опять-таки не скоро и поговорив еще раз с Людмилой на предыдущую тему, объявила наконец матери:
– Людмила сказала мне, что ей ничего, если Егор Егорыч будет у нас… Вы ему напишите.
– Душечка, ангел мой! – воскликнула адмиральша. – Напиши ему от меня… Ты видишь, как дрожат у меня руки.
У адмиральши действительно от всего перечувствованного ею руки ходенем ходили, и даже голова, по семейному сходству с монахиней, начинала немного трястись.
Сусанна с удовольствием исполнила просьбу матери и очень грамотным русским языком, что в то время было довольно редко между русскими барышнями, написала Егору Егорычу, от имени, конечно, адмиральши, чтобы он завтра приехал к ним: не руководствовал ли Сусанною в ее хлопотах, чтобы Егор Егорыч стал бывать у них, кроме рассудительности и любви к своей семье, некий другой инстинкт – я не берусь решать, как, вероятно, не решила бы этого и она сама.
Егор Егорыч, все время сидевший один в своем нумере и вряд ли не исключительно подвизавшийся в умном делании и только тем сохранявший в себе некоторый внутренний порядок, не замедлил явиться к Рыжовым. Всю семью их он застал собранными вкупе. Адмиральша встретила его с радостной улыбкой, Людмила старалась держать себя смело и покойно, а Сусанна, при его появлении, немного потупилась. Егор Егорыч, подходя по обычаю к руке дам, прежде всего окинул коротким, но пристальным взглядом Людмилу, и в ней многое показалось ему подозрительным в смысле ее положения. Когда подан был затем кофе, Егор Егорыч, будто бы так себе, к слову, начал говорить о разного рода ложных стыдах и страхах, которые иногда овладевают людьми, и что подобного страха не следует быть ни у кого, потому что каждый должен бояться одного только бога, который милосерд и прощает человеку многое, кроме отчаяния.
Такого рода беседование его было прервано появлением в довольно низких комнатах квартирки Рыжовых громадного капитана Аггея Никитича, который; насколько только позволял ему его рост и все-таки отчасти солдатская выправка, ловко расшаркался перед дамами и проговорил, прямо обращаясь к Юлии Матвеевне:
– Я воспользовался вашим позволением быть у вас: капитан учебного карабинерного полка Зверев!
– Ах, мы рады вам… – говорила адмиральша, будучи в сущности весьма удивлена появлением громадного капитана, так как, при недавней с ним встрече, она вовсе не приглашала его, – напротив, конечно, не совсем, может быть, ясно сказала ему: «Извините, мы живем совершенно уединенно!» – но как бы ни было, капитан уселся и сейчас же повел разговор.
– У нас, наконец, весна!.. Настоящая, прекрасная весна!.. На нашем плацу перед казармами совершенно уже сухо; в саду Лефортовском прилетели грачи, жаворонки, с красными шейками дятлы; все это чирикает и щебечет до невероятности. В воздухе тоже чувствуется что-то животворное!..
– Воздух, мне кажется, не совсем здоров, – заметила ему адмиральша, считавшая все свои недуги происходящими от воздуха, а не от множества горей, которыми последнее время награждала ее судьба.
– О, нет!.. – не согласился капитан. – Весенний воздух и молодость живят все!
Марфин слушал капитана с нахмуренным лицом. Он вообще офицеров последнего времени недолюбливал, считая их шагистиками и больше ничего, а то, что говорил Аггей Никитич, на первых порах показалось Егору Егорычу пошлым, а потому вряд ли даже не с целью прервать его разглагольствование он обратился к барышням:
– Вы не желаете ли ехать со мной к обедне… недалеко тут… на Чистые Пруды… в церковь архангела Гавриила?.. Там поют почтамтские певчие…
– Людмиле, я думаю, нельзя!.. Она слишком устает стоять в церкви!.. – поспешила ответить за ту адмиральша, предчувствовавшая, что такая поездка будет очень неприятна Людмиле.
– Да я и не поеду, – сказала та с своей стороны.
– А вы? – спросил уже одну Сусанну Егор Егорыч.
– Я… – начала было Сусанна и взглянула на мать.
– Она вот поедет с вами с удовольствием! – подхватила адмиральша.
Егор Егорыч еще раз спросил взглядом Сусанну.
– Поеду, – объявила она ему.
Капитан тем временем всматривался в обеих молодых девушек. Конечно, ему и Сусанна показалась хорошенькою, но все-таки хуже Людмилы: у нее были губы как-то суховаты, тогда как у Людмилы они являлись сочными, розовыми, как бы созданными для поцелуев. Услыхав, впрочем, что Егор Егорыч упомянул о церкви архангела сказал Людмиле:
– Вы напрасно не едете!.. Церковь эта очень известная в Москве; ее строил еще Меншиков[53], и она до сих пор называется башнею Меншикова… Потом она сгорела от грома, стояла запустелою, пока не подцепили ее эти, знаете, масоны, которые сделали из нее какой-то костел.
Егор Егорыч еще более нахмурился.
– Что же в этой церкви похожего на костел? – проговорил он мрачным тоном.
– Многое-с, очень многое!.. Я сам три года стоял в Польше и достаточно видал этих костелов; кроме того, мне все это говорил один почтамтский чиновник, и он утверждал, что почтамт у нас весь состоит из масонов и что эти господа, хоть и очень умные, но проходимцы великие!.. – лупил на всех парусах капитан.
Барышни и адмиральша обмирали, опасаясь, что новый знакомый их, пожалуй, выскажет что-нибудь еще более обидное для Егора Егорыча, а потому, чтобы помешать этому, Юлия Матвеевна нашлась сделать одно, что проговорила:
– Позвольте вас познакомить: это полковник Марфин, а вы?
– Капитан Зверев! – напомнил ей тот свою фамилию.
Юлия Матвеевна, потупляясь, сказала Марфину:
– Господин Зверев!..
Капитан после этой рекомендации поднялся на ноги и почтительно поклонился Егору Егорычу, который, хоть вежливо, но не приподнимаясь, тоже склонил голову.
– А какие эти господа масоны загадочные люди!.. – не унимался капитан. – Я знаю это по одной истории об них!
Егор Егорыч отвернулся в сторону, явно желая показать, что он не слушает, но на разговорчивого капитана это нисколько не подействовало.
– История такого рода, – продолжал он, – что вот в том же царстве польском служил наш русский офицер, молодой, богатый, и влюбился он в одну панночку (слово панночка капитан умел как-то произносить в одно и то же время насмешливо и с увлечением). Ну, там то и се идет между ними… только офицера этого отзывают в Петербург… Панночка в отчаянии и говорит ему: «Сними ты с себя портрет для меня, но пусти перед этим кровь и дай мне несколько капель ее; я их велю положить живописцу в краски, которыми будут рисовать, и тогда портрет выйдет совершенно живой, как ты!..» Офицер, конечно, – да и кто бы из нас не готов был сделать того, когда мы для женщин жизнью жертвуем? – исполнил, что она желала… Портрет действительно вышел как живой… Офицер уехал в Петербург и там закружился в большом свете… Панночку свою забыл, не пишет ей… Только вдруг начинает чувствовать тоску ужасную – день, два, месяц, так что он рассказал об этом своему другу, тоже офицеру. Тот и говорит ему: «Сходи ты к одному магнетизеру, что ли, или там к колдуну и гадальщику какому-то, который тогда славился в Петербурге…» Офицер идет к этому магнетизеру… Тот сначала своими жестами усыпил его, и что потом было с офицером в этом сне, – он не помнит; но когда очнулся, магнетизер велел ему взять ванну и дал ему при этом восковую свечку, полотенчико и небольшое зеркальце… «Свечку эту, говорит, вы зажгите и садитесь с нею и с зеркальцем в ванну, а когда вы там почувствуете сильную тоску под ложечкой, то окунитесь… свечка при этом – не бойтесь – не погаснет, а потом, не выходя из ванны, протрите полотенчиком зеркальце и, светя себе свечкою, взгляните в него… Так сделайте четыре раза и потом мне скажите, что увидите!..» Офицер проделал в точности, что ему было предписано, и когда в первый раз взглянул в зеркальце, то ему представилась знакомая комната забытой им панночки (при этих словах у капитана появилась на губах грустная усмешка)… В другой, в третий раз он видит уже самое панночку, и видит, что она стоит с пистолетом в руке перед его портретом… Наконец, явственно слышит выстрел… Зеркальце сразу померкло… Однако офицер протер его, и ему представляется, что панночка лежит вся облитая кровью!.. Он так перепугался всей этой чертовщины, что, одевшись наскоро, прямо побежал к магнетизеру и рассказывает ему… Тот ему объяснил, что если бы офицер не обратился к нему, то теперь бы уж умер от тоски, но что этот выстрел, которым панночка прицеливалась было в его портрет, магнетизер направил в нее самое, и все это он мог сделать, потому что был масон.
Адмиральша и обе ее дочери невольно заинтересовались рассказом капитана, да и Егор Егорыч очутился в странном положении: рассказ этот он давно знал и почти верил в фактическую возможность его; но капитан рассказал это так невежественно, что Егор Егорыч не выдержал и решился разъяснить этот случай посерьезнее.
– Это, говорят, было! – забормотал он. – Жизнь людей, нравственно связанных между собою, похожа на концентрические круги, у которых один центр, и вот в известный момент два лица помещались в самом центре материального и психического сближения; потом они переходят каждый по своему отдельному радиусу в один, в другой концентрик: таким образом все удаляются друг от друга; но связь существенная у них, заметьте, не прервана: они могут еще сообщаться посредством радиусов и, взаимно действуя, даже умерщвлять один другого, и не выстрелом в портрет, а скорей глубоким помыслом, могущественным движением воли в желаемом направлении.
– Верно!.. Верно!.. – воскликнул капитан первый.
А Людмиле тотчас же пришло в голову, что неужели же Ченцов может умереть, когда она сердито подумает об нем? О, в таком случае Людмила решилась никогда не сердиться на него в мыслях за его поступок с нею… Сусанна ничего не думала и только безусловно верила тому, что говорил Егор Егорыч; но адмиральша – это немножко даже и смешно – ни звука не поняла из слов Марфина, может быть, потому, что очень была утомлена физически и умственно.
Проговорив свое поучение и сказав наскоро Сусанне: «Я завтра за вами в десять часов утра заезжаю», – Егор Егорыч вскочил с своего места и проворно ушел.
Юлия Матвеевна осталась совершенно убежденною, что Егор Егорыч рассердился на неприличные выражения капитана о масонах, и, чтобы не допустить еще раз повториться подобной сцене, она решилась намекнуть на это Звереву, и когда он, расспросив барышень все до малейших подробностей об Марфине, стал наконец раскланиваться, Юлия Матвеевна вышла за ним в переднюю и добрым голосом сказала ему:
– Вот, буде вы встретитесь у нас с этим моим родственником Марфиным, то не говорите, пожалуйста, о масонах.
– А разве он масон? – произнес, уже немного струсив, храбрый капитан: поступить против правил приличия в обществе он чрезвычайно боялся.
– Нет, но у него отец был и много родных масонами, – объяснила Юлия Матвеевна.
– А, благодарю вас, что вы меня предуведомили!.. – поблагодарил ее искренно капитан и, выйдя от Рыжовых, почувствовал желание зайти к Миропе Дмитриевне, чтобы поговорить с ней по душе.
Он застал ее недовольною и исполненною недоумения касательно своих постояльцев.
– Вы были у Рыжовых? – спросила она, еще прежде видевши, что капитан вошел к ней на дворик и прошел, как безошибочно предположила Миропа Дмитриевна, к ее жильцам, чем тоже она была немало удивлена.
– Целое утро сидел у них, – отвечал самодовольно капитан.
– И что же, вы поняли тут что-нибудь? – продолжала язвительно Миропа Дмитриевна.
– Почти!.. – проговорил капитан.
– Что именно? – допытывалась Миропа Дмитриевна.
– Это все семейство поэтическое! – решил капитан.
Миропе Дмитриевне, кажется, не совсем приятно было услышать это.
– В каком отношении? – вопросила она не без насмешки.
– Во всех отношениях, и кроме старшей, Людмилы, кажется, у адмиральши есть другая дочь, – прехорошенькая, – я и не воображал даже! – говорил с явным увлечением капитан.
Миропа Дмитриевна при этом не могла скрыть своей досады.
– Вам попадись только на глаза хорошенькая женщина, так вы ничего другого и не замечаете! – возразила она. – А я вам скажу, что эту другую хорошенькую сестру Людмилы привез к адмиральше новый еще мужчина, старик какой-то, но кто он такой…
– Он – полковник Марфин и масон! – перебил Миропу Дмитриевну капитан.
– А вы как это знаете? – воскликнула она, снова удивленная, что капитан знает об Рыжовых больше, чем она.
– Я сейчас беседовал и даже спорил с ним! – объяснил капитан. – Чудак он, должно быть, величайший; когда говорит, так наслажденье его слушать, сейчас видно, что философ и ученейший человек, а по манерам какой-то прыгунчик.
Аггея Никитича очень поразила поспешность, с какою Егор Егорыч встал и скрылся.
– И прыгунчик даже! – подхватила опять-таки с ядовитостью Миропа Дмитриевна. – Стало быть, мое подозрение справедливо…
– Подозрение? – остановил ее капитан.
– Да, подозрение, что этот старичок, должно быть, обожатель самой адмиральши.
Капитан сердито на нее взглянул.
– Она, как только он побывал у ней в первый раз, в тот же день заплатила мне за квартиру за три месяца вперед! – присовокупила Миропа Дмитриевна.
– Ну, старая песня! – полувоскликнул капитан, берясь за свою шляпу с черным султаном: ему невыносимо, наконец, было слышать, что Миропа Дмитриевна сводит все свои мнения на деньги.
– Если бы таких полковников у нас в военной службе было побольше, так нам, обер-офицерам, легче было бы служить! – внушил он Миропе Дмитриевне и ушел от нее, продолжая всю дорогу думать о семействе Рыжовых, в котором все его очаровывало: не говоря уже о Людмиле, а также и о Сусанне, но даже сама старушка-адмиральша очень ему понравилась, а еще более ее – полковник Марфин, с которым капитану чрезвычайно захотелось поближе познакомиться и высказаться перед ним.
Егор Егорыч тоже несколько мгновений помыслил о капитане, который, конечно, показался ему дубоватым солдафоном, но не без нравственных заложений.
Когда от Рыжовых оба гостя их уехали, Людмила ушла в свою комнату и до самого вечера оттуда не выходила: она сердилась на адмиральшу и даже на Сусанну за то, что они, зная ее положение, хотели, чтобы она вышла к Марфину; это казалось ей безжалостным с их стороны, тогда как она для долга и для них всем, кажется, не выключая даже Ченцова, пожертвовала. При этом у Людмилы мысли, исполненные отчаяния, начинали разрастаться в воображении до гигантских размеров: «Где Ченцов?.. Что он делает?.. Здоров ли?.. Не убил ли себя?.. Потом, что и с ней самой будет и что будет с ее бедным ребенком?» – спрашивала она себя мысленно, и дыхание у нее захватывалось, горло истерически сжималось; наконец все эти мучения разрешились тем, что Людмила принялась рыдать. Мать и Сусанна сначала из соседней комнаты боязливо прислушивались к ее плачу; наконец Сусанна не выдержала и вошла к ней.
– Ну, полно, Людмила, успокойся, не плачь!.. – говорила она, садясь на постель около сестры и обнимая ее.
– Я непременно буду плакать, если вы будете Марфина принимать!.. Мне нелегко его видеть, вы должны это понимать! – отвечала почти детски-капризным голосом Людмила.
– Мы не будем его принимать, если ты не хочешь этого! – успокоивала ее Сусанна.
– Как же не будете, когда он в воскресенье приедет за тобой! – заметила с недоброй усмешкой Людмила.
– Ему можно написать, чтобы он не приезжал! – успокоила Сусанна и в этом отношении сестру.
Та некоторое время размышляла.
– Нет, в воскресенье он пускай приедет!.. Только я никак уж не выйду при нем!.. – проговорила она.
– Ты и не выходи!.. Никакой надобности тебе нет в том!.. – подтвердила Сусанна.
Людмила ответила на это только глубоким взглядом.
Адмиральша весь этот разговор дочерей слышала от слова до слова, и он ее огорчил и испугал.
– Людмила опять не хочет, чтобы Егор Егорыч бывал у нас? – спросила она тревожным голосом Сусанну, когда та вышла от сестры.
– Но это, мамаша, я вижу теперь, что и невозможно; Людмилу это так расстраивает, что она может сделаться серьезно больна! – проговорила Сусанна.
– Может, очень может! – согласилась с ней и старушка. – Но как же тут быть?.. Ты сама говорила, что не принимать Егора Егорыча нам нельзя!.. За что мы оскорбим человека?.. Он не Ченцов какой-нибудь в отношении нас!
Сусанна на этот раз тоже затруднилась и не могла вдруг придумать, что бы такое предпринять.
– Бог как-нибудь устроит, мамаша! – сказала она.
– Конечно!.. – не отвергнула и адмиральша, хотя, по опыту своей жизни и особенно подвигнутая последним страшным горем своим, она начинала чувствовать, что не все же бог устраивает, а что надобно людям самим заботиться, и у нее вдруг созрела в голове смелая мысль, что когда Егор Егорыч приедет к ним в воскресенье, то как-нибудь – без Сусанны, разумеется, – открыть ему все о несчастном увлечении Людмилы и об ее настоящем положении, не утаив даже, что Людмила боится видеть Егора Егорыча, и умолять его посоветовать, что тут делать.
Успокоившись на этом решении, Юлия Матвеевна с твердостью ожидала приезда Егора Егорыча, который, конечно, не замедлил явиться, как сказал, минута в минуту. Сусанна в это время одевалась в своей маленькой комнатке, досадуя на себя, что согласилась на поездку с Егором Егорычем в церковь, и думая, что это она – причина всех неприятностей, а с другой стороны, ей и хотелось ехать, или, точнее сказать, видеть Егора Егорыча. Странно, но она начинала ясно понимать, что этот человек как бы каждоминутно все более и более привлекал ее к себе. Адмиральша, очень довольная отсутствием Сусанны, сейчас же принялась шепотом, сбиваясь, не без слез, повествовать Егору Егорычу о постигшем их семейство несчастии и, к удивлению своему, подметила, что такое открытие нисколько не поразило ее друга.
– Я это слышал и предчувствовал! – пробормотал он.
– Слышали?.. Но каким образом и от кого? – воскликнула с ужасом адмиральша.
– Слухом земля полнится! – проговорил Егор Егорыч, не отвечая прямо на вопрос, и затем прямо перешел к тому плану, который он, переживя столько мучительных чувствований и в конце концов забыв совершенно самого себя, начертал в своем уме касательно будущей судьбы Людмилы и Ченцова.
– Прежде всего, – начал он, – этого повесу, моего племянника, надобно развести с его женой; это и для него и для жены его будет благодеянием, и я как-нибудь устрою это; а потом их женить с Людмилой.
– Ни за что, ни за что! – воскликнула Юлия Матвеевна, отмахиваясь даже руками от подобного предположения. – Как это возможно, когда Валерьян двоюродный брат Людмиле?
В этом отношении адмиральша была преисполнена неотразимого предубеждения, помня еще с детства рассказ, как в их же роде один двоюродный брат женился на двоюродной сестре, и в первую же ночь брака они оба от неизвестной причины померли.
– Но вы желали же, чтобы Людмила вышла за меня, а я вам тоже родня! – возразил ей Егор Егорыч.
– Да, батюшка, разве вы в таком близком родстве нам? – начала Юлия Матвеевна заискивающим голосом. – Валерьян Людмиле троюродный брат, а вы четвероюродный, да и то дядя ей!.. Бог, я думаю, различает это.
– Бог различает, но другое! – окрысился Марфин.
– Да и другое! – продолжала с упорством Юлия Матвеевна. – Для вас, разумеется, не секрет, что Валерьян очень дурной человек, и я бы никакой матери не посоветовала выдать за него не только дочери своей, но даже горничной.
– Но вы забываете, – прикрикнул на нее Егор Егорыч, – что Людмила любит Валерьяна.
– Нисколько, нисколько! – отпарировала ему смело адмиральша.
– Как нисколько?.. А сверх того, ее положение?
– Она готова вынести свое положение, но чтобы только не видеть и не быть женой Валерьяна.
Егор Егорыч отрицательно мотал головой.
– Она вам это говорила? – спросил он почти строго.
– Говорила, – ответила с уверенностью адмиральша, искренно убежденная, по своей недальновидности, что Людмила уж больше не любит Ченцова.
Егор Егорыч после этого умолк, тем более, что в это время вошла Сусанна, по наружности спокойная, хотя и стыдящаяся несколько, и снова напомнившая Егору Егорычу мадонну. Вскоре они отправились к обедне. Егор Егорыч заехал за Сусанной в прекрасном фаэтоне и на очень бойких лошадях, так что едва только он успел с Сусанной сесть в экипаж, как лошади рванулись и почти что понесли. Юлия Матвеевна, все это наблюдавшая, даже вскрикнула от испуга: считая Егора Егорыча за превосходнейшего человека в мире, Юлия Матвеевна, будучи сама великой трусихой лошадей, собак, коров и даже шипящих гусей, понять не могла этой глупой страсти ее кузена к бешеным лошадям. Марфин действительно, кажется, только две суетные наклонности и имел: страсть к крестам государственным и масонским и страсть к красивым и заносистым коням.
Вместе с господином своим ехал также и Антип Ильич, помещавшийся рядом с кучером на козлах. Эта мода, чтобы лакеи не тряслись на запятках, а сидели с кучером, только еще начинала входить, и Егор Егорыч один из первых ею воспользовался, купив себе для того новый экипаж с широчайшими козлами.
– Антип Ильич, ты это как очутился в Москве? – спросила Сусанна.
– Сам приехал, без разрешения даже моего! – отвечал за своего камердинера Егор Егорыч. – Говорит, что мне тяжело и трудно без него жить, да и правда, пожалуй, совершенная правда.
Антип Ильич слушал такой отзыв барина с заметным удовольствием.
Фаэтон между тем быстро подкатил к бульвару Чистые Пруды, и Егор Егорыч крикнул кучеру: «Поезжай по левой стороне!», а велев свернуть близ почтамта в переулок и остановиться у небольшой церкви Феодора Стратилата, он предложил Сусанне выйти из экипажа, причем самым почтительнейшим образом высадил ее и попросил следовать за собой внутрь двора, где и находился храм Архангела Гавриила, который действительно своими колоннами, выступами, вазами, стоявшими у подножия верхнего яруса, напоминал скорее башню, чем православную церковь, – на куполе его, впрочем, высился крест; наружные стены храма были покрыты лепными изображениями с таковыми же лепными надписями на славянском языке: с западной стороны, например, под щитом, изображающим благовещение, значилось: «Дом мой – дом молитвы»; над дверями храма вокруг спасителева венца виднелось: «Аз есмь путь и истина и живот»; около дверей, ведущих в храм, шли надписи: «Господи, возлюблю благолепие дому твоего и место селения славы твоея». «Аз же множеством милости твоея вниду в дом твой, поклонюся храму святому твоему во страсе твоем»; на паперти надписи гласили с левой стороны: «Путь заповедей твоих текох, егда расширил еси сердце мое»; с правой: «Законоположи мне, господи, путь оправданий твоих и взыщи их вину». На все эти надписи Егор Егорыч, ведя Сусанну в храм, обратил ее внимание, и она все их прочла. Что касается Антипа Ильича, то он тоже вслед за господами вошел в церковь.
В внутренности храма Сусанну несколько поразило, что молящиеся все почти были чиновники в фрачных вицмундирах с черными бархатными воротниками и обшлагами и все обильно увешанные крестами, а между этими особами размещалась уже более мелкая служебная сошка: почтальоны в форменных и довольно поношенных, с стоячими плисовыми воротниками, сюртуках и с невинными кортиками при бедрах своих. Помещавшийся у свечного ящика староста церковный и вместе с тем, должно быть, казначей почтамта, толстый, важный, с Анною на шее, увидав подходящего к нему Егора Егорыча, тотчас утратил свою внушительность и почтительно поклонился ему, причем торопливо приложил правую руку к своей жирной шее, держа почти перпендикулярно большой палец к остальной ручной кисти, каковое движение прямо обозначало шейный масонский знак ученика.
Егор Егорыч, пробурчав: «вклад в церковь!» – подал старосте билет опекунского совета в триста рублей. Другие же в это время чиновники, увидав Сусанну, вошедшую вместе с Егором Егорычем, поспешили не то что пропустить, но даже направить ее к пожилой даме, красовавшейся на самом почетном месте в дорогой турецкой шали; около дамы этой стоял мальчик лет шестнадцати в красивом пажеском мундире, с умненькими и как-то насмешливо бегающими глазками. Чиновник, подведший Сусанну к пожилой даме, что-то тихонько шепнул сей последней. Дама поспешила пододвинуться и дать Сусанне место на ковре, которая, в свою очередь, конфузясь и краснея, встала тут. Священник, старик уже и, вероятно, подагрик, потому что был в теплых плисовых сапогах, истово совершал службу. Ризы на нем и на дьяконе были темно-малиновые, бархатные, с жемчужными крестами. Певчие – вероятно, составленные все из служащих в почтамте и их детей – пели превосходно, и между ними слышался чей-то чисто грудной и бархатистый тенор: это пел покойный Бантышев[54], тогда уже театральный певец, но все еще, по старой памяти своей службы в почтамте, участвовавший иногда в хоре Гавриило-Архангельской церкви. Сусанна, столь склонная подпадать впечатлению религиозных служб, вся погрузилась в благоговение и молитву и ничего не видела, что около нее происходит; но Егор Егорыч, проходя от старосты церковного на мужскую половину, сейчас заметил, что там, превышая всех на целую почти голову, рисовался капитан Зверев в полной парадной форме и с бакенбардами, необыкновенно плотно прилегшими к его щекам: ради этой цели капитан обыкновенно каждую ночь завязывал свои щеки косынкой, которая и прижимала его бакенбарды, что, впрочем, тогда делали почти все франтоватые пехотинцы.
– Я тоже пришел сюда помолиться! – сказал капитан уважительным тоном Егору Егорычу.
– Да, вижу, это хорошо! – одобрил его Марфин, и потом оба они замолчали и начали каждый по своей манере молиться. Егор Егорыч закидывал все больше свою голову назад и в то же время старался держать неподвижно ступни своих ног под прямым углом одна к другой, что было ножным знаком мастера; капитан же, делая небольшие сравнительно с своей грудью крестики и склоняя голову преимущественно по направлению к большим местным иконам, при этом как будто бы слегка прищелкивал своими каблуками. В продолжение всей обедни не слышалось ни малейшего разговора: в то время вообще считалось говорить в церкви грехом и неприличием. С окончанием обедни к кресту подошла прежде всех почтенная дама в турецкой шали, а вслед за нею почтамтские чиновники опять-таки почти подвели Сусанну, после которой священник – через голову уже двоих или троих прихожан – протянул крест к Егору Егорычу. Тот приложился.
– Давно ли и надолго ли вы осчастливили нашу столицу? – спросил его священник; а вместе с ним произнесла и почтенная дама:
– Вас ли я вижу, Егор Егорыч?
Марфин ей и священнику что-то такое бормотал в ответы.
– А это ваша милая родственница, кажется? – продолжала дама в шали.
– Племянница, – бормотал Егор Егорыч.
– И какая собой прелестная! – воскликнула дама и, как бы не удержавшись, поцеловала Сусанну.
Та окончательно раскраснелась.
– А ваш молодец вырос, – сказал Егор Егорыч, указывая на стоявшего около дамы мальчика в пажеском мундире.
– А вы так не выросли! – отозвался вдруг на это с веселой усмешкой мальчик.
– А, какова острота!.. Но смотри только, не злоупотребляй: секи плевелы, но не пшеницу! – говорил, грозя ему пальцем, Егор Егорыч.
– Oh, il est tres caustique, mais avec ca il a beaucoup d'esprit!..[55] – прошептала почтенная дама на ухо Егору Егорычу и затем вслух прибавила: – Неужели вы к нам не заедете?
– Не знаю!.. Может быть, заеду!.. Может быть!.. – отвечал Егор Егорыч.
– Пожалуйста!.. Муж бесконечно рад будет вас видеть, – почти умоляла его дама, а потом, с некоторым величием раскланиваясь на обе стороны с почтительно стоявшими чиновниками, вышла из церкви с мальчиком, который все обертывал головку и посматривал на Сусанну, видимо, уже начиная разуметь женскую красоту.
Егор Егорыч, увидав в это время, что священник выходит уже из церкви, торопливо и, вероятно, забыв, что он говорит уже не с дамой, отнесся к нему:
– Deux mots!.[56]
Священник остановился.
– Я желал бы сей девице показать храм! – продолжал Егор Егорыч.
– Дело доброе! – сказал священник и хотел было сам идти знакомить посетителей с храмом, но Егор Егорыч остановил его.
– Не беспокойтесь, не утруждайте себя! Я все знаю, все покажу!
– Это как соизволите! – проговорил священник и не без удовольствия зашаркал своими подагрическими ногами по церковному полу, спеша поскорее напиться дома чайку.
– Под куполом, – начал толковать Егор Егорыч Сусанне и оставшемуся тоже капитану, – как вы видите, всевидящее око с надписью: «illuxisti obscurum» – просветил еси тьму! А над окном этим круг sine fine… без конца.
– А это какой-то якорь у столба и крест, – сказал, заинтересовавшись сими изображениями, капитан.
– Это spe – надеждою и твердостью – fortitudine! – объяснил Егор Егорыч.
Капитан, кажется, его понял, потому что как бы еще больше приободрился и сделался еще тверже.
– Чаша с кровию Христовой и надпись: «redemptio mundi!» – искупление мира! – продолжал Егор Егорыч, переходя в сопровождении своих спутников к южной стене. – А это агнец delet peccata – известный агнец, приявший на себя грехи мира и феноменирующий у всех почти народов в их религиях при заклании и сожжении – очищение зараженного грехами и злобою людского воздуха.
Перед нарисованным сердцем, из которого исходило пламя и у которого были два распростертые крыла, Егор Егорыч несколько приостановился и с ударением произнес:
– Ascendit – возносится!.. Не влачиться духом по земле, а возноситься!
Сусанна и капитан слушали его с глубоким вниманием.
Далее в алтарь Сусанне нельзя было входить, и Егор Егорыч, распахнув перед ней северные врата, кричал ей оттуда:
– Молодой орел, летящий и смотрящий прямо на солнце – virtute patrum – шествующий по доблести отцов.
Вслед за тем около жертвенника перед короною, утвержденною на четвероугольном пьедестале, а также перед короною со скипетром, он опять приостановился с большим вниманием и громко произнес:
– Утверждена на уважение – existimatione nixa!.. Constanter et sincere!.. постоянно и чистосердечно!..
Ко всем этим толкованиям Егора Егорыча Антип Ильич, стоявший у входа церкви, прислушивался довольно равнодушно. Бывая в ней многое множество раз, он знал ее хорошо и только при возгласе: «redemptio mundi» старик как бы несколько встрепенулся: очень уж звуками своими эти слова были приятны ему.
На паперти Егор Егорыч еще дообъяснил своим слушателям:
– Этими эмблемами один мой приятель так заинтересовался, что составил у себя целую божницу икон, подходящих к этим надписям, и присоединил к ним и самые подписи. Это – Крапчик!.. – заключил он, относясь к Сусанне.
– Крапчик? – повторила та, желая в сущности спросить, что неужели и Крапчик – масон, – но, конечно, не посмела этого высказать.
Утро между тем было прекрасное; солнце грело, но не жгло еще; воздух был как бы пропитан бодрящею свежестью и чем-то вселяющим в сердце людей радость. Капитан, чуткий к красотам природы, не мог удержаться и воскликнул:
– Какой божественный день!
– Да, – согласилась с ним и Сусанна.
Егору Егорычу на этот раз восклицание Аггея Никитича вовсе не показалось пошлым, и он даже, обратясь к Сусанне, спросил ее:
– Вы, может быть, желаете пройтись по бульвару?
– С удовольствием бы прошлась, – отвечала та.
– О, сегодня гулять восхитительно! – подхватил радостно капитан, очень довольный тем, что он может еще несколько минут побеседовать не с Сусанной, – нет! – а с Марфиным: капитан оставался верен своему первому увлечению Людмилою.
– Вы изволили сказать, – обратился он к Егору Егорычу, – что надобно возноситься духом; но в военной службе это решительно невозможно: подумать тут, понимаете, не над чем, – шагай только да вытягивай носок.
– Стало быть, вы по необходимости служите? – проговорил Егор Егорыч, пристально взглянув в добрые, как у верблюда, глаза капитана.
Тот пожал плечами.
– Почти!.. Отец мой, бедный помещик, отдал было меня в гимназию; но я, знаете, был этакий деревенский дуботол… Учиться стал я недурно, но ужасно любил драться, и не из злости, а из удальства какого-то, и все больше с семинаристами на кулачки… Сила тогда у меня была уж порядочная, и раз я одного этакого кутейника так съездил по скуле, что у того салазки выскочили из места… Жалоба на меня… Директор вздумал было меня посечь, но во мне заговорил гонор… Я не дался и этаких четырех сторожей раскидал от себя… Тогда меня, раба божьего, исключили из гимназии… Отец в отчаянии и говорит мне: «Что я буду с тобой делать?.. Не в приказных же тебе служить… Ты русский дворянин… Ступай уж лучше в военную службу!» Услыхав это, я даже обрадовался, что меня исключили… Впереди у меня мелькнули мундир, эполеты, сабля, шпоры, и в самом деле вначале меня все это заняло, а потом открылась турецкая кампания[57], а за ней польская… Я сделал ту и другую и всегда буду благодарить судьбу, что она, хотя ненадолго, но забросила меня в Польшу, и что бы там про поляков ни говорили, но после кампании они нас, русских офицеров, принимали чрезвычайно радушно, и я скажу откровенно, что только в обществе их милых и очень образованных дам я несколько пообтесался и стал походить на человека.
– Но теперь вы субалтерн еще офицер? – перебил вдруг капитана Марфин, искоса посматривая на высокую грудь того, украшенную несколькими медалями и крестами.
– Нет, я уже ротный! – отвечал тот не без гордости.
– Однако сама служба все-таки вам претит? – допытывался Егор Егорыч.
– Как вам сказать?.. И служба претит… В заряжании ружья на двенадцать темпов и в вытягивании носка ничего нет интересного, но, главное, общество офицеров не по мне. Можете себе представить: между всеми моими товарищами один только был у меня друг – поручик Рибнер; по происхождению своему он был немец и человек превосходнейший!.. Историю тридцатилетней войны Шиллера он знал от слова до слова наизусть, а я знал хорошо историю двенадцатого года… Бывало, схватимся да так всю ночь и спорим… Полковой командир обоих нас терпеть не мог, но со мной он ничего не мог сделать: я фрунтовик; а Рибнера, который, к несчастию, был несколько рассеян в службе, выжил!.. Да-с, – продолжал капитан, – я там не знаю, может быть, в артиллерии, в инженерах, между штабными есть образованные офицеры, но в армии их мало, и если есть, то они совершенно не ценятся… Все только хлопочут, как бы потанцевать, в карты, на бильярде поиграть, а чтобы этак почитать, поучиться, потолковать о чем-нибудь возвышенном, – к этому ни у кого нет ни малейшей охоты, а, напротив, смеются над тем, кто это любит: «ну, ты, говорят, философ, занесся в свои облака!».
Егор Егорыч слушал капитана весьма внимательно: его начинало серьезно занимать, каким образом в таком, по-видимому, чувственном и мясистом теле, каково оно было у капитана, могло обитать столько духовных инстинктов.
Между тем бульвар кончался.
– Нам пора!.. Поедемте!.. Мамаша, я думаю, давно нас ждет! – проговорила Сусанна.
– Пора, пора! – согласился Егор Егорыч. – Прощайте, капитан! – присовокупил он, протягивая тому почти дружески руку.
– Я бы бесконечно был счастлив, если бы вы позволили мне явиться к вам! – сказал Аггей Никитич.
– Теперь некогда, я сегодня уезжаю в Петербург, но когда потом, я буду в Москве, то повидаюсь с вами непременно! – бормотал Егор Егорыч.
При этих словах его Сусанна сильно вспыхнула в лице.
– В таком случае, позвольте мне, по крайней мере, к вашей матушке являться! – обратился к ней капитан, слегка приподнимая эполеты и кланяясь.
– И к ним нельзя!.. – подхватил Егор Егорыч. – Ее старшая сестра, Людмила Николаевна, больна, заболела!
– Больна?.. Заболела? – переспросил капитан, никак не ожидавший получить такое известие.
– Очень! – повторил Егор Егорыч и, сев с Сусанной в фаэтон, скоро совсем скрылся из глаз капитана, который остался на бульваре весьма опечаленный прежде всего, разумеется, вестью о болезни Людмилы, а потом и тем, что, вследствие этого, ему нельзя было являться к Рыжовым.
Сусанна тем временем, ехав с Егором Егорычем, несмотря на свою застенчивость, спросила его, неужели он, в самом деле, сегодня уезжает, в Петербург.
– Уезжаю!.. Я тут лишний!.. Не нужен!.. Но, – продолжал он уже с одушевлением и беря Сусанну за руку, – я прошу вас, Сусанна Николаевна, заклинаю писать мне откровенно, что будет происходить в вашей семье.
– Я готова писать, если мамаша позволит! – отвечала Сусанна.
– Она позволит… Я сам ей напишу об этом, – говорил Егор Егорыч и, торопливо вынув из кармана бумажник, вырвал из книжки чистый листок бумаги и тут же на коленях своих написал:
«Прощайте, позвольте и прикажите Сусанне Николаевне писать мне чаще в Петербург обо всех вас. Адресуйте письма на имя князя Александра Николаевича, с передачею мне. Непременно же пишите, иначе я рассержусь на вас на всю жизнь».
– Отдайте вот эту записку матери! – заключил Егор Егорыч, суя исписанный им листок в руку Сусанны.
– Разве вы не зайдете к мамаше даже и проститься? – проговорила робко Сусанна.
– Нет, я лишний пока у вас, лишний, – отвечал Егор Егорыч, стараясь не смотреть на Сусанну, тогда как лицо той ясно выражало: «нет, не лишний!».
Исполнение человеком долга своего моралисты обыкновенно считают за одну из самых величайших добродетелей, но врачи и физиологи, хлопочущие более о сохранении благосостояния нашего грешного тела, не думаю, чтобы рекомендовали безусловно эту добродетель своим пациентам. Быть постоянно во имя чего-то отвлеченного и, может быть, даже предрассудочного не самим собою – вряд ли кому здорово. В таком именно положении очутилась теперь бедная Людмила: она отринулась от Ченцова ради нравственных понятий, вошедших к ней через ухо из той среды, в которой Людмила родилась и воспиталась; ей хорошо помнилось, каким ужасным пороком мать ее, кротчайшее существо, и все их добрые знакомые называли то, что она сделала. Под влиянием своего безумного увлечения Людмила могла проступиться, но продолжать свое падение было выше сил ее, тем более, что тут уж являлся вопрос о детях, которые, по словам Юлии Матвеевны, как незаконные, должны были все погибнуть, а между тем Людмила не переставала любить Ченцова и верила, что он тоже безумствует об ней; одно ее поражало, что Ченцов не только что не появлялся к ним более, но даже не пытался прислать письмо, хотя, говоря правду, от него приходило несколько писем, которые Юлия Матвеевна, не желая ими ни Людмилу, ни себя беспокоить, перехватывала и, не читав, рвала их. Таким образом неумолкающая ни на минуту борьба Людмилы со своей страстью потрясла наконец в корень ее организм: из цветущей, здоровой девушки она стала тенью, привидением, что делало еще заметнее округлость ее стана, так что Людмила вовсе перестала выходить из своей комнаты, стыдясь показаться даже на глаза кухарки. Тщетно Юлия Матвеевна умоляла ее делать прогулки, доказывая, как это необходимо, но Людмила и слышать того не хотела… Прошло уже между тем после отъезда Егора Егорыча два месяца страшных, мучительных для Рыжовых. Нелегко эти месяцы, кажется, достались и капитану Звереву, потому что он заметно похудел и осунулся. По нескольку раз в неделю капитан заходил к Миропе Дмитриевне, стараясь всякий раз выспросить ее о том, что творится у Рыжовых, и всякий раз Миропа Дмитриевна ядовито усмехалась на эти вопросы и так же ядовито отвечала:
– Я ничего не знаю, да, признаться, и не интересуюсь нисколько знать!
Но вот однажды, часу в седьмом теплого и ясного июньского вечера (в тот год все лето стояло очень хорошее), над Москвой раздавался благовест ко всенощной. Миропа Дмитриевна, в капоте-распашонке, в вышитой юбке, в торжковских туфлях и в малороссийских монистах, сидела под тенью в своем садике и пила на воздухе чай. Стоявший перед нею на столе чисто вычищенный самовар сердито пошумливал: Миропа Дмитриевна любила пить самый горячий чай. На столе, кроме ее чашки, были два стакана с блюдечками, на всякий случай, если кто зайдет из мужчин. В садике, довольно немаленьком, обсаженном кругом как бы сплошною стеною акациями, воздушным жасмином, душистыми тополями, липами, а также с множеством левкоев, гелиотропов, резеды, чувствовался сильно-ароматический запах. Миропа Дмитриевна ужасно любила все душистые растения и украшала свой садик почти собственными руками, с помощию только двух ее крепостных девок. Кроме того, она держала кур с беспощадно остриженными крыльями, чтобы они не залетали в садик, держала несколько индеек, петух которых постоянно расхаживал у нее на дворе с налитыми кровью балаболками над носом, и, наконец, в дальнем хлевушке провизгивал по временам юный поросенок, купленный Миропою Дмитриевною для домашнего откорма в последнее воскресенье недели православия, – вообще, надобно отдать честь Миропе Дмитриевне, она была опытная, расчетливая и умная хозяйка.
В настоящий вечер она, кушая вприкуску уже пятую чашку чаю, начинала чувствовать легкую тоску от этой приятной, но все-таки отчасти мутящей жидкости, – вдруг на дворе показалась высокая фигура капитана в шинели. Миропа Дмитриевна грустно усмехнулась, заранее предчувствуя, зачем к ней идет капитан, и крикнула ему, что она в саду, а не в доме.
Капитан вошел в садик и показался Миропе Дмитриевне не таким разваренным, каким он, к великой ее досаде, являлся все последнее время.
– Садитесь, будете гостем! – сказала она ему и стала наливать чай в стакан.
Капитан снял с себя шинель и повесил ее на сучок дерева. Миропа Дмитриевна, взглянув при этом на него, чуть не вскрикнула. Он был в густых штаб-офицерских эполетах.
– Вы произведены в майоры? – проговорила Миропа Дмитриевна в одно и то же время с удивлением и радостью.
– Да, на днях, – отвечал вновь испеченный майор, садясь и по возможности равнодушным тоном, хотя в лице и во всей его фигуре просвечивало удовольствие от полученного повышения.
– Надобно выпить шампанского за ваше здоровье и прокричать вам ура! – говорила Миропа Дмитриевна.
– Зачем же шампанского?.. Выпьем лучше чайку! – продолжал новый майор тем же тоном философа.
Миропа Дмитриевна решительно не могла отвести от него глаз; он никогда еще не производил на нее такого сильного впечатления своей наружностью: густые эполеты майора живописно спускались на сукно рукавов; толстая золотая цепочка от часов извивалась около борта сюртука; по правилам летней формы, он был в белых брюках; султан на его новой трехугольной шляпе красиво развевался от дуновения легкого ветерка; кресты и медали как-то более обыкновенного блистали и мелькали. Под влиянием всего этого Миропа Дмитриевна сама уж хорошенько не помнит, как пододвинула к майору стакан с чаем, как крикнула проходившей по двору Агаше, чтобы та принесла из комнат четверку Жукова табаку и трубку.
Впрочем, прежде чем я пойду далее в моем рассказе, мне кажется, необходимо предуведомить читателя, что отныне я буду именовать Зверева майором, и вместе с тем открыть тайну, которой читатель, может быть, и не подозревает: Миропа Дмитриевна давно уже была, тщательно скрывая от всех, влюблена в майора, и хоть говорила с ним, как и с прочими офицерами, о других женщинах и невестах, но в сущности она приберегала его для себя… Появление противной Людмилы Рыжовой и смешное увлечение Аггея Никитича этой девчонкой, конечно, много сбило Миропу Дмитриевну с толку; но теперь, увидав майора в таком блестящем штаб-офицерском виде, она вознамерилась во что бы то ни стало уничтожить в глазах его свою соперницу.
– А что ваши Рыжовы? – спросил тот, по обыкновению, издалека.
– Ничего, – отвечала Миропа Дмитриевна, на этот раз не с ядовитостью, а как бы с некоторым даже участием.
– Людмила Николаевна все болеет? – продолжал майор.
– Болеет, – повторила Миропа Дмитриевна, оглядевшись кругом, и, видя, что никого нет около, присовокупила негромко: – Вряд ли она не ждется на этих днях!
Лицо майора мгновенно потускнело.
– Но вы мне прежде не говорили, чтобы она была в таком уж положении! – проговорил он явно недовольным голосом.
– Что ж мне было вам говорить!.. – возразила Миропа Дмитриевна. – Я думала, что вы сами догадываетесь об этом!.. А то к чему же такая таинственная жизнь!.. Всех избегать, ни с кем не знакомиться…
Майор мрачно молчал.
– И я не знаю, как это у них произойдет, – продолжала Миропа Дмитриевна, – здесь ли?.. Что будет мне очень неприятно, потому что, сами согласитесь, у меня в доме девушка производит на свет ребенка!.. Другие, пожалуй, могут подумать, что я тут из корыстных целей чем-нибудь способствовала…
– Да где же этому и произойти, как не здесь!.. – возразил ей майор.
– А где им угодно!.. Пускай отправятся к акушерке… мало ли их здесь!.. Или в воспитательный дом, – проговорила с презрением Миропа Дмитриевна.
Майор принялся неистово курить и затягиваться.
– Но меня еще более пугает другое: они, я подозреваю, ждут к себе и виновника всего этого события… Тогда во что же мой дом обратится, – я и вообразить не могу!
Последнее предположение Миропа Дмитриевна решительно выдумала от себя, чтобы сильнее очернить Людмилу перед майором.
Тот, с своей стороны, не отставал неистово курить и на некоторые мгновения совершенно скрывался от Миропы Дмитриевны за густыми клубами табачного дыма.
– Очень жаль! – проговорил он в такой именно момент. – И тем досаднее, что Людмила все-таки девушка прелестная.
– Урод, чудище теперь она стала! – воскликнула Миропа Дмитриевна.
– Что такое вы говорите, бог вас знает!.. Людмила – урод!.. – произнес насмешливо майор.
– Вы не верите?.. Ну, погодите!.. Выйдите на улицу… на тротуар!.. Первое окно от ворот из спальни Людмилы… Она иногда сидит около него!..
Майор по-прежнему насмешливо пожал плечами, но послушался Миропы Дмитриевны; Людмила, как нарочно, в это время сидела, или, лучше сказать, полулежала с закрытыми глазами в кресле у выставленного окна. Майор даже попятился назад, увидев ее… Перед ним была не Людмила, а труп ее. Чтобы не мучить себя более, он возвратился к Миропе Дмитриевне.
– Да, она переменилась несколько, – сказал он, садясь на свое место.
– Не несколько, а она, я вам говорю, урод! – настаивала Миропа Дмитриевна.
– Нет, не урод! – не согласился майор.
Миропа Дмитриевна вышла, наконец, из себя.
– Аггей Никитич, скажите, сколько вам лет? – воскликнула она.
– Около сорока, – отвечал тот, удивленный таким вопросом.
– А мне всего еще только тридцать пять лет! – ввернула Миропа Дмитриевна и солгала в этом случае безбожнейшим образом: ей было уже за сорок. – И я хоть женщина, – продолжала она, – но меня чрезвычайно удивляет ваше ослепление.
– В чем мое ослепление? – перебил ее с досадой майор.
– Касательно Людмилы! – отвечала ему резко Миропа Дмитриевна. – Будемте рассуждать хладнокровно. – Вы влюблены в нее?
Такой вопрос поставил в затруднение майора.
– Влюблен, если вы хотите, – отвечал он с несколько трусливою решительностью, – или назовите иначе это чувство, но я очарован красотою Людмилы, как и вы также были очарованы этим.
– Ах, пожалуйста, оставьте нас, женщин, в покое!.. Мы совершенно иначе судим друг о друге!.. – вывертывалась Миропа Дмитриевна из прежде ею говоренного. – Но вы – мужчина, и потому признайтесь мне откровенно, неужели же бы вы, увлекшись одним только хорошеньким личиком Людмилы и не сказав, я думаю, с ней двух слов, пожелали даже жениться на ней?
– Пожелал бы! – отвечал майор, не задумавшись.
У Миропы Дмитриевны при этом все лицо перекосилось от злой гримасы: майор просто показался ей сумасшедшим.
– Значит, – начала она припирать его к стене, – вы готовы жениться на девушке некрасивой, у которой есть обожатель и у которой будет скоро залог любви к тому, и это еще когда Людмила соблаговолит за вас выйти, – а она вовсе не думает того, – и согласитесь, Аггей Никитич, что после всего этого вы смешны вашими воздыханиями и мечтаниями!
Майор молчал. Он сам смутно сознавал, что в отношении своей влюбчивости был несколько смешон; но что прикажете делать с натурой? Как забрались у него в мозг разные идеальные представления касательно семейства Рыжовых, так они и не выходили до сих пор из головы.
– Нечего вам об этой пустой девчонке и думать! – благоразумно посоветовала ему Миропа Дмитриевна и потом, как бы что-то такое сообразив, она вдруг сказала: – А я все-таки хочу выпить за ваше повышение!.. Шампанского, конечно, у меня нет, но есть отличная, собственной стряпни, наливка – вишневка!..
– Недурно!.. Идет!.. – воскликнул майор, так как подошел уже час, когда он привык пить водку.
Миропа Дмитриевна сходила за вишневкой и вместе с нею принесла колбасы, сыру. Налив сей вишневки гостю и себе по бокалу, Миропа Дмитриевна приложила два пальца правой руки ко лбу своему, как бы делая под козырек, и произнесла рапортующим голосом:
– Честь имею поздравить, ваше высокоблагородие, с получением майорского чина!
Зверев, усмехнувшись и проговорив, в свою очередь, уже начальническим тоном: «благодарю!», протянул Миропе Дмитриевне свою руку, в которую она хлопнула своей ручкой, и эту ручку майор поцеловал с чувством, а Миропа Дмитриевна тоже с чувством поцеловала его, но не в голову, а второпях в щеку, и потом они снова занялись вишневкой, каковой майор выпил бокальчиков пять, а Миропа Дмитриевна два. Вино, как известно, изменяет иногда характер и мировоззрение людей: из трусов оно делает храбрецов, злых и суровых часто смягчает, равно как тихих и смирных воспаляет до буйства. Нечто подобное случилось и с моими собеседниками: майор стал более материален и поспустился на землю, а Миропа Дмитриевна, наоборот, несколько возлетела над расчетами жизни.
– Вам надобно выбрать жену не с богатством, – принялась она рассуждать, – которого вы никогда не искали, а теперь и подавно, когда сами вступили на такую прекрасную дорогу, – вам нужна жена, которая бы вас любила!
– Которая бы любила! – согласился майор.
– И была бы при том хозяйка хорошая!.. – направляла прямо в цель свое слово Миропа Дмитриевна.
– Да! – согласился и с этим майор.
– Кроме того, – продолжала Миропа Дмитриевна, – вы не забывайте, Аггей Никитич, что вам около сорока лет, и, по-моему, странно было бы, если б вы женились на очень молоденькой!..
– Что ж тут странного? – возразил майор, как бы даже обидевшись.
Миропа Дмитриевна заранее предчувствовала, что этот пункт будет у них самый спорный.
– Я сейчас вам докажу! – начала она со свойственною ей ясностью мыслей. – Положим, вы женитесь на восемнадцатилетней девушке; через десять лет вам будет пятьдесят, а ей двадцать восемь; за что же вы загубите молодую жизнь?.. Жене вашей захочется в свете быть, пользоваться удовольствиями, а вы будете желать сидеть дома, чтобы отдохнуть от службы, чтобы почитать что-нибудь, что, я знаю, вы любите!
– Да, я нынче стал очень любить сидеть дома и читать книги! – сознался Аггей Никитич.
– Ну, вот видите, и теперь вдумайтесь хорошенько, что может из этого произойти! – продолжала Миропа Дмитриевна. – Я сама была в замужестве при большой разнице в летах с моим покойным мужем и должна сказать, что не дай бог никому испытать этого; мне было тяжело, а мужу моему еще тяжельше, потому что он, как и вы же, был человек умный и благородный и все понимал.
Миропа Дмитриевна ударила майора в совершенно новую струну его доброго сердца, о которой он, мечтая о молоденькой и хорошенькой жене, никогда прежде не помышлял.
– В таком случае, я лучше совсем не женюсь! – решил он с некоторой дозой почти отчаяния.
– Это тоже нехорошо! – не одобрила и этого Миропа Дмитриевна. – Представьте вы себя стариком… вам нездоровится… вам скучно… и кто же вас разговорит и утешит?.. Неужели прислуга ваша или денщик ваш?
– Что прислуга?.. Они не понимают ничего!.. – отозвался майор и затем, подумав немного, присовокупил: – Мне иногда, знаете, когда бывает очень грустно, приходит на мысль идти в монахи.
Миропа Дмитриевна, услышав это, не в силах была удержаться и расхохоталась.
– Чтобы вас обобрали там, как всегда обыкновенно у нас в монастырях обирают.
– Обобрать у меня нечего! – заметил мрачно майор.
– Да ту же пенсию вашу всю будут брать себе! – пугала его Миропа Дмитриевна и, по своей ловкости и хитрости (недаром она была малороссиянка), неизвестно до чего бы довела настоящую беседу; но в это время в квартире Рыжовых замелькал огонек, как бы перебегали со свечками из одной комнаты в другую, что очень заметно было при довольно значительной темноте ночи и при полнейшем спокойствии, царствовавшем на дворе дома: куры и индейки все сидели уж по своим хлевушкам, и только майские жуки, в сообществе разноцветных бабочек, кружились в воздухе и все больше около огня куримой майором трубки, да еще чей-то белый кот лукаво и осторожно пробирался по крыше дома к слуховому окну.
– Что же там такое происходит? – спросил майор, первый увидав суматоху на половине Рыжовых, и не успела ему Миропа Дмитриевна ничего ответить, как на крыльце домика показалась, вся в белом, фигура адмиральши.
– Madame Зудченко, madame Зудченко! Где вы? – кричала она.
– Я здесь, здесь! – откликнулась та, подбегая к решетке сада.
– Доктора, доктора, madame Зудченко!.. Моя старшая дочь, Людмила, умирает! – продолжала кричать с крылечка адмиральша.
– Сейчас, сейчас! – отвечала Миропа Дмитриевна, не находя впопыхах задвижки, чтобы отпереть садовую калитку.
– Мамаша, Людмила вас зовет: ей еще хуже! – послышался голос Сусанны из распахнутого ею окна.
– О, спасите, спасите нас! – неистовствовала старушка, ломая себе руки.
– Я привезу вам доктора! – вмешался майор и, накинув на себя шинель, быстро пошел.
Миропа Дмитриевна между тем, забыв, конечно, в эти минуты всякие неудовольствия на Рыжовых, бережно ввела старушку на лесенку и, войдя к ним в квартиру, прошла в комнату больной, где, увидав стоявшую Сусанну и поняв сразу, в чем тут дело, проговорила той:
– Ну, вы, душенька, выйдите!
– Сестру надобно причастить! – попыталась сказать Сусанна.
– Это после, погодите, – перебила ее Миропа Дмитриевна, – но теперь вы прикажите моим горничным, чтобы они пришли сюда, а то ваша старушонка очень глупа.
Сусанна повиновалась ей.
Майор через какой-нибудь час привез доктора и ни много ни мало – тогдашнего главного врача воспитательного дома, который был в белом галстуке и во фраке, с несколько строгою и весьма важною физиономией. Аггей Никитич подцепил его где-то уж на вечере и оттуда привез. Ведомый майором, доктор, слегка поклонившись адмиральше и Сусанне, вошел к больной, которую застал в беспамятстве. Расспросив обо всем шепотом Миропу Дмитриевну, он написал длинный рецепт с несколькими подразделениями и сказал, чтобы сейчас послали в аптеку.
– Я полагаю, что родным больной надобно быть подальше от нее! – заметила Миропа Дмитриевна.
– Непременно! – подтвердил доктор.
Миропа Дмитриевна после того, выйдя к ним, строго объявила:
– Ну, mesdames et monsieur, доктор просит вас всех уйти ко мне, на мою половину.
Агаше своей она приказала что есть духу бежать в аптеку.
Адмиральша, Сусанна и майор перешли в квартиру Миропы Дмитриевны и разместились там, как всегда это бывает в минуты катастроф, кто куда попал: адмиральша очутилась сидящей рядом с майором на диване и только что не склонившею голову на его плечо, а Сусанне, севшей вдали от них и бывшей, разумеется, бог знает до чего расстроенною, вдруг почему-то кинулись в глаза чистота, порядок и даже щеголеватость убранства маленьких комнат Миропы Дмитриевны: в зальце, например, круглый стол, на котором она обыкновенно угощала карабинерных офицеров чаем, был покрыт чистой коломянковой салфеткой; а про гостиную и говорить нечего: не говоря о разных красивых безделушках, о швейном столике с всевозможными принадлежностями, там виднелось литографическое и разрисованное красками изображение Маврокордато[58], греческого полководца, скачущего на коне и с рубящей наотмашь саблей. Маврокордато этот, случайно или нет, но только чрезвычайно смахивал лицом на Зверева, так что Аггей Никитич сам даже это замечал. Прошло около двух часов; адмиральша и Сусанна беспрестанно посылали пришедшую и стоявшую перед ними их старушонку справляться, уехал доктор или нет, и каждый раз получали ответ, что нет еще!
Зверев все это время сидел, облокотившись на стол и опустив свою голову, причем его штаб-офицерские эполеты низко-низко спускались с плеч.
Наконец снова посланная Юлией Матвеевной старушонка донесла, что доктор уехал, а вслед за нею появилась и Миропа Дмитриевна.
– Ну, что? – спросили ее все в один голос.
– Ничего особенного; доктор только велел не беспокоить больную! – отвечала она, хотя не было сомнения, что многого не договорила.
– А нам можно войти туда к ним? – спросила адмиральша; щеки у нее подергивало при этом, губы дрожали.
– Да, нам бы туда! – произнесла тихо Сусанна.
– Туда вы можете идти, но к больной не входите! – полуразрешила им Миропа Дмитриевна.
– Мы и не войдем к ней! – сказала Сусанна и увела мать, поддерживая ее под руку.
Миропа Дмитриевна, оставшись вдвоем с майором, опустилась в утомлении на кресло.
– Плохо, значит? – сказал тот, не поднимая головы и не оборачиваясь к Миропе Дмитриевне.
– Очень даже!.. Я не сказала, но доктор объявил, что она безнадежна.
– Почему же безнадежна? – переспросил майор, не изменяя своей позы.
– Она выкинула неблагополучно! – сказала тихо Миропа Дмитриевна. – Доктор обещал, как приедет домой, прислать своего помощника, чтобы был около нее.
Майор при этом потер себе лоб.
– А мне тоже можно просидеть у вас тут и подождать, чем эта история кончится? – сказал он, как бы и усмехаясь.
– Конечно, можно! – произнесла с легким восклицанием Миропа Дмитриевна, хотя немножко ее и кольнуло такое желание майора. – Однако я опять пойду туда! – присовокупила она.
– Но мне, разумеется, нельзя даже на минуту пойти с вами? – попытался было майор.
– Без сомнения, нельзя! – отвечала ему уже отрывисто Миропа Дмитриевна и ушла.
Майор принял свою прежнюю позу, и только уж наутро, когда взошло солнце и окрасило верхушки домов московских розоватым отливом, он перешел с дивана к окну и отворил его: воздух был чистый, свежий; отовсюду слышалось пение и щебетание всевозможных птичек, которых тогда, по случаю существования в Москве множества садов, было гораздо больше, чем ныне; но ничто это не оживило и не развлекло майора. Он оставался у окна неподвижен до тех пор, пока не вошла в комнату Миропа Дмитриевна.
– Жива она? – спросил ее Аггей Никитич дрогнувшим голосом.
– Померла! – отвечала Миропа Дмитриевна.
– И верно это?
– Верно!.. Я приставляла ей к ротику зеркало, – не запотело нисколько!
Майор закрыл лицо руками и заплакал.
Это показалось Миропе Дмитриевне странно и опять-таки несколько обидно.
– Что это такое?.. Как же вы на войне после этого были?
– Война – другое дело-с! – отвечал ей с досадой майор. – Но меня всегда бесит, убивает, когда умирает молоденькое, хорошенькое существо, тогда как сам тут черт знает для чего живешь и прозябаешь!
Миропа Дмитриевна передернула плечами.
– Бесспорно, что жаль, но приходить в такое отчаяние, что свою жизнь возненавидеть, – странно, и я думаю, что вы еще должны жить для себя и для других, – начала было она неторопливо и наставническим тоном, но потом вдруг переменила на скороговорку. – Утрите, по крайней мере, слезы!.. Я слышу, Сусанна идет!..
Вошла действительно Сусанна. Лицо ее, как только сестра скончалась, перестало быть растерянным и оставалось только серьезным: Сусанна твердо была уверена, что там, на небе, Людмиле гораздо лучше, чем было здесь, на земле, и только сожалела о том, что ее не успели причастить.
– Надобно распорядиться о похоронах!.. Я тут никого не знаю! – обратилась она к Миропе Дмитриевне.
– Все это я устрою-с, – отозвался майор, вставая и выпрямляясь во весь свой могучий рост.
– Пожалуйста, и вот еще что!.. – говорила Сусанна, слегка краснея. – Отправьте это письмо эстафетою в Петербург.
– Немедленно! – отвечал майор; но, уходя, завернул в квартиру Рыжовых, чтобы взглянуть на умершую Людмилу, которая лежала еще нетронутая на своей постели и показалась майору снова похорошевшею до красоты ангелов.
Невский проспект в тридцатых годах, конечно, представлял собою несколько иной вид, чем ныне: дома на нем были ниже, в окнах магазинов не виднелось еще таких огромных стекол; около тротуаров, наподобие парижских бульваров, высились липки; Нового Палкинского трактира вовсе не существовало, и вообще около Песков и Лиговки был полупустырь; о железноконной дороге и помину не было, да не было еще и омнибусов; словом, огулом, скопом, демократического передвижения не происходило по всему Петербургу, а на Невском и тем паче; ехали больше в каретах; вместо пролеток тогда были дрожки, на которые мужчины садились верхом. Как бы то ни было, впрочем, Невский проспект в то уже время считался, особенно между двумя и пятью часами дня, сборным местом щегольства, богатства, красоты, интеллигенции и молодцеватости. Дамы обыкновенно шли по оному или под руку с мужчинами, или в сопровождении ливрейных лакеев, причем, как выразился один тогдашний, вероятно, озлобленный несколько поэт, шли: «гордясь обновой выписной, гордяся роскошью постыдной и красотою незавидной». Мужчины весьма разнообразных возрастов почти все были в круглых пуховых шляпах, под коими они хранили свои завитые у парикмахеров алякоки, и самые франтоватые из них были облечены в длинные и по большей части из белого сукна сюртуки с выпущенными из задних карманов кончиками красных фуляровых носовых платков; тросточки у всех были тоненькие, из жимолости, более пригодные для того, чтобы отдуть своего ближнего, чем иметь в сих посохах опору для себя.
Точно в таком же наряде в одно между двух – и пятичасовое утро шел по Невскому и Крапчик. Любя подражать в одежде новейшим модам, Петр Григорьич, приехав в Петербург, после долгого небывания в нем, счел первою для себя обязанностью заказать наимоднейший костюм у лучшего портного, который и одел его буква в букву по рецепту «Сына отечества»[59], издававшегося тогда Булгариным и Гречем, и в костюме этом Крапчик – не хочу того скрывать – вышел ужасен: его корявое и черномазое лицо от белого верхнего сюртука стало казаться еще чернее и корявее; надетые на огромные и волосатые руки Крапчика палевого цвета перчатки не покрывали всей кисти, а держимая им хлыстик-тросточка казалась просто чем-то глупым. Собственно говоря, Крапчик только и мог быть приличен в павловских рукавицах и с эспантоном в руке. Всего этого он сам, конечно, нисколько не подозревал и шел по Невскому с лицом, сияющим от удовольствия. Дело в том, что Крапчик, давно уже передавший князю Александру Николаевичу письмо Егора Егорыча, не был им до сего времени принят по болезни князя, и вдруг нынешним утром получил весьма любезное приглашение, в котором значилось, что его сиятельство покорнейше просит Петра Григорьича приехать к нему отобедать запросто в числе двух – трех приятелей князя. Петр Григорьич исполнился восторга от такой чести: он, человек все-таки не бог знает какого высокого полета, будет обедать у сильнейшего в то время вельможи, и обедать в небольшом числе его друзей. «Что значит ум-то мой и расчет!» – восклицал он мысленно и вместе с тем соображал, как бы ему на княжеском обеде посильнее очернить сенатора, а еще более того губернатора, и при этом закинуть словцо о своей кандидатуре на место начальника губернии. С Невского Крапчик свернул в Большую Морскую, прошел всю ее и около почтамта, приближаясь к одному большому подъезду, заметно начал утрачивать свое самодовольное выражение, вместо которого в глазах его и даже по всей фигуре стала проглядывать некоторая робость, так что он, отворив осторожно тяжелую дверь подъезда, проговорил ласковым голосом швейцару:
– Его сиятельство изволит быть дома?
– Дома, – отвечал швейцар, одетый в почтамтскую форму и как бы смахивающий своим лицом на Антипа Ильича, камердинера Марфина. – А ваша фамилия? – спросил он, совлекая с Крапчика его модный белый сюртук.
– Действительный статский советник и губернский предводитель дворянства Крапчик!.. – произнес уже несколько внушительно Петр Григорьич.
– Князь вас ждет!.. Пожалуйста к нему наверх.
Слова швейцара князь вас ждет ободрили Крапчика, и он по лестнице пошел совершенно смело. Из залы со стенами, сделанными под розовый мрамор, и с лепным потолком Петр Григорьич направо увидал еще большую комнату, вероятно, гостиную, зеленого цвета и со множеством семейных портретов, а налево – комнату серую, на которую стоявший в зале ливрейный лакей в штиблетах и указал Крапчику, проговорив:
– Князь здесь!
Крапчик с снова возвратившеюся к нему робостью вошел в эту серую комнату, где лицом ко входу сидел в покойных вольтеровских креслах небольшого роста старик, с остатком слегка вьющихся волос на голове, с огромным зонтиком над глазами и в сером широком фраке. Это именно и был князь; одною рукою он облокачивался на стол из черного дерева, на котором единственными украшениями были часы с мраморным наверху бюстом императора Александра Первого и несколько в стороне таковой же бюст императора Николая. Бюсты эти как бы знаменовали, что князь был почти другом обоих императоров.
Крапчик на первых порах имел смелость произнести только:
– Губернский предводитель дворянства Крапчик!
– Да, знаю, садитесь!.. – сказал князь, приподнимая немного свой надглазный зонт и желая, по-видимому, взглянуть на нового знакомого.
Крапчик конфузливо опустился на ближайшее кресло.
– Я по письму Егора Егорыча не мог вас принять до сих пор: все был болен глазами, которые до того у меня нынешний год раздурачились, что мне не позволяют ни читать, ни писать, ни даже много говорить, – от всего этого у меня проходит перед моими зрачками как бы целая сетка маленьких черных пятен! – говорил князь, как заметно, сильно занятый и беспокоимый своей болезнью.
– Вероятно, все это происходит от ваших государственных трудов, – думал польстить Крапчик.
Но князь с этим не согласился.
– Государственные труды мои никак не могли дурно повлиять на меня! – возразил он. – Я никогда в этом случае не насиловал моего хотения… Напротив, всегда им предавался с искреннею радостью и удовольствием, и если что могло повредить моему зрению, так это… когда мне, после одного моего душевного перелома в молодости, пришлось для умственного и морального довоспитания себя много читать.
– А, это именно и причина! – подхватил Крапчик. – Чтение всего вреднее для наших глаз!
Князь, однако, и с этим не вполне согласился.
– Тут тоже я встречаю некоторые недоумения для себя, – продолжал он. – Окулисты говорят, что телесного повреждения в моих глазах нет – и что это суть нервные припадки; но я прежде бы желал знать, что такое, собственно, нервы?.. По-моему, они – органы, долженствующие передавать нашему физическому и душевному сознанию впечатления, которые мы получаем из мира внешнего и из мира личного, но сами они ни болеть, ни иметь каких-либо болезненных припадков не могут; доказать это я могу тем, что хотя в молодые годы нервы у меня были гораздо чувствительнее, – я тогда живее радовался, сильнее огорчался, – но между тем они мне не передавали телесных страданий. Значит, причина таится в моих летах, в начинающем завядать моем архее!
– Для кого же архей не великое дело! – воскликнул с чувством Крапчик.
– Да, – подтвердил князь, – жаль только, что на горе человечества не отыскан еще пока жизненный эликсир!
– Нет-с, не отыскан! – повторил опять с чувством Крапчик.
– А скажите, где теперь Егор Егорыч? – переменил вдруг разговор князь, начинавший, кажется, догадываться, что Крапчик был слишком дубоват, чтобы вести с ним отвлеченную беседу.
– Он в Москве и пишет, что скоро приедет сюда! – счел за лучшее выдумать Крапчик, так как Егор Егорыч не только этого, но даже ничего не писал ему.
– Буду ждать его с нетерпением, с большим нетерпением! – проговорил князь. – Для меня всякий приезд Егора Егорыча сюда душевный праздник!.. Я юнею, умнею, вхожу, так сказать, в мою прежнюю атмосферу, и мне легче становится дышать!
Крапчик, хотя прежде и слыхал от Егора Егорыча, что князь был очень благосклонен к тому, но чтобы они до такой степени были между собою близки и дружны, Петр Григорьич даже не подозревал, и потому немедленно же поспешил рассыпаться с своей стороны тоже в похвалах Марфину, льстя вместе с тем и князю:
– Если уж вы, ваше сиятельство, так понимаете Егора Егорыча, то каким он должен являться для нас, провинциалов? И мы, без преувеличения, считаем его благодетелем всей нашей губернии.
– Почему же именно благодетелем? – поинтересовался князь.
– Да потому, что он, например, вызвал ревизию на нашу губернию.
– А это вы считаете благодеянием? – спросил с живостью князь.
– Решительным благодеянием, если бы только ревизующий нашу губернию граф Эдлерс… – хотел было Крапчик прямо приступить к изветам на сенатора и губернатора; но в это время вошел новый гость, мужчина лет сорока пяти, в завитом парике, в черном атласном с красными крапинками галстуке, в синем, с бронзовыми пуговицами, фраке, в белых из нитяного сукна брюках со штрипками и в щеголеватых лаковых сапожках. По своей гордой и приподнятой физиономии он напоминал несколько англичанина.
– Очень рад, Сергей Степаныч, что вы урвали время отобедать у меня! – сказал князь, догадавшийся по походке, кто к нему вошел в кабинет, а затем, назвав Крапчика, он сказал и фамилию вновь вошедшего гостя, который оказался бывшим гроссмейстером одной из самых значительных лож, существовавших в оно время в Петербурге.
Петр Григорьич, как водится, исполнился благоговением к этому лицу.
– Но что же наш аккуратнейший Федор Иваныч не является? – проговорил князь, взглянув на часы.
– Я его обогнал на лестнице вашей; он тащит какую-то картину! – сказал Сергей Степаныч, едва кивнувший Крапчику головой на низкий поклон того.
Вслед за тем вошел и названный Федор Иваныч в вицмундире, с лицом румяным, свежим и, по своим летам, а равно и по скромным манерам, обнаруживавший в себе никак не выше департаментского вице-директора. В руках он действительно держал масляной работы картину в золотой раме.
– Я чуть-чуть не запоздал и вот по какой причине! – начал он с приятной улыбкой и кладя на стол перед князем картину.
– Евангелист Иоанн, как вы говорили! – сказал тот, всматриваясь своими больными глазами в картину.
– Иоанн евангелист… и что дорого: собственной работы Доминикино[60]! – доложил с заметным торжеством Федор Иваныч.
– Но где же вы сумели достать это? – вмешался в разговор Сергей Степаныч. – Подлинный Доминикино, я думаю, очень редок!
– Нет, не редок, – скромно возразил ему Федор Иваныч, – и доказательство тому: я картину эту нашел в маленькой лавчонке на Щукином дворе посреди разного хлама и, не дав, конечно, понять торговцу, какая это вещь, купил ее за безделицу, и она была, разумеется, в ужасном виде, так что я отдал ее реставратору, от которого сейчас только и получил… Картину эту, – продолжал он, обращаясь к князю, – я просил бы, ваше сиятельство, принять от меня в дар, как изъявление моею глубокого уважения к вам.
– Но, милейший Федор Иваныч, – произнес несколько даже сконфуженный князь, – вы сами любитель, и зачем же вы лишаете себя этой картины?
– Я, ваше сиятельство, начинаю собирать только русских художников! – объяснил Федор Иваныч.
– Русских художников! – воскликнул Сергей Степаныч. – Но где же они?.. По-моему, русских художников еще нет.
– Нет-с, есть! – произнес опять с приятной улыбкой Федор Иваныч.
– Но что же вы, однако, имеете из их произведений? – допытывался Сергей Степаныч.
– Мало, конечно, – отвечал Федор Иваныч, севший по движению руки князя. – Есть у меня очень хорошая картина: «Петербург в лунную ночь» – Воробьева[61]!.. потом «Богоматерь с предвечным младенцем и Иоанном Крестителем» – Боровиковского[62]…
– Но разве это православная божья матерь? – перебил его Сергей Степаныч. – У нас она никогда не рисуется с Иоанном Крестителем; это мадонна!
– Мало, что мадонна, но даже копия, написанная с мадонны Корреджио[63], и я разумею не русскую собственно школу, а только говорю, что желал бы иметь у себя исключительно художников русских по происхождению своему и по воспитанию.
– А, то другое дело! – сказал с важностью Сергей Степаныч. – Даровитые художники у нас есть, я не спорю, но оригинальных нет, да не знаю, и будут ли они!
– Даровитых много, – подтвердил и князь, – что, как мне известно, чрезвычайно радует государя!.. Но, однако, постойте, Федор Иваныч, – продолжал он, потерев свой лоб под зонтиком, – чем же я вас возблагодарю за ваш подарок?
Федор Иваныч зарумянился при этом еще более.
– Одним бы сокровищем вы больше всего меня осчастливили, – сказал он, поникая головой, – если бы позволили списать портрет с себя для моей маленькой галереи.
– Готов… когда хотите… во всякое время!.. – говорил князь. – Только какому же художнику поручить это?
– Брюллову[64], полагаю! – отвечал Федор Иваныч.
– Непременно ему! – подхватил Сергей Степаныч. – Кто же может, как не Брюллов, передать вполне тонкие черты князя и выражение его внутренней жизни?
– Попросите его! – отнесся князь к Федору Иванычу.
– Непременно, завтра же! – поспешно проговорил тот. – Одно несчастье, что Карл Павлыч ведет чересчур артистическую жизнь… Притом так занят разными заказами и еще более того замыслами и планами о новых своих трудах, что я не знаю, когда он возьмется это сделать!
– Это бог с ним, – отозвался князь, – пусть он и позамедлит; не нынешний год, так в будущем, а то и в последующем!..
– La table est servie![65] – раздался голос вошедшего метрдотеля, очень жирного и в ливрее.
Князь вежливо пустил всех гостей своих вперед себя, Крапчик тоже последовал за другими; но заметно был смущен тем, что ни одного слова не в состоянии был приспособить к предыдущему разговору. «Ну, как, – думал он, – и за столом будут говорить о таких же все пустяках!» Однако вышло не то: князь, скушав тарелку супу, кроме которой, по болезненному своему состоянию, больше ничего не ел, обратился к Сергею Степанычу, показывая на Петра Григорьича:
– Господин Крапчик очень хороший знакомый Егора Егорыча Марфина!
– Даже имею смелость сказать, что друг его! – пробурчал себе под нос Петр Григорьич.
– А! – произнес на это бывший гроссмейстер.
– Их губернию ревизует сенатор граф Эдлерс; вам, может быть, это известно? – продолжал князь.
Сергей Степаныч наклонением головы выразил, что ему известно это, и затем спросил Крапчика:
– И как же у вас действует граф?
Петр Григорьич вначале было затруднился, как ему отвечать: очень уж поражал его своим гордым видом бывший гроссмейстер.
– Говорите совершенно откровенно! – поддержал его князь и тут же присовокупил Сергею Степанычу: – Егор Егорыч в письме своем просит меня верить господину Крапчику, как бы мы верили ему самому!
Ободренный этими словами, Петр Григорьич пустил сразу и во всю силу свою диалектику.
– Я, как губернский предводитель, как помещик местный… наконец, по долгу чести моей, должен сказать, что мы крайне печалимся, что ревизовать нашу губернию прислан не другой кто, а граф Эдлерс.
Слова эти заметно удивили Сергея Степаныча: граф Эдлерс был товарищ его по службе, и если считался всеми не за очень серьезного человека, то, во всяком случае, за весьма честного.
– Но чем же вас так печалит граф Эдлерс? – спросил он несколько официально Крапчика.
Тот не без усилия над собой продолжал в начатом тоне:
– Граф… по приезде в нашу губернию… увлекся одною дамой – ближайшей родственницей губернатора, и потому все пошло шито и крыто, а какого рода у нас губернатор, это я желал, чтобы вы изволили слышать лично от Егора Егорыча!
Сергей Степаныч при этом гордо взмахнул головой.
– Вашего губернатора я отчасти знаю, потому что сам был губернатором в смежной с ним губернии, и мне всегда казалось странным: как только я откажу от места какому-нибудь плутоватому господину, ваш губернатор сейчас же примет его к себе, и наоборот: когда он выгонял от себя чиновника, я часто брал того к себе, и по большей части оказывалось, что чиновник был честный и умный.
– Вкусы, видно, были у вас разные! – заметил с усмешкой князь.
– Вероятно! – сказал, тоже усмехнувшись, Сергей Степаныч.
– Но в таком случае зачем же Дмитрий Николаич[66] терпит на службе такого губернатора? – произнес с удивлением князь.
– Во-первых, Дмитрий Николаич не терпит его, потому что над губернатором назначена ревизия… – возразил Сергей Степаныч, – а там уж дело графа Эдлерса.
– Но все-таки Дмитрию Николаичу следует написать письмо к графу, что так действовать нельзя! – говорил князь, как видно, полагавший, подобно Егору Егорычу, что моральными и наставительными письмами можно действовать на людей.
– Дмитрий Николаич, как министр внутренних дел, никакого права не имеет вмешиваться, когда уж раз начата ревизия! – возразил Сергей Степаныч.
– Тогда пусть напишет графу министр юстиции[67]! – настаивал на своем князь. – Не поручит же Егор Егорыч господину Крапчику говорить то, чего нет!
– Я нисколько не сомневаюсь в том! – произнес Сергей Степаныч и снова обратился к Крапчику:
– Какие же факты существуют, где бы граф скрыл или промиротворил чему-нибудь?
– Факты: мое собственное дело! – воскликнул с увлечением Крапчик (о, как впоследствии он раскаивался, что начал с этого проклятого собственного дела!). – В соседстве с одним моим маленьким имением, – стал рассказывать далее Петр Григорьич, – появилась года четыре тому назад эта ужасная и совершенно правительством нетерпимая скопческая ересь… Оскопителем оказался один хлыст… Я, по влиянию своему на земскую полицию, настоял, чтобы хлыста этого привлекли к следствию и уличили… А что скопцы и хлысты одно и то же, это мне хорошо известно, потому что, вращаясь беспрестанно между разными сектами, я много читал об этом и слышал рассуждения от высших духовных лиц. Хлыст этот, без сомнения, был бы осужден, ибо в доме у него происходили ихние радения.
Князь, Сергей Степаныч и Федор Иваныч все с большим и большим вниманием прислушивались к Крапчику.
– И что на этих радениях происходит, вы вообразить себе не можете! – лупил тот слово в слово, что он слышал от архиерея. – На этих радениях они прежде убивали младенцев своих, причащались их кровью, потом бегали, скакали около чана.
Говоря это, Крапчик и не помышлял нисколько, что его слушает тот вельможа, который когда-то сам, если не на чисто хлыстовских радениях, то на чем-то весьма похожем, попрыгивал и поплясывал у m-me Татариновой.
Между тем бестактная ошибка его заметно смутила Федора Иваныча и Сергея Степаныча, которые оба знали это обстоятельство, и потому они одновременно взглянули на князя, выражение лица которого тоже было не совсем довольное, так что Сергей Степаныч нашел нужным заметить Крапчику:
– Это – дело, лично вас касающееся, но другие же какие дела?
– Другие-с дела? – отвечал тот, будучи весьма опешен и поняв, что он сказал что-то такое не совсем приятное своим слушателям. – Обо всех этих делах у меня составлена записка! – добавил он и вынул из кармана кругом исписанный лист в ожидании, что у него возьмут этот лист.
Однако его никто не брал, и, сверх того, Сергей Степаныч прямо сказал:
– Вам эту записку лучше представить министру юстиции.
– Я не имею чести быть известным его высокопревосходительству господину министру юстиции, – проговорил на это раболепным голосом Петр Григорьич.
– Это ничего не значит: вы лицо официальное и по интересам вашего дворянства можете являться к каждому министру! – растолковывал ему Сергей Степаныч.
– Но Егор Егорыч, – продолжал тем же тоном Крапчик, – приказал мне прежде всех быть у князя и попросить, не примут ли они участия в нашем деле.
– Нет, батюшка, нет!.. – сказал князь, отмахнувшись даже рукой. – Я болен, стар и не мешаюсь ни в чьи чужие дела.
Крапчик, слыша и видя все это, не посмел более на эту тему продолжать разговор, который и перешел снова на живописцев, причем стали толковать о каких-то братьях Чернецовых[68], которые, по словам Федора Иваныча, были чисто русские живописцы, на что Сергей Степаныч возражал, что пока ему не покажут картины чисто русской школы по штилю, до тех пор он русских живописцев будет признавать иностранными живописцами. В доказательство своего мнения Федор Иваныч приводил, что Чернецовы – выводки и птенцы Павла Петровича Свиньина[69], «этого русского, по выражению Пушкина, жука».
– Но вы заметьте, – оспаривал его Сергей Степаныч, – Пушкин же совершенно справедливо говорил об Свиньине, что тот любит Россию и говорит о ней совершенно как ребенок…
Потом стали говорить, что Жуковский несколько времени всюду ездит со стихотворениями какого-то Бенедиктова[70] и в восторге от них.
– Слышал это я, – сказал князь, – и мне передавали, что Вяземский[71] отлично сострил, говоря, что поэзия… как его?..
– Бенедиктова! – подсказал Федор Иваныч.
– Да, поэзия господина Бенедиктова похожа на мелкий ручеек, в который можно поглядеться, но нельзя в нем выкупаться.
– Я думаю, что и поглядеться даже не стоит, – отозвался насмешливо Сергей Степаныч. – Кстати, по поводу выкупаться, – присовокупил он, исключительно обращаясь к князю, – молодой Шевырев, который теперь в Италии, мне пишет и выразился так об Данте: «Данта читать, что в море купаться!..» Это недурно!..
– Очень, очень, – одобрил князь.
Крапчик едва владел собой, слушая такие рассуждения Сергея Степаныча и князя. «И это, – думал он про себя, – разговаривают сановники, государственные люди, тогда как по службе его в Гатчинском полку ему были еще памятны вельможи екатерининского и павловского времени: те, бывало, что ни слово скажут, то во всем виден ум, солидность и твердость характера; а это что такое?..» По окончании обеда, как только позволяло приличие, Петр Григорьич, почтительно откланявшись князю и его гостям, поехал в свою гостиницу, чтобы немедля же написать Егору Егорычу отчаянное письмо, в котором объявить ему, что все их дело погибло и что весь Петербург за сенатора и за губернатора. Вслед за уходом Петра Григорьича стал раскланиваться и Федор Иваныч.
– А вы на вашу службу? – сказал ему ласково князь.
– Уж восьмой час! – отвечал Федор Иваныч и удалился.
– Этот господин Крапчик, должно быть, дубина великая! – сказал князь, оставшись вдвоем с Сергеем Степанычем.
– Должно быть! – согласился тот.
– Однако он губернский предводитель дворянства, – заметил князь.
– А разве большая часть из них не такие же?.. – проговорил надменным тоном Сергей Степаныч.
– Но вы забываете, что он друг Егора Егорыча, – продолжал князь.
Сергей Степаныч объяснил это, подумавши.
– Егор Егорыч, – начал он, – бесспорно умен и самых высоких душевных качеств, но не думаю, чтобы был осмотрителен и строг в выборе своих друзей: очень уж он в облаках витает.
– Это, пожалуй, что правда! Во всяком случае, Егор Егорыч сам скоро приедет сюда, и я до его приезда ничего не предприму по его письму! – решил князь.
– Конечно! – подтвердил Сергей Степаныч. – А я сегодня думал ехать к вам до вашего еще приглашения; вы давно видели Василия Михайлыча Попова?[72]
– Давно, я, по болезни, из моих чиновников никого не принимаю с докладом.
– Екатерину Филипповну Татаринову тоже давно не видали?
– А ту и не помню, когда видел.
– По городу ходят слухи, – продолжал Сергей Степаныч, – что родная дочь Василия Михайлыча Попова явилась к шефу жандармов и объявила, что отец заставляет ее ходить на их там дачах на собрания к Екатерине Филипповне, и когда она не хотела этого делать, он бил ее за то, запирал в комнате и не кормил.
– Вздор, вздор! – отвергнул с негодованием князь. – Бедный Василий Михайлыч везде, как кур во щи, попадается, тогда как все это, я уверен, выдумки и проделки того же Фотия и девы его Анны.
– Фотий, говорят, очень болен[73]!.. Я недавно видел графиню в одном салоне, – она в отчаянии! – объяснил Сергей Степаныч.
– Это им обоим нисколько не помешает козни строить… Я вам никогда не рассказывал, что эти лица со мною при покойном императоре Александре сделали… перед тем как мне оставить министерство духовных дел?[74]
– Нет, – отвечал Сергей Степаныч.
– Ну так слушайте! – начал князь с сильным старческим одушевлением. – Я, как человек доверчивый, всегда считал Фотия и графиню друзьями своими, а они, кажется, не считали меня своим другом. Вышел тогда перевод книги Госнера[75], поправленный Василием Михайлычем Поповым, на который, втайне от меня, Фотий написал омерзительную клевету… Я это узнал и, приехав к графине в ее отсутствие и застав там Фотия, стал с ним спорить о книге Госнера. Вдруг он начал – буквально вам это говорю – кричать на меня. «Видел ли ты, говорит, сатану, яко молния, спадшего с неба? Так и ты и вси твои падут с тобой». – «Удержитесь, ваше высокопреподобие, – возразил я ему. – Я сам, может быть, знаю лучше вас, что истинно и что нет, и прямо вам говорю: ложь вы глаголете». Тогда он воскликнул: «Егда, говорит, не будет тебе, князь, беды на земле за неверие твое, то аз простираю руку к небу и призываю на тебя суд божий: анафема!»
Сергей Степаныч при этом даже вздрогнул.
– Ах, изувер этакий! – произнес он.
– Нет, он мало что изувер, но и плут великий! – возразил князь. – У него все в этом случае было рассчитано. Потому, когда я пожаловался на него, государь чрезвычайно разгневался; но тут на помощь к Фотию не замедлили явиться разные друзья мои: Аракчеев[76], Уваров[77], Шишков[78], вкупе с девой Анной, и стали всевозможными путями доводить до сведения государя, будто бы ходящие по городу толки о том, что нельзя же оставлять министром духовных дел человека, который проклят анафемой.
– Какое же это проклятие? – воскликнул Сергей Степаныч. – Какой-то архимандрит, – значит, лицо весьма невысокое по своему иерархическому сану, – прокричал: «анафема»? Его бы надо было только расстричь за это!
– Казалось бы, но вышло напротив! – воскликнул тоже и князь. – Они объясняли это, что меня проклял не Фотий, а митрополит Серафим[79], который немедля же прислал благословение Фотию на это проклятие, говоря, что изменить того, что сделано, невозможно, и что из этого даже может произойти добро, ибо ежели царь, ради правды, не хочет любимца своего низвергнуть, то теперь, ради стыда, как проклятого, он должен будет удалить.
Егор Егорыч приехал, наконец, в Петербург и остановился в одном отеле с Крапчиком, который немедля прибежал к нему в нумер и нашел Егора Егорыча сильно постаревшим, хотя и сам тоже не помолодел: от переживаемых в последнее время неприятных чувствований и при содействии петербургского климата Петр Григорьич каждодневно страдал желчною рвотою и голос имел постоянно осиплый.
– Мы теперь, – забасил он с грустно-насмешливым оттенком, – можем сказать, что у нас все потеряно, кроме чести!
– Почему потеряно? Из чего вы это заключаете? – отозвался с досадой Егор Егорыч.
– Из того, что Петербург ныне совсем не тот, какой был прежде; в нем все изменилось: и люди и мнения их! Все стали какие-то прапорщики гвардейские, а не правительственные лица.
Егор Егорыч молчал.
– Князя, конечно, я лично не знал до сего времени, – продолжал Крапчик, – но, судя по вашим рассказам, я его представлял себе совершенно иным, нежели каким увидал…
– Каким же вы его увидали?.. Что такое?.. – спросил опять-таки с досадой Егор Егорыч.
– То, что… Я побоялся в письме подробно описывать вам, потому что здесь решительно говорят, что письма распечатываются, особенно к масонам!..
– Ну, придумывайте еще что-нибудь! – перебил его Егор Егорыч.
– Что делать? Сознаюсь откровенно, что побоялся! – признался Крапчик и затем принялся было точнейшим образом рассказывать, как он сначала не был принимаем князем по болезни того, как получил потом от него очень любезное приглашение на обед…
– А кто еще с вами обедал у князя? – перебил его Егор Егорыч.
– Обедали известный, разумеется, вам Сергей Степаныч и какой-то еще Федор Иваныч…
– Знаю! – как бы отрезал Егор Егорыч.
– За обедом князь, – продолжал Крапчик, – очень лестно отрекомендовав меня Сергею Степанычу, завел разговор о нашем деле, приказал мне говорить совершенно откровенно. Я начал с дела, лично меня касающегося, об одном раскольнике-хлысте Ермолаеве, который, по настоянию моему, посажен в острог и которого сенатор оправдал и выпустил.
Егор Егорыч, услыхав это, откинулся на задок кресла, как он всегда делал, когда его что-нибудь поражало или сердило.
– Но зачем же вы с этого какого-то глупого дела начали? – произнес он.
– Потому что оно самое крупное, – объяснил Крапчик.
– Не может оно быть крупное!.. Это какая-нибудь сплетня, клевета поповская!.. За что хлыстов преследовать и сажать в острог?.. После этого князя и меня надобно посадить в острог, потому что и мы, пожалуй, хлысты!..
Тут уж Крапчика точно кто по голове обухом ударил.
– Что это, Егор Егорыч, шутите ли вы или дурачите меня?!. – сказал он, потупляя глаза. – Я скорее всему на свете поверю, чем тому, что вы и князь могли принадлежать к этой варварской секте!
– К варварской?.. Вы находите, что эта секта варварская? – принялся уже кричать Егор Егорыч. – Какие вы данные имеете для того?.. Какие?.. Тут зря и наобум говорить нельзя!
– Нет-с, я не наобум говорю, – возразил обиженным голосом Крапчик и стал передавать все, что он слышал дурного о хлыстах от Евгения.
Егор Егорыч морщился и вместе с тем догадался, что Петр Григорьич не сам измыслил рассказываемое и даже не с ветру нахватал все это, потому что в словах его слышалась если не внутренняя, то, по крайней мере, фактическая правда.
– Кто вам повествовал так о хлыстах? – спросил он.
– Повествовал мне о них ученейший человек, – отвечал с апломбом Крапчик, – мой и ваш приятель, наш архиерей Евгений.
– Нет, я не считаю Евгения своим приятелем! – отрекся Егор Егорыч. – Я Евгения уважаю: он умен, бесспорно, что учен; но он рассудочный историк!.. Он в каждом событии ни назад заглядывать, ни вперед предугадывать не любит, а дай ему все, чтобы пальцем в документиках можно было осязать… Я об этом с ним многократно спорил.
– А как же иначе, на что же можно опираться, как не на факты, – возразил Крапчик.
– А на то, как говорит Бенеке[80], – хватил уж вот куда Егор Егорыч, – что разум наш имеет свой предел, и вот, положим, его черта…
Сказав это, Егор Егорыч провел ногтем дугу на столе.
– Далее этой черты ум ничего не понимает, и тут уж действуют наши чувства и воображение, и из них проистекли пророчества, все религии, все искусства, да, я думаю, и все евангельские истины: тут уж наитие бога происходит!
Такой отвлеченной тирады Крапчик, конечно, не мог вполне понять и придумал только сказать:
– Евгений, впрочем, мне доказывал, – с чем я никак не могу согласиться, – что масоны и хлысты одно и то же.
– Масоны со всеми сектами одно и то же и всем им благосклонствуют, потому что все это работа для очистки места к построению нового истинного храма! Вы, как масон, чего ищете и к чему стремитесь? – обратился Егор Егорыч настойчиво к Крапчику.
– Нравственного усовершенствования, – проговорил тот обычную казенную фразу.
– Но посредством чего? – допытывался Егор Егорыч. – Посредством того, что вы стремились восприять в себя разными способами – молитвой, постом, мудромыслием, мудрочтением, мудробеседованием – Христа!.. К этому же, как достоверно мне известно, стремятся и хлысты; но довольно! Скажите лучше, что еще происходило на обеде у князя?
– Происходило, – ответил Крапчик, сразу вошедший в свою колею, – что Сергей Степаныч стал меня, как на допросе, спрашивать, какие же я серьезные обвинения имею против сенатора. Я тогда подал мою заранее составленную докладную записку, которой, однако, у меня не приняли ни князь, ни Сергей Степаныч, и сказали мне, чтобы я ее представил министру юстиции Дашкову, к которому я не имел никаких рекомендаций ни от кого.
Прослушав все это, Егор Егорыч сурово молчал.
– И неужели же, – продолжал Крапчик почти плачевным голосом, – князь и Сергей Степаныч рассердились на меня за хлыстов?.. Кто ж мог предполагать, что такие высокие лица примут на свой счет, когда говоришь что-нибудь о мужиках-дураках?!
Егор Егорыч и на это не сказал Петру Григорьичу ни слова в утешение и только переспросил:
– Вы говорите, что князь велел вам вашу докладную записку подать министру юстиции Дашкову?
– Ему!.. – отвечал Крапчик. – А вы знакомы с господином Дашковым?
– Нет, но это все равно: Дашков дружен с Сперанским. Дайте мне вашу записку! Я передам ее Михаилу Михайлычу, – проговорил Егор Егорыч.
Крапчик не с большой охотой передал Егору Егорычу записку, опасаясь, что тот, по своему раскиданному состоянию духа, забудет о ней и даже потеряет ее, что отчасти и случилось. Выехав из своего отеля и направившись прямо к Сперанскому, Егор Егорыч, тем не менее, думал не об докладной записке, а о том, действительно ли масоны и хлысты имеют аналогию между собой, – вопрос, который он хоть и решил утвердительно, но не вполне был убежден в том.
Михаил Михайлыч Сперанский в это время уже преподнес государю напечатанный свод законов[81] и теперь только наблюдал, как его детище всюду приводилось в исполнение. Если судить по настоящим порядкам, так трудно себе даже представить всю скромность квартиры Михаила Михайлыча. Егор Егорыч, по своей торопливости, в совершенно темной передней знаменитого государственного деятеля чуть не расшиб себе лоб и затем повернул в хорошо ему знакомый кабинет, в котором прежде всего кидались в глаза по всем стенам стоявшие шкапы, сверху донизу наполненные книгами. На большом письменном столе лежало множество бумаг, но в совершеннейшем порядке. Вообще во всем убранстве кабинета проглядывали ум и строгая систематика Михаила Михайлыча. Когда Егор Егорыч появился в кабинете, Михаил Михайлыч сидел за работой и казался хоть еще и бодрым, но не столько, кажется, по телу, сколько по духу, стариком. Одет он был во фраке с двумя звездами и в белом высоком жабо.
Егору Егорычу он обрадовался и произнес:
– Кого я вижу пред собой?
Егор Егорыч, по своему обыкновению, сел торопливо на кресло против хозяина.
– Знаете ли вы, о чем я думал, ехав к вам? – начал он.
– Конечно, не знаю, – отвечал Михаил Михайлыч.
– Я думал о хлыстах!
Такое думание Егора Егорыча нисколько, кажется, не удивило Михаила Михайлыча и не вызвало у него ни малейшей улыбки.
– Их секту преследуют!.. За что? – дообъяснил Егор Егорыч.
– Я думаю, не одних хлыстов, а вообще раскольников начинают стеснять, и почему это делается, причин много тому! – проговорил уклончиво Михаил Михайлыч.
– Причина одна, я думаю, – пробормотал Марфин, – хлысты – мистики, а это не по вкусу нашему казенному православию.
Тут Сперанский уж улыбнулся слегка.
– Если они и мистики, то очень грубые, – отозвался он.
– Чем? – воскликнул Егор Егорыч.
– Во-первых, своим пониманием в такой грубой, чувственной форме мистических экстазов и, наконец, своими беснующимися экстазиками, что, по-моему, требует полного подавления!
– Но они все мужики, вы забываете это!
– И в среде апостолов были рыбари… Духовные отцы нашей церкви никогда не позволяли себе ни скаканий, ни экстазов – вещей порядка низшего; и потом эти видения и пророчества хлыстов, – что это такое?
Егор Егорыч был и согласен и несогласен с Михаилом Михайлычем.
– Но как же основать всеобщую внутреннюю церковь, как не этим путем? – кипятился он. – Пусть каждый ищет Христа, как кто умеет!
– И никто, конечно, сам не найдет его! – произнес, усмехнувшись, Михаил Михайлыч. – На склоне дней моих я все более и более убеждаюсь в том, что стихийная мудрость составила себе какую-то теозофически-христианскую метафизику, воображая, что открыли какой-то путь к истине, удобнейший и чистейший, нежели тот, который представляет наша церковь.
Эти слова ударили Егора Егорыча в самую суть.
– Но тогда к черту весь наш мистицизм! – воскликнул он.
– Господь с вами!.. Куда это вы всех нас посылаете? – возразил ему Михаил Михайлыч. – Я первый не отдам мистического богословия ни за какие сокровища в мире.
– Но что вы разумеете под именем мистического богословия? – перебил его Егор Егорыч.
– Я разумею… но, впрочем, мне удобнее будет ответить на ваш вопрос прочтением письма, которое я когда-то еще давно писал к одному из друзей моих и отпуск с которого мне, как нарочно, сегодня поутру, когда я разбирал свои старые бумаги, попался под руку. Угодно вам будет прослушать его? – заключил Михаил Михайлыч.
– О, бога ради, бога ради! – воскликнул Егор Егорыч.
Михаил Михайлыч начал читать немножко нараспев:
«Путь самоиспытания (очищение водою, путь Иоанна Предтечи[82]) есть приготовление к возрождению. Затем начинается путь просвещения, или креста. Начатки духовной жизни во Христе бывают слабы: Христос рождается в яслях от бедной, горькой Марии; одне высшие духовные силы нашего бытия, ангелы и мудрые Востока, знают небесное его достоинство; могут однакоже и низшие душевные силы, пастыри, ощутить сие рождение, если оне бдят и примечают. Примечайте: всякая добрая мысль, всякое доброе движение воли есть и движение Христово: «Без меня не можете творити ничесо же». По мере того как вы будете примечать сии движения и относить их к Христу, в вас действующему, он будет в вас возрастать, и наконец вы достигнете того счастливого мгновения, что в состоянии будете ощущать его с такой живостью, с таким убеждением в действительности его присутствия, что с непостижимою радостью скажете: «так точно, это он, господь, бог мой!» Тогда следует оставить молитву умную и постепенно привыкать к тому, чтобы находиться в общении с богом помимо всяких образов, всякого размышления, всякого ощутительного движения мысли. Тогда кажется, что в душе все молчит, не думаешь ни о чем; ум и память меркнут и не представляют ничего определенного; одна воля кротко держится за представление о боге, – представление, которое кажется неопределенным, потому что оно безусловно и что оно не опирается ни на что в особенности. Тогда-то вступаем в сумрак веры, тогда-то не знаем более ничего и ждем вечного света непосредственно свыше, и если упорствуем в этом ожидании, то свет этот нисходит и царствие божие раскрывается… Но что же такое царствие божие и в чем оно состоит? Никто не может ни описать вам его, ни дать о нем понятие. Его чувствуешь, но оно несообщимо. В этом-то состоянии начинает раскрываться внутреннее слово. Это-то состояние, собственно, называется состоянием благодати. Это состояние служит исходом учения Христа, и лишь это состояние он пришел возвестить и уготовить нам. Все то, что предшествует этому состоянию (что я называю азбукою), составляет область Иоанна Предтечи, который уготовляет путь, но не есть путь. Это же состояние называется мистическим богословием. Это не книжное учение. Наставник в нем сам бог, и он сообщил свое учение душе непосредственно, без слов, и способом, который невозможно объяснить словами. Сообразно этим путям, по-моему, три вида молитвы: словесная, умная и созерцательная. Восточные отцы последнее состояние называли безмолвием, а западные: «suspension des facultes de l'ame».