2

Я изменил свои планы и, вместо того чтобы отправиться в провинцию Канвон, остался в монастыре Пёгунса. По просьбе настоятеля я взял на себя руководство буддийской школой, но на самом деле меня удерживало горячее любопытство к Чисану, этому странному монаху-отступнику.

Всё то время, пока я жил в монастыре, Чисан пил не просыхая. Изредка случались трезвые дни – тогда он сидел словно в забытьи, потерянно глядя в пустое пространство, опустошённый и угрюмый, и взывал к самому себе, беззастенчиво величая себя бодхисаттвой: «Бодхисаттва Чисан! Бодхисаттва Чисан!» – тоном, нагонявшим на слышавших странную тоску. Ни настоятель, ни прихожане не обращали на него ровно никакого внимания, будто вообще не признавали его монахом, а то и хуже – за человека не считали. Даже ученики буддийской школы кривили губы и бросали на него взгляды, полные нескрываемого презрения; Чисан же оставался невозмутим. Никто не желал сближаться с ним, да он и сам никого к себе не подпускал. Я прожил в монастыре уже месяц, но, кроме того первого дня, мы с ним больше не обменялись ни единым словом. Он взглядом держал меня на расстоянии, а может, даже презирал и думал про себя что-нибудь в таком роде: «Пускай меня считают опустившимся ничтожеством, но ты хуже, ты – ханжа, мошенник, окруживший себя ничего не сведущими детьми и торгующий именем Будды». Мне казалось, я что-то знаю об этом падшем монахе, но на самом деле я не знал ничего. Меня снедала тревога. Я сам не понимал, что меня гнетёт.

Я распахнул дверь. В комнату с шумом ворвался ветер. Свеча отчаянно затрепетала. Я посмотрел в сторону гостевой – там горел свет. Меня захлестнуло неодолимое любопытство: что в этот поздний час делает Чисан?

Я без нужды направился к уборной и заставил себя облегчиться. Потом на цыпочках подкрался к гостевой. Изнутри доносились странные звуки – то ли пение, то ли сдавленный плач. Я прижался ухом к дверной щели и услышал слова молитвы. Чисан взывал к самому себе: «Бодхисаттва Чисан, бодхисаттва Чисан». Сдерживая улыбку, я отстранился от двери.

– Входи, Побун, – вдруг раздался его спокойный голос. От неожиданности я опешил. Немного помешкав, я всё же вошёл в комнату.

Чисан сидел сгорбившись и походил на призрак. В правой руке он сжимал монашеский нож для бритья, между колен удерживал небольшую деревянную чурку.

– Садись.

Даже не взглянув на меня, он продолжал, как одержимый, тесать деревяшку.

– Что вы делаете?

– Будду.

– Что?

– Чему ты так удивлён? Я делаю Будду. Хочешь взглянуть? Уже почти готово.

Я приблизился, посмотрел на кусок дерева, который яростно обтёсывал Чисан, и вскрикнул. Он был страшен, Будда с лицом, искажённым бесчисленными страданиями и омрачениями, какие только есть в этом мире…

– И это, вот это – лицо Будды?..

Мой голос дрожал. Чисан улыбался, в уголках его губ собрались морщины.

– А что? Тебя удивляет его неприглядный лик?

Чисан отложил нож и деревянную фигуру в сторону и зажёг сигарету.

– Просто ты не так всё понимаешь. Ты до сих пор видел тысячу раз одно и то же – благообразного Будду. Все эти будды в храмах как на подбор круглолицые и благодушные. Все лучезарно улыбаются. Однако они хранят молчание. Молчат целую вечность. Обычно говорят, что у Будды загадочная, непостижимая улыбка, что при одном взгляде на неё все страдания уходят… Так ли это на самом деле? Думаешь, рядом с этой улыбкой все страдания живых существ и правда исчезают? Если Будда не бог, а человек, разве может он лишь непреклонно молчать с невозмутимым видом? Даже сейчас, в эту минуту, сколько несчастных в мире стонут от голода, болезней, томятся в неволе, изнывают от притеснений власть имущих и толстосумов… Может ли он только мило улыбаться в ответ? Это не человеческое лицо. Не лицо человека, который плачет, смеётся и страдает из-за ничтожнейших, как пыль, прихотей судьбы. Если Шакьямуни был человеком и пришёл в этот мир ради людей, не должна ли хотя бы одна его статуя иметь лицо мученика, познавшего тоску, печаль, гнев – все восемьдесят четыре тысячи ядов? Разве он не должен плакать и смеяться вместе со всеми? Ты думаешь, можно любить Будду с нечеловеческим лицом?

Чисан смотрел на меня пронзающим взглядом. Я затаил дыхание.

– Все эти ваятели статуй благодушных будд, которые стоят в наших монастырях, – двуличные типы, псевдо-художники. Бездушные призраки. Я хочу показать настоящее лицо Будды, поэтому без конца терзаю эту деревяшку. Так я словно стачиваю собственную гнилую кровь, тлеющие кости, смердящую плоть. А ещё выполняю священный долг: замещать страдания – бодхи[16]. Даже, пожалуй, не замещать, а объединять одно с другим.

Он бросил докуренный до фильтра окурок в пустую бутылку от сочжу, а потом сунул мне прямо под нос деревяшку с искажённым лицом Будды.

– Взгляни-ка получше. Ты не находишь между нами сходства? Так и есть, мы все похожи. Ведь я – это другое лицо Будды, а он – моё другое лицо. Наше второе лицо – это лицо Будды, его второе лицо – мы. Выходит, человеку присуща такая двойственность: с одной стороны, он имеет лицо обычного живого существа, с другой – лик просветлённого.

Чисан снова взял нож и принялся одержимо обтёсывать деревяшку; при каждом движении его глаза ярко вспыхивали. По бледному лицу скользила жуткая тень. Это был облик озлобленного привидения.

Пошатываясь, точно пьяный, я покинул гостевую. В лоб ударила ночная прохлада.


…Птица по-прежнему не шелохнётся. Упёрлась ногами в землю, словно вовеки не полетит. Отвернувшись от пространства и времени, в упрямом окоченении, отказывается махать крыльями, забыв свой долг – летать. Лишь временами мрачно и отчаянно вскрикивает, будто желая убедиться, что ещё жива…


О-о, ещё один день канул в небытие. Поёживаясь, я поднял взгляд. Серое небо тяжело нависало над кроной масличного дерева, уже потерявшего половину своей листвы. В этом океане скорби светила одна-единственная звезда, точно душа Будды…

Я будто наяву услышал «Плач» Рильке:

Хочу из сердца вырваться скорей

и под огромным небом очутиться.

И молиться.

И среди всех звёзд

должна быть ещё одна.

Я знаю, верю:

она

вживую свет свой струит

и как белый город стоит

на небе – в конце луча…[17]

Я тряхнул головой… Рильке не мог видеть ту звезду. И Будда не мог. Та звезда – сама тайна.

Так и есть. В самом деле, что же такое та неведомая звезда, которую не знаю ни я, ни кто-то другой, ни даже сам Будда? А может, это всеобщее неведение, наоборот, значит, что мы все прекрасно её знаем? Может, её явственность и сбивает нас с толку? Как же тогда быть? В самом деле, как мне быть?

Поёживаясь, смахивая с лица липкий, как слюна, туман, пробираясь сквозь глубокий мрак, я пересёк двор, на который, точно вор, ползком крался рассвет, и направился в зал Дхармы.

Я открыл дверь – изнутри пахнуло дымом благовоний. Нащупал в темноте спички, зажёг одну. И вот Он, Будда: точно солнце, восходящее среди густого мрака; точно внезапное пробуждение. Его непостижимая улыбка. Вечная улыбка. Кажется, Он хочет что-то сказать. Однако Он безмолвен. Нет, Будда не молчит. Он и сейчас, в эту самую минуту, безустанно растолковывает живым существам восемьдесят четыре тысячи законов Дхармы – каждому по его способностям. Просто мы не слышим. Неведение сделало нас глухими, поэтому мы не слышим Его… Но отчего Твоё лицо так печально? Не оттого ли, что грустно мне, живому существу?.. Я воскурил благовоние и поднёс к Его ногам. Тонкая дрожащая струйка дыма потекла, точно плач, и рассеялась у его колен. Я накинул касу, взял моктак[18] и вышел из храма. Снизу, из-под горы, доносился собачий лай. Где-то кричали петухи. Дома в темноте походили на стоящие плечом к плечу согбенные фигуры. Казалось, мой слух улавливал щебет детворы, приглушённый шёпот супругов, добродушный смех. Внезапно меня захлестнуло одиночество. Я резко тряхнул головой и, чтобы пробудиться, принялся стучать в моктак.

…Обретаю прибежище в вечном и бесконечном Будде, Дхарме и Сангхе[19]. Молю, ниспошлите на меня своё благословение. Мы отвернулись от своей подлинной сути и погрязли в неведении. В волнах рождений и смертей мы запятнались красками и звуками, сделались порочными, алчными рабами страданий…

Я сел напротив колокола. Его чёрная свинцовая масса давила на грудь, точно непреодолимая стена. Я взялся за бревно, тихо закрыл глаза и напряг руку. Удар, за ним другой полетели далеко-далеко, рассекая ночной мрак…

Даже если я познаю всю свою ничтожную душу,

выпью всю воду из огромного моря,

постигну конец вселенной и оседлаю ветер –

даже тогда мне не описать твой образ.

О, Будда Амитабха, Будда Амитабха, Будда

Амитабха…

О, Наполняющий собою пространство.

О, Великое Учение.

О, преданные его последователи.

Чистой душой,

мудрой душой,

безвинной душой,

неколебимой душой

вверяю вам свою жизнь.

Вверяю свою жизнь,

к вам прибегаю, на вас полагаюсь…

О, бодхисаттва Манджушри, бодхисаттва Самантабхадра, бодхисаттва Махастхамапрапта, бодхисаттва Майтрея, бодхисаттва Кшитигарбха. О, Владыка Всевидящий, Авалокитешвара…

Но никто не явился: ни Будда Шакьямуни, ни Будда Амитабха, ни Всевидящий Владыка Авалокитешвара, ни кто-либо из бодхисаттв. Даже их тени не промелькнуло. Я лишь наполнял пустой сосуд воздухом. Наполнял его ветром. Лунным светом. О-о-о… Я отбросил моктак. На заплетающихся ногах доковылял до своей кельи, повалился на стол и зарыдал.

В самом деле, в чём заключалась суть моих отчаянных шестилетних поисков? Я пожертвовал юностью, корчившейся от мучительной жажды – что такого я ожидал обрести взамен? Уж не свою ли истинную натуру: подлую, бездарную, грубую, гадкую, алчную, исполненную лицемерия – самую отвратительную на свете мерзкую душонку? Так может, этот шестилетний путь был необходим, чтобы убедиться, кто я есть на самом деле? Имею ли я право судить отступников вроде Чисана? Разве я сам не заслужил ещё большего осуждения и порицания? Колеблющийся, слабовольный, нетерпеливый, пылкий – однако быстро остывающий, вялый, нерадивый, трусливый, нерешительный; знающий, где истина, но не находящий в себе смелости действовать; о-о-о, а хуже всего – бесхарактерный… Разве такой человек заслуживает жизни?

А ведь я считал, что должен наставить на праведный путь блуждавшего Чисана, безразличного ко всему на свете, опустошённого и впавшего в глубокое уныние. Какой вздор!

Чисан говорил, что ему всё равно: пускай даже весь белый свет его осуждает и считает падшим. В основе его блужданий была своя философия, и он считал её истиной. По его убеждению, даже падение, если оно случилось искренне, может быть одним из способов достичь просветления. Он говорил, что религия необходима тем, кто живёт в лицемерии и фальши, руководствуясь принципом взаимного обмана, – честным натурам религия не нужна. Поэтому, когда его поиски потеряют смысл, он собирался без всяких сожалений покинуть этот мир. В доказательство Чисан вытащил из поясного мешочка пузырёк с каким-то снадобьем и показал мне. Он называл себя псевдо-скитальцем, псевдо-отступником и признавался, что это его терзает.

Мне нечего было ему сказать. Я чувствовал, что всё больше склоняюсь в его сторону, и поражался этому. Так кто кого вёл за собой? Я не знал, чья дорога верна: его или моя. Мне даже думалось, что, возможно, он в самом деле выбрал правильный путь. Если Чисан не стал истинным буддистом, то и я не мог считать себя таковым. Я лишь изображал из себя благочестивого монаха, добросовестно совершая утренние и вечерние молитвы. Когда глубокой ночью в окно светила яркая луна и сухой ветер бился в дверь, мучимый одиночеством, я судорожно цеплялся за хваду, разрываясь между двумя полюсами: страданием и просветлением. Хотя считается, что страдание и просветление изначально не противопоставлены – принцип, открытый Буддой, – всё же это явно две разные вещи, а Будда и живые существа – два полюса, параллельные прямые, которым никогда не слиться. Осознавая это, продолжать вещать юным ученикам о Будде и его учении действительно нелепо. Надо, чтобы люди стали немного честнее с самими собой. Ведь только хладнокровно вывернув душу наизнанку, можно уловить хотя бы свою тень. Быть может, именно Чисан, который полностью обнажает себя и всеми силами борется с одиночеством и опустошённостью, происходящими от этой наготы, – может, именно он и есть истинный правдоискатель. После того как судьба случайно свела нас, мне всё чаще не давали спать сомнения в выборе монашеского пути и разочарование в жизни.


Однажды на исходе осени мы с Чисаном покинули монастырь Пёгунса.

По улице двигался поток людей: одни торопились, другие шли не спеша; лица были радостны или печальны, сердиты или веселы. На автобусной станции из-за скопления прибывших и отъезжавших пассажиров царила суета, как на рыбном рынке. Мы сидели в зале ожидания и бездумно смотрели на входивших и выходивших.

– На вокзалах я чувствую себя не в своей тарелке. Как-то маятно, – пробормотал Чисан. – Всем есть куда ехать – только не мне. Мне ехать некуда. Я не знаю, куда податься…

– Надо идти в горы. Идти и постигать учение. Для монаха нет другого пути, кроме гор.

– Это верно. Надо идти в горы. Идти в горы и учиться.

– Поедёмте в монастырь Хеинса! Попросимся на постой, будем всю зиму подвизаться. Испытаем себя до конца. Как вам такое?

– В Хеинса… Да разве меня пустят? Думаешь, позволят остаться без монашеского удостове-рения?

– Что вы… Это всего лишь бумажка – какая разница, есть она или нет? Да, вас исключили из монашеского ордена, но, если проявить горячее рвение, кто посмеет отказать?

– Да нет, я не о том. Дело не в монастыре.

– Тогда в чём?

– Вопрос в том, имею ли я чёткое понимание проблемы, чтобы биться над её решением.

– Разве существует что-то невозможное? Попробуем, испытаем себя до конца. Представим, будто мы ещё не родились в этом мире…

– Я продолжу свои скитания. Буду бродяжничать под видом падшего монаха.

– Ну что вы…

– Буду скитаться, как и раньше. Блуждать и блуждать – ведь для меня это тоже один из путей решения проблемы. Ещё немного усилий – и блужданиям придёт конец. Тогда останется уйти. Уйти туда, откуда не возвращаются.

Чисан скривил губы в горькой усмешке. Я вспомнил про пузырёк с ядом и покосился на его поясной мешочек, чувствуя, как по спине пробегает дрожь. В пузырьке был цианистый калий – этим порошком убивали фазанов. Я мысленно потряс головой.

– Вы можете и сейчас вести монашескую жизнь. Какая нужда в удостоверении? Во времена Будды один монах семь раз нарушал заповеди, и всё равно его снова и снова принимали в монастырь…

– Побун, ты не понимаешь моих слов! Я не об этом. Эта не какая-нибудь метафизика, вроде того, что, не зная, откуда пришёл, не узнаешь, и куда идти. Меня терзает проблема вполне физическая, реальная. Я просто огорчён: как ни прискорбно, нет ни малейшей надежды допустить, что где-то меня ждёт край, в котором найдётся подходящее для меня место и где мне будет гарантирована свобода одиночества; что можно купить билет с конкретным пунктом назначения, сесть в автобус и поехать туда. Ведь я лишён этой свободы одиночества, потому и не задерживаюсь нигде дольше месяца. Как бы я был счастлив, если бы никто и ничто в этом мире, даже сам Будда, не вмешивались бы в мою жизнь и я мог бы остаться всецело наедине с собой…

– Кажется, я знаю один такой храм. Это очень тихое место. Настоятель там – мой старший брат в Дхарме, он вас примет.

Чисан медленно покачал головой.

– На самом деле никакой срочности нет – дело не в том, что мне некуда податься. Если считать проблемой это, то волноваться не о чем. В конце концов я найду себе приют, где-нибудь прибьюсь. Мне ещё не случалось остаться без крыши над головой… Наверное, проблема в духе… Этот проход, в который протиснешься одной-единственной чистой, как соджу, костью, после того как сгорит плоть и выкипит кровь. Единое, имеющее власть продавать и покупать души. Площадь душ, где все они, умерев, могут родиться вновь… О-о, это жгучее пламя, способное меня убить и возродить к жизни! Оно остыло, словно сухой пепел, и вот я в недоумении сижу на станции, где все куда-то уезжают…

Отправившись вслед за мастером Чиамом в горы, я вскоре обрил голову и начал послушническую жизнь. Я трудился изо дня в день не покладая рук: готовил трапезу на тридцать с лишним человек; варил рис для подношений, совершавшихся три-четыре раза в сутки; убирал в помещениях и выполнял всевозможные поручения старших, однако всё это было мне ничуть не в тягость. Когда я сидел на корточках возле печи и, постукивая по ней кочергой, твердил «Сутру тысячи рук и глаз»; когда бежал в храм с медной чашей жертвенного риса; когда простирался в земном поклоне у ног Будды Шакьямуни; когда приносил своё измочаленное тело в келью послушников и засыпал мёртвым сном – я всё время думал о той птице в бутылке.

Так прошло полгода, и я дал десять обетов. На моей левой руке горел фитиль[20]. Монах-наставник вопрошал:

– Во-первых, обязуйся не убивать. Убийство живых существ сократит число твоих дней в последующих жизнях, а погибшие от твоей руки станут толпами преследовать и истязать тебя. Обязуешься ли не убивать?

– Обязуюсь, – твёрдо обещал я.

– Во-вторых, обязуйся не воровать. Присваивая чужое, человек лишается зерна счастья и удачи, а в последующих жизнях родится нищим и безродным. Обязуешься ли не воровать?

– Обязуюсь.

– В-третьих, обязуйся воздерживаться от блуда. Предающийся разврату в последующих жизнях родится глупцом с помрачённым разумом и будет терпеть поношения от людей. Обязуешься ли не совершать блуда?

– Обязуюсь.

– В-четвёртых, обязуйся не лгать. Лживый лишается зерна истины, ему перестают верить, и все его дела обречены. Обязуешься ли не лгать?

– Обязуюсь.

– В-пятых, обязуйся воздерживаться от спиртного. Упивающийся вином лишается зерна мудрости; он не слушает добрых, благих наставлений мудрецов, а следует порочным, безрассудным наветам демонов-совратителей. Его отравляют яды алчности, злобы и неведения; одолевает лукавая, жестокая зависть. Порабощённый десятью великими грехами и восемью страшными помрачениями, он низвергается в ужасные низшие миры[21], откуда вовеки нет спасения. Обязуешься ли не пить вина?

– Обязуюсь.

– Обязуешься ли не носить дорогих украшений и не умащать тело благовониями?

– Обязуюсь.

– Обязуешься ли не петь песен, не танцевать и избегать подобных зрелищ?

– Обязуюсь.

– Обязуешься ли не спать на высоких и роскошных кроватях?

– Обязуюсь.

– Обязуешься ли не иметь золота, серебра и прочих драгоценностей?

– Обязуюсь.

– Обязуешься ли не вкушать пищи в неположенное время?

– Обязуюсь.

Обязуюсь, обязуюсь, обязуюсь…

Каса, роба, чаша для еды, котомка – всё необходимое для монашеской жизни, как и моё буддийское имя Побун, досталось мне от монаха-затворника Чиама. Я стал его учеником.

Однажды, когда уже пробил полночный колокол, мне передали, что наставник зовёт меня к себе. Келья старого монаха-затворника была истинной обителью мастера дзен: от голых стен веяло суровостью и торжественным покоем. Я трижды простёрся в земном поклоне и опустился на колени. Наставник, похоже, пребывал в самадхи[22]: он сидел опустив веки, а его лицо было всё так же прекрасно и все так же строго.

Наконец он открыл глаза и коротко спросил:

– Достал птицу?

Я перестал дышать. По спине покатился холодный пот.

– Даже не знаю… – тихо ответил я.

Наставник жестом велел мне уйти. Я снова трижды поклонился и на цыпочках шагнул к двери. И тут за спиной раздался его стальной голос – мне словно влепили подзатыльник:

– Узнать то, чего не знал, – это прозрение. А прозревший и есть будда.

Мой день начинался птичьими криками. Они раздавались то и дело с утра до ночи и снова – с утра до ночи: унылые, отчаянные крики. Они превратились в звон в ушах и ввергали меня в омут бессонницы. Я бился, чтобы вытащить из заточения надрывавшуюся птицу, но чем больше старался что-либо сделать, тем сильнее сжималось горлышко бутылки, и я утопал в темноте.


Издалека донеслись паровозные гудки. Долгие и протяжные, они понемногу ускорились и наконец растворились в шуме ветра. Чисан сидел с опущенной головой, спрятав руки в рукава, и смотрел себе под ноги. Я поднял взгляд на небо. Оно было хмурым – казалось, вот-вот польёт дождь.

– Пожалуй, я поеду с вами.

– Сентиментальность. Сентиментальность – мать блужданий.

– Я хочу знать, где та причина, что гонит вас в путь.

– Думаю, в конце концов мои блуждания начались из-за того, что я не был честен с самим собой. Не имел стержня честности, и не на что было опереться. Однако считать это причиной нельзя – это тоже не будет точным ответом.

Он резко тряхнул головой.

– О-о, я и сам не знаю, почему скитаюсь, точно бешеный пёс… Я не знаю – это единственное, что я могу сказать с уверенностью.

– Так вас привела в монастырь сентиментальность?

– Пожалуй. В итоге так оно и было. Наверно, я осознал, насколько тщетны порождаемые ею чувства, – это меня и подтолкнуло. Впрочем, будь то не сантименты, а доводы разума, острого, как лезвие ножа, – какая разница? Как ни прискорбно, я увидел, что мои возможности ограничены, что я блуждаю в аду отчаяния… Даже не это – я узнал душу Будды и понял, что тот буддизм, на который я возлагаю надежды, – не сказка о заоблачных небесах, а быль городских улиц, где люди, выживая ребро к ребру и промокая до костей, обливаются потом, смеются и плачут, любят и ненавидят. Мне открылась эта правда реального мира. Я узнал её, но не познал. Меня пугает, что опыт принесёт с собой страдания, потому я избегаю его. Вырядился в монашескую рясу и трижды в сутки забираю у людей пищу, которую они добывают в поте лица. Для меня и в аду оказаться – слишком большая честь. Какое я имею право обличать продажность, поразившую наши монастыри? Раз я не могу посвятить всю свою жизнь борьбе с этим злом, чтобы полностью его искоренить, не разумнее ли вернуть монашеские одежды и уйти?.. Ведь так я всего лишь гнусный пособ-ник.

На заострённом, как нож, лице Чисана лежала тяжёлая тень обречённости. Я с горечью схватил его руку и потряс.

– Почему вы постоянно об этом говорите?

Торопливо сновавшие мимо люди косились на нас.

– Побун, ступай в монастырь и медитируй. Попробуй устоять на острие. Одной ногой. А когда достигнешь пробуждения, покажешь путь таким, как я.

Смешно, но от этих слов во мне проснулось что-то вроде жалости к Чисану. Жалость – самая мелкая монета любви…

– Идёмте вместе, – упрашивал я. – Пробудем в монастыре хотя бы до начала затвора.

– Пусть будет по-твоему, – светло улыбнулся Чисан. – Только рядом с пропащим тебя самого сочтут таким и тоже погонят прочь.


Автобус вдруг остановился. В салон вошёл крепкий малый в камуфляжной униформе, с карабином в руке. Проверка случилась на региональном шоссе – до посёлка С. было рукой подать. Мы с Чисаном сидели в самом конце салона. Как ни странно, вошедший сразу направился к нам.

– Документы, – грубо и жёстко потребо-вал он.

Я порылся в кармане и вытащил удостоверение. Камуфляжный, почти вырвав карточку у меня из рук, пробежал по ней глазами и вернул.

– Монашеское удостоверение.

– Монашеское удостоверение? – переспросил я. Камуфляжный кивнул своим мощным подбородком. Карабин в его руке грозно качнулся. Я молча достал удостоверение.

– Ну, – он указал подбородком на Чисана.

– К чему всё это?

Чисан со своего места взирал на камуфляжного и не шевелился. Тот внимательно, с ног до головы, оглядел сидящего перед ним костлявого монаха в изношенной робе и коротко приказал:

– Монашеское удостоверение.

– У меня его нет.

Камуфляжный подозрительно прищурился.

– Как это нет? Разве монаху не положено иметь удостоверение?

Чисан усмехнулся.

– Какие доказательства нужны монаху? Какие ещё есть доказательства убедительнее бритой головы?

Камуфляжный приподнял карабин. Раздался неприятный металлический лязг.

– Чудило. В такое время разъезжать без документов. На выход.

– Подождите… он же…

Я попытался вступиться за Чисана.

– Без возражений – на выход, – грубо отрезал камуфляжный и отвернулся.

Помолчав мгновение, Чисан снял с полки обвисшую, как бычье яйцо, котомку и закинул за спину. Потом, криво улыбнувшись, посмотрел на меня.

– Ты поезжай. Обо мне не беспокойся. Будет судьба – ещё свидимся.

Продираясь сквозь любопытные взгляды, Чисан двинулся по проходу. Я поспешил за ним, на ходу надевая котомку.

Раскрашенный маскировочными пятнами контрольный пункт стоял за небольшим бугром, на который взбиралась дорога. Внутри было необжито и уныло. У стола, задрав на столешницу ноги, сидел человек в такой же форме, что и камуфляжный, и стриг ногти. Увидев нас, он зевнул.

– Ну так что, документы у вас есть?

Камуфляжный, опираясь на карабин, смерил Чисана взглядом.

– Сроду ничего такого не имею.

– Что? Ты кому, чудило, голову морочишь?!

– Монахом я так и не стал, так что монашеского удостоверения нет. Гражданином тоже не стал – документов не имею. Я нигде не зарегистрирован. Что ещё сказать?

– Языком чесать ты горазд.

Камуфляжный приблизился к Чисану, будто собираясь ударить его.

– Забавный ты, приятель, – фыркнул стригший ногти.

Я схватил камуфляжного за рукав.

– Подождите… Я могу подтвердить…

– Не лезь!

Камуфляжный прикладом ткнул меня в живот. Я еле удержался на ногах. Меня сковал страх, и я больше не смел открыть рта.

– Что там у тебя? – камуфляжный потыкал дулом карабина котомку Чисана. Тот по-прежнему криво улыбался.

– Ворох страданий. Что, желаете взглянуть?

Чисан снял котомку и вывалил вещи на стол. Каса, полотенце, зубная щётка, паста, общая тетрадь, несколько смен нижнего белья и фотоальбом – вот и все его пожитки.

– Простите. Надо бы избавиться от этого хлама, – пробормотал Чисан, будто говоря с самим собой. – Да и от этого бренного тела тоже… Только так можно освободиться… Хотя бы прикоснуться к свободе…

Камуфляжный взял в руки альбом. На каждой странице были аккуратно вставлены фотографии Чисана. Пожелтевшие, выцветшие снимки, точно шрамы жизни, – история десятилетнего монашеского пути. О да, это было лицо монаха.

– Похоже, ты и правда монах… А ну, давай-ка помолись.

Камуфляжный теперь решил от души позабавиться. Мне хотелось зарыдать. Из-за страха перед карабином ничего не оставалось, как молча сидеть в углу.

– И вы меня отпустите?

Камуфляжный приставил карабин к стене, сел на стул и зевнул.

– Ну давай, выдай класс. Я по молитве сразу пойму, настоящий ты монах или прикидываешься… Ох, как же я устал!

Чисан прижал ко рту кулак, несколько раз прочистил горло, потом прикрыл глаза и затянул нараспев «Дхарани Великого Сострадания»:

Намо ратна-траяя

Намах арья авалокитешварая

Бодхисаттвая махасатвая махакаруникая

Ом сарва бхайешу транакарая тасмаи

Нама скритва имам арья авалокитешвара ставам

Поклоняюсь и принимаю прибежище в Трёх Драгоценностях.

Поклоняюсь и принимаю прибежище во всемилостивом

бодхисаттве-махасатве Авалокитешваре.

Ом. Поклоняюсь избавляющему от всякого страха

милосердному бодхисаттве Авалокитешваре,

чья безмерная благость пребывает со мною.

Чисан самозабвенно молился, отбивая ладонью такт по столу; его голос был торжественно-спокойным, как во время храмовой церемонии.

– Как душевно! Прямо до слёз…

Стригший ногти поднялся, вид у него был растроганный. Камуфляжный сложил разбросанные на столе вещи в котомку и поскрёб затылок.

– Зря мы вас потревожили. Но что поделаешь – служебный долг. Вы свободны.

Сияя улыбкой, Чисан повесил котомку на плечо.

– Святая простота! Едва заслышали молитву – тут же поверили.

– Да нет, вы, похоже, настоящий монах, – камуфляжный похлопал по котомке Чисана. – Моя покойная бабушка тоже была буддисткой.

Когда мы вышли из контрольного пункта, на улице уже стояли сумерки. Мы зашагали вдоль дороги.

– Давно не молился – охрип. Зайти бы куда-нибудь выпить. О, Владыка Всевидящий!

Голос Чисана звучал бодро, как будто он уже забыл недавнее унижение. В этом человеке и вправду было что-то непостижимое.

Когда мы добрались до посёлка, в лавках зажигали огни.

– Время трапезы прошло – сейчас у монахов воздержание… Так что в Дхарма-центр на ужин не пойдёшь. Давай где-нибудь перекусим.

Даже не спросив моего согласия, Чисан вошёл в китайскую закусочную. Немного помешкав, я последовал за ним.

– Что будешь? – спросил он, когда мы оказались в маленьком промозглом помещении и сели друг напротив друга за стол.

– Всё равно… Выбирайте вы.

– Я бы выпил, но сегодня решил потерпеть.

Он заказал две порции чачжанмёна[23].

– Любите чачжанмён?

– Просто дёшево.

Чисан прыснул сквозь зубы.

– По правде говоря, даже не знаю, какая еда хороша. Всё позабыл. Что я люблю? Суть не в качестве продуктов – главное, сколько вложено души. Так сказал один известный повар… В монастырской пище нет ни грамма души. Однако мирянам нравится. Я размышлял об этом. Всё элементарно. Не считая городских Дхарма-центров, буддийские храмы в основном находятся в горах. После тяжёлого подъёма немудрено проголодаться. К тому же люди устают от жизни под беззвездным небом, от городской копоти и шума, от спиртного и жирной пищи, так что простой рис с овощами и дикими травами не может им не нравиться. Но все, кто в один голос нахваливает монастырскую еду, – мол, на таких харчах за месяц раздобреешь – бегут без оглядки уже через десять дней: больше им невмоготу. Впрочем, теперь эти веруны до самых монастырских стен доезжают на автомобилях. Конечно, время сейчас такое – время запустения: простая растительная пища исчезает даже из монастырей…

Принесли чачжанмён. Я стал выбирать из лапши кусочки мяса и лука[24]. Глядя на меня, Чисан поцокал языком.

– Я не говорю, что вегетарианство – это плохо. Но в нём нет души. Пища для нас – не более чем формальность: еда необходима, чтобы заполнить голодное брюхо. Мы не смеем услаждаться. Мне сейчас положено быть в самом расцвете сил, а моё лицо покрывают старческие пятна и экземы. Каждый раз, когда я встаю на ноги, у меня всё плывёт перед глазами.

Он положил в рот кусочек лука и прожевал.

– Никто не поверит, если я скажу, что за год, не закусывая, прикончил несколько сотен бутылок сочжу. Думаю, я сделал это из чистого упрямства и упёртости. Вся моя жизнь как дешёвая рисовая брага, я крепко привязан только к алкоголю. Да, я привязан к нему. Но ты не ругайся. Я жив благодаря спиртному. Конечно, это позорное прозябание, но всё же… Если бы все на свете жили идеально, на кой чёрт сдалась бы нам религия?

Чисан взглянул на меня и снова поцокал языком.

– Что, нам нельзя есть запретные травы? Якобы для монаха-аскета они должны быть табу, потому что в них – источник мужской силы? Не смеши! Если уж лук с чесноком возбуждают влечение, что же тогда говорить о говяжьих рёбрах, о мясе и рыбе, которые продаются на каждом углу? Не надо совершать глупости: висеть на одной ветке и видеть перед собой единственное дерево, не замечая леса. Если задуматься об основной цели и смысле заветов Будды, станет ясно, что это просто нормы поведения. Эти заповеди – склонность сердца, возникающая ещё до какого-либо действия. Чего я только сегодня не наговорил! Пропащая моя душа – вот и разглагольствую о еде… О, Владыка Всевидящий!

Настоятель в Дхарма-центре был крупный упитанный монах лет сорока. Он выложил перед нами тетрадь с надписью: «Книга регистрации постояльцев». Мы заполнили нужные графы.

– Будьте добры, ваши монашеские удостоверения, – сказал он с улыбкой бывалого хозяина мотеля.

Вспомнив дневной инцидент, я не выдержал:

– С каких это пор в буддийской общине такие порядки?

– Распоряжение свыше – ничего не поделаешь… Мне и самому это до смерти надоело.

Я готов был разрыдаться. С каких пор – в самом деле, с каких? – буддийский мир сделался таким чёрствым и жестоким? Неужели сердечное, тёплое сострадание вовсе исчезло из монашеской общины, и теперь это мир, где один буддист требует у другого документы, как полицейский на допросе? Наша монашеская семья, в которой между братией было больше любви, чем между кровными родственниками, просто потому, что у всех бритые головы и одинаковые робы, – с каких пор она стала такой?

Но спорить было бесполезно: как сказал настоятель, это распоряжение свыше. Я достал удостоверение.

– И ваше тоже, прошу, – настоятель взглянул на Чисана.

Тот вдруг задрал до плеча рукав и сунул ему под нос руку с чётким, как клеймо, следом ожога от фитиля, оставшегося с церемонии посвящения.

– Вот моё удостоверение. Моё вечное монашеское удостоверение. Нет нужны беспокоиться об утере или подделке.

Настоятель, неловко засмеявшись, махнул рукой.

– Да что вы, дело не в том, что я вам не доверяю. Просто последнее время появилось много самозванцев. На днях останавливался один: не получил от нас денег на дорогу – так магнитофон унёс. Я вот что хочу сказать…

Некоторое время настоятель продолжал смаковать эту тему, ругая странствующих монахов: мол, монашеское дело – сидеть на месте и практиковать, чего они мотаются? При этом его лицо выражало нескрываемое сожаление о пропавшем магнитофоне.

В комнате для гостей было неуютно и зябко. На полу в беспорядке валялись старые грязные одеяла и деревянные подушки; бумажные вставки в дверях были разодраны, сквозь щели задувал холодный ветер.

– Самое идеальное общество – то, где не требуется никаких документов и удостоверений, а всё можно подтвердить собственным телом, разве не так?

Чисан то и дело ворочался – похоже, никак не мог заснуть. Мне тоже не спалось.

– Нестяжание… Будда считал его залогом счастья. Он говорил, что там, где есть обладание, стремление обладать, прорастают семена горестей. Страх, как бы не обокрали; жажда заполучить лучшее, а отсюда зависть, ревность, клевета – в итоге доходит даже до убийства… Монаху и в самом деле подобает довольствоваться малым. Иметь только робу и чашу для подаяний… Однако я не имею ничего – и почему-то всё равно тяжко…

– Может, это такой парадокс: когда ничего не имеешь, лишь сильнее одолевает желание чем-то обладать?

– Наверное, так и есть… Всё гонишься и гонишься за большим… Думаешь: вот, нашёл – а оно всё ускользает. Что же мне не спится?..

– Всему виной иллюзии. Пустые иллюзии…

Чисан вдруг засмеялся.

– Стремление стать буддой – тоже иллюзия. Ещё бóльшая – да пожалуй, и самая большая на свете иллюзия. В старину какой-то «пропащий» говорил, мол, напрасно Будда пришёл в этот мир – только перевернул весь дом вверх дном. Золотые слова.

– Вы жалеете, что ушли в монастырь?

– Вовсе нет. Просто мне очень грустно. Каждый имеет облик под стать своему лицу и способностям. Когда человек отвергает этот облик и желает обрести другой, он умаляет свою ценность. Истина, которой учил Шакьямуни, проста и ясна. Таково же и учение Иисуса. Но вот стать этой истиной – задача не из лёгких. Попытаешься откусить больше, чем сможешь проглотить, – дело кончится трагедией. Растеряешь и то немногое, что имеешь… Окажешься не тут и не там, будешь скитаться где-то посередине. И умереть не умрёшь, и жить нормально не сможешь… Серый всегда был цветом тоски… Это ведь и цвет монашеской робы… Не белый, не чёрный… Есть ли на свете другой столь же безнадёжный цвет?..


Спустя три года я навестил старого наставника. Он сидел в зале для медитации скрестив ноги, с прямой спиной и прикрытыми глазами; его прекрасное лицо скорее походило на холодный слепок.

Сделав три земных поклона, я, однако, не опустился перед наставником на колени, а сел, как и он, в позу лотоса. На мою дерзость он и бровью не повёл.

Я крепко сжал зубы, направил внимание в область даньтяня[25] и молча потянулся рукой к его подбородку. И вдруг наставник открыл глаза. Меня обдало волной ледяного холода, я весь задрожал. Мне показалось, что он прочитал мои мысли. Боевой запал почти сошёл на нет, однако руки я не убрал.

Пронзив меня острым, как кинжал, ледяным взглядом, наставник вложил мне в ладонь какой-то листок. Это оказался кусок ханчжи[26] размером с открытку. На нём была нарисована та самая птица в бутылке.

С глубоким вздохом я что было сил смял рисунок и бросил его за окно. Наставник по-прежнему хранил молчание. Я больше не стал задерживаться и направился к выходу. И тут он меня окликнул. Я снова подошёл к нему. Он молча протянул руку к моему подбородку.

В тот же миг я словно очнулся. Застилавшая глаза пелена тумана спала, и я отчётливо увидел птицу в бутылке. Узкое горлышко, в которое никак не просунуть руку, стало понемногу расширяться – и наконец широко раскрылось.

Я опустил в бутылку руку и схватил птицу. Но потом случилось что-то странное. Я думал, что схватил её, однако моя ладонь оказалась пуста…

Вытаращив глаза, я уставился в бутылку. Внутри ничего не было. Абсолютная пустота. Я чувствовал себя жестоко обманутым и еле сдерживал слёзы. О-о, неужели все мои старания пропали даром? Неужели в бутылке с самого начала не было никакой птицы?

На меня вдруг навалилась страшная усталость, я едва держался на ногах. Я собирался было вытащить руку из бутылки – и не смог. Невероятно! Горлышко незаметно снова сузилось, и, сколько я ни пытался, руку высвободить не получалось…


– Так что привело вас в монастырь?

Не знаю почему, но у монахов считается табу спрашивать друг друга о причине ухода в монастырь. Однако Чисан ответил без колебаний. Похоже, колебаться было вообще не в его духе.

– Мелодрама. Отец отправился в нирвану, когда мне было три года; я вырос на руках у матери. Я и университетской жизни хлебнул с горем пополам. Мечтал стать судьёй – осуждать виновных и спасать бедных и слабых. Это было целью моей жизни. Но позже закрались сомнения. Я вдруг понял, как это нелепо, когда один человек судит другого. А потом случайно встретил Шакьямуни, его слова о том, что любой, достигнув просветления, может стать буддой… Ужасно заманчивые слова. Тогда я самонадеянно решил, что тоже должен попытаться стать просветлённым. Я вырвался из рук плачущей матери и обрил голову. Хе-хе-хе. Поначалу всё шло гладко. Но так долго продолжаться не могло. О-о, Владыка Всевидящий!..

За окном завывала полночная сирена. Чисан отвернулся к стене.

– Чепуха. Давай-ка лучше спать.


По змеившейся с перевала на перевал извилистой тропе мы забрались на самый верх гряды – внизу показался монастырь. Пылающий закат обагрял подножие горы; в его вечернем свете сгорбленные крестьяне убирали осенний урожай; весело щебетала детвора. В каждом доме над печной трубой клубился дым; повизгивая, резвились на улице дворовые псы. Я присел на корточки.

– Мирная картина, правда?

Чисан оглядывал окрестности с видом мастера фэн-шуй, выбирающего счастливое место.

– Издалека она сколь угодно может казаться красивой и мирной, – он бросил на меня взгляд.

Я сорвал травинку и зажал в зубах.

– Посмотрите: этот клубящийся дым, детский смех…

Чисан с треском сломал палку, на которую опирался.

– Мир? Нет никакого мира. На земле, где живёт и дышит человек, не может быть мира.

– Вы пессимист.

Я мелко разжевал травинку. Чисан отшвырнул сломанную ветку далеко в сторону.

– Эти понятия, «мир» и «любовь», сияют только на расстоянии. Стоит сократить дистанцию – они погибают. Такова их судьба.

Я выплюнул прожёванную травинку.

– Вы говорите о сложности их воплощения?

Чисан подошёл ко мне.

– Я говорю об эгоизме. Какие безответственные, легкомысленные слова! Мир… любовь…

Я сел на траву.

– Несколько лет назад я тут жил.

Чисан присел на корточки рядом, достал из поясной сумки сигарету и взял в рот.

– Значит, тебе есть что вспомнить?

Закат был цвета монашеской касы. Земледелец, расправив спину, постукивал себя кулаком по плечам. Дети, точно кузнечики, вприпрыжку бежали к храму.

Я встал и отряхнулся.

– Что вспоминать монаху?


В деревне возле монастыря Сореса было два десятка малоимущих дворов, хозяева которых трудились на монастырской земле, как и бывает в подобных селениях. Настоятель сетовал на безверие селян, но их, бедняков, волновали в первую очередь насущные проблемы, а вовсе не истины Будды, потому неудивительно, что верующих среди них не было. С пустым карманом даже свечи не поставишь.

Мне хотелось чем-нибудь им помочь. Когда я смотрел на грубые, перепачканные землёй руки и ноги селян, то стыдился своих по-девичьи белых рук.

Деревенские дети, окончив начальную школу, ехали в город и нанимались в прислуги. Те, кто оставался заниматься хозяйством, тоже только и искали возможности сбежать из этой глухомани.

Я решил учить детей программе средней школы. Они с готовностью откликнулись на мою задумку, правда, взрослые энтузиазма не проявили. Надо мной просто смеялись: мол, что за разговоры, дело монаха – молиться. Однако мне удалось переубедить селян и собрать детвору. Настоятель меня упрекал, требуя оставить пустые фантазии и заняться практикой; на это я отвечал ему, что смогу рассказать детям об учении Будды и сделать их буддистами, – не в том ли и состоит долг монаха, решившего следовать Пути Просветлённого? Его я тоже убедил и получил разрешение проводить занятия в монастырской читальне. Однако материальной поддержки мне не обещали.

После долгих размышлений я много дней подряд просил милостыню, потом купил на собранные деньги доску, старые книги, тетради, карандаши и прочие канцелярские принадлежности, раздал всё это ребятам и стал по вечерам учить их. А время от времени между занятиями доступными словами пытался донести до них буддийские доктрины. Дети занимались с охотой, добровольно участвовали в церемониях, и понемногу их представление о буддизме менялось. Даже взрослые, не любившие жадного, самодовольного настоятеля, стали проявлять интерес к храму.

В классе училась одна девушка по имени Оксун, настоящая красавица. Пятнадцатилетняя Оксун была дочерью известного буддийского живописца, давшего монашеские обеты. Рассказывали, что несколько лет тому назад, расписывая стены в павильоне Будды Шакьямуни в монастыре Сореса, он оступился, упал со стремянки и разбился насмерть. Семья жила в страшной бедности. Восемь детей-погодков во главе со старшим братом-пьяницей, оставшимся за главного, – немудрено, что они прозябали в вечной нищете. Когда в храме совершались похоронные обряды или подношения, мать приходила пособить, за что получала еду для детей и немного риса. Настоятель предложил Оксун остаться жить при монастыре и выполнять мелкие поручения. За это он даже обещал в будущем выдать её замуж. Бедствовавшая семья, разумеется, полностью это одобрила.

Мне казалось, Оксун испытывала ко мне какие-то чувства. Мне она тоже нравилась: красивая, скромная. Но вёл я себя с ней холодно. Мы общались только формально, личных разговоров я не допускал. Все силы я отдавал воспитанию учеников. И вот с некоторых пор я начал замечать, что Оксун ходит как в воду опущенная, совсем исхудала. Учиться стала кое-как. Избегала встречаться со мной глазами. Меня снедала тревога: я боялся, что своей чрезмерной холодностью ранил юную девушку.

Тем вечером я, как обычно, допоздна проводил занятия, а потом пошёл в свою комнату. Постоянно вспоминалось её лицо. Я закрыл глаза.

Вдруг слышу: кто-то зовёт меня по имени. Оксун! Она сидела на лужайке возле храма. Странно, она была нагая. Светлая кожа слепила своей красотой. И вдруг позади неё из куста калины выползла длинная, как верёвка, чёрная змея. Она замерла у неё за спиной, подняв туловище и высовывая огненный язык. Я обмер от ужаса и крикнул: «Оксун, змея!» Но к моему изумлению, девушка лишь рассмеялась. Змея обвила кольцами её белое нагое тело. Только тогда Оксун закричала. Я бросился к ней, но сколько ни бежал, оставался на том же месте.

Загрузка...