Моя старая школа, в которой я проучилась с первого класса до середины десятого, была пещерой Али-Бабы. Бассейн, телестудия, компьютеры, оркестр, китайский по пятницам, бальные танцы по средам, хоккейная команда, обмен с французами и никакой гнилой капусты на обед. Как я теперь понимаю, конкурсы департамента образования вроде тех, на которые положил свою жизнь Денис, просто меркли по сравнению с великолепием наших собственных конкурсов и событий. О будущем никто из нас не думал, портфолио не собирал, ради поступления куда-либо не старался: если ты уже в правильной школе, вопросов к будущему не возникает. По крайней мере, пока что-нибудь не случится и ты не вылетишь из этой золотой таратайки на ходу.
Фамилия директора была Панкратов, когда-то ее переделали в Домкратов, а потом сократили до Домкрата. «Домкрат буй» – было написано на каждом стуле и каждой парте, но только не на видной стороне, а на обратной, чтобы не так бросалось в глаза. На подоконнике под цветочным горшком, на двери туалета для учеников, куда учителя никогда не заходят. Написать заветное проклятие на видном месте было бы чересчур смело, на такое никто не решался. Домкрата все боялись по-настоящему. Когда он в первый и последний раз ругал меня, называя избалованной, безответственной, испорченной и манипулирующей своими родителями, я смотрела на его живот, туго обтянутый темно-синей жилеткой, на четыре темно-синие пуговицы, которые двигались вместе с животом в такт вылетающим изо рта словам, и держалась изо всех сил, чтобы не выпустить слезы наружу. Возразить ему, остановить, сказать что-нибудь – это мне даже в голову не пришло. Единственное, что я была способна сделать, – не дать ему увидеть, как по щекам потекут слезы. Мама стояла рядом со мной и тоже ничего не говорила. Когда он устал и закрыл рот, мы ушли.
Потом мама сказала, что молчала ради меня. Если бы я решила все-таки остаться в старой школе, неразумно было бы перечить Домкрату и сердить его. Но я-то не осталась. Через два дня папа сходил в канцелярию и забрал документы. Я с ним туда не пошла. Допустим, я струсила.
Маме мы ничего не сказали – она узнала о том, что я перешла в другую школу, только когда я уже туда перешла. Если бы они с папой к тому моменту уже не разъехались, ему бы не жить. Мама кидала стулья, била тарелки и кричала, что он (папа) испортил мне жизнь и лишил нормального аттестата, что вместо лучшей школы района он отправил меня в клоповник, что теперь я не смогу нормально сдать ЕГЭ и поступить на бюджет, что он запудрил мне мозги своей нищебродской анархической безответственностью, поэт хренов, что он пальцем не пошевелил, когда она надрывалась и продолжает, между прочим, надрываться… Дальше я уже не слушала, «нищебродской» превратилось в моей голове в Бродского, к нему прилепилось «поэт хренов», и я начала строить предположения, как именно поэт Бродский помог папе испортить мне жизнь. Если и есть что-то в моей жизни по-настоящему плохое, так это дни, когда родители кричат и ссорятся. Так что, может, и хорошо, что они разъехались.
Когда мама выдохлась, умылась и начала собирать осколки, я вышла из своей комнаты, остановилась на пороге кухни и четким голосом объявила:
– Папа мне ничего не пудрил. Я сама приняла такое решение. Мне шестнадцать лет!
– Фу-ты ну-ты, – саркастически отозвалась мама и нервно взмахнула веником.
Это прозвучало так обидно, что я чуть не крикнула ей, какая она мерзкая. Но это было бы по-детски. Вместо этого я крикнула:
– Я переезжаю к папе!