Я был рожден под влиянием героев Бальзака и назван именем героя любимого Ариосто, посему моя встреча с литературой была предопределена материнскими хромосомами и записана на листках бумаги, которые ветры разносили по всей Тимпамаре, насыщая ее атмосферу ароматами прожитых приключений. Ветры, неминуемые, как судьбы, ворочавшие жизни женщин и мужчин, перелистывавшие их, словно страницы книги, питавшие их воображение и фантазию.
Тем, кто, подобно мне, научился любить, читая любовные романы, кто соотносил каждый поступок с прочитанным текстом, кто не знал, где начинаются и заканчиваются границы Тимпамары, но зато знал все про летающий остров Лапута[4], кто согревался под солнцем Огигии[5], тем, как и мне, ничего не стоит влюбиться в фотографию с надгробья, в изображение без подписи, вынесенное за текст.
Особенно, если оно напоминает лицо любимой женщины, которая, как и я, была помешана на книгах.
Вскоре Эмма стала центром моей жизни. Мои мысли, поступки и даже сны так или иначе были связаны с ее фотографией. Голые ветви обрастали кристаллами, ибо, как учит Стендаль, любовь – это высшая форма визионерства[6].
Я настолько уверовал, будто она живая, что разговаривал с ней, пересказывал прочитанные книги, объяснял, из каких литературных источников позаимствованы имена недавно почивших жителей; я уносил ее в свои сны и там целовал, и каждый день своей холостяцкой, лишенной любви и ласки жизни, все больше утверждался в мысли, что если бы мне довелось полюбить женщину, то это, несомненно, была бы она. Чем, по существу, подтверждал, что помимо моих собственных обстоятельств, того, чего я хочу, на этом свете нет.
Я настолько уверовал, что незнакомка – это Эмма Бовари, что однажды утром увидев, как мраморщик устанавливает на чьей-то могиле памятник с высеченными на нем именем и фамилией усопшего, и отметив, что анонимность, похвальная при жизни, после смерти говорит о заброшенности и забвении, взял мелок и под фотографией незнакомки написал: Эмма Бовари, урожденная Руо. Ниже, где Флобер написал бы эпитафию: «Sta viator, amabilem conjugem calcas»[7], я начертал:
«Здесь покоится та, кто, задыхаясь от жизни, жила в мире иллюзий».
Я не обольщался насчет долговечности этих букв и взял себе за правило носить в кармане мелок, буду каждый раз их восстанавливать и подновлять, ибо повторение в силах изменить судьбу вещей и историй, рожденных и приуготованных забвению.
С того дня моя Эмма Руо, в замужестве Бовари, прекратила свои блуждания в лимбе невостребованных и забытых душ и перешла в круг сладострастников, не различавших при жизни желания от реальности.
Я обтер руки о брюки – терпеть не мог, когда руки испачканы мелом. Это у меня было всегда, еще со школы: все, что было связано с доской, приводило меня в дрожь, особенно губка для стирания мела, ее царапание по оргалиту при каждом движении, оставлявшем после себя следы – облака меловой пыли, заснеженную ежевику, струйку дыма, как если бы и у стирания была своя грамматика бытия.
Но как всегда, вопреки всем предосторожностям, попадается зловредная крошка мела, забивающаяся под ноготь; я поднял с земли сосновую иглу и попытался ее выковырять, но сообразил, что сперва палец надо намылить и опустить в воду. Когда я вышел на центральную дорожку к воротам, там уже кто-то другой мыл руки в моей воде.
Кладбищу в Тимпамаре принадлежат ключи, рабочие инструменты, груды столетней пыли, засохшие цветы, запах погашенной свечи, шишки с кипарисов и Воскресший, как горожане прозывают Илию Майера́.
Он был немой, как мраморные бюсты на могилах, пренебрегал мирскими делами и шишками, падавшими вокруг него с кипариса, приходил к девяти, садился перед могилой, которую ему вырыли утром в день похорон, и просиживал там до обеда.
Он купил этот небольшой участок земли, единственное свое имущество, ведь даже дом, в котором жил, он на себя не записал, зато эту яму – в первую очередь, она должна была оставаться незакопанной; сам я не видел, но судя по грязи на его ботинках, похоже, он изредка в нее залезал.
История произошла в августе, три года назад: Тимпамару захлестнуло волною жара, прилетевшего с моря, и он накрыл город куполом.
До тех пор Илия Майера славился среди местных своим выдающимся носом, напоминавшим птичье гнездо, горный пик, мыс. Кто потешался над ним, рисковал остаться без зуба, Илия был горяч на руку.
В тот день он окучивал помидоры: было еще совсем рано, а с него градом катил пот, будто его обдали ушатом воды, глаза закрывались, во рту пересохло. Он на минутку остановился и вдруг почувствовал, будто земля с ботинок проникает в его вены, будто он становится негнущимся, как лоза винограда, и острая боль в сердце заставила его согнуться и упасть: это был весь собранный им урожай – срезанная гроздь, упавшая на землю.
К нему сразу же бросились на помощь, но сердце не билось.
Брат стал плакать по нему, как по покойнику. Его перенесли на деревянный стол под навесом, увитым мускатным виноградом, и пока ждали могильщика, священника и доктора, мать отирала влажной салфеткой его лицо от прилипшей земли.
Доктор явился через десять минут и от лица науки констатировал физическую смерть, тогда как дон Паллагорио чадил ладаном, отправляя на упокой загубленную душу. Марфаро побежал печатать объявления, что похороны в связи с жарой состоятся в тот же день после полудня.
Бездыханное тело переложили в открытый гроб и по установленному обычаю перенесли в покойницкую на большой и холодный металлический стол, который был приведен в божеский вид стараниями семнадцатого сторожа кладбища Грациано Меликукка.
Именно на этом столе, после двух с половиной часов беспрерывного потока слез его родного брата, покойник пошевелил рукой, чтобы прогнать муху, которая пировала в раковинах его ушей. Это заметил только его тринадцатилетний племянник по имени Лангедок: он побелел, как атлас, устилавший гроб, перепугался насмерть и стал кричать:
– Он пошевелился, он пошевелился, поднял руку!
Отец прижал его к себе.
– Простите его, он очень любил своего дядю.
– Да нет же, я тебе говорю, он поднял руку, клянусь! – не унимался парнишка, и тогда отец вывел его наружу.
Все присутствовавшие, удивленные словами ребенка, уставились на мертвеца, словно ища подтверждения тщетности своих слез. Каков же был их испуг, когда, не открывая глаза и лежа неподвижно, Илия собирался прогнать другую муху, ползавшую по левой щеке, и влепил себе звонкую пощечину.
Тетя завизжала, мать с искаженным лицом оцепенела, брат осторожно подошел и подергал покойника за лодыжку. Ответной реакции не последовало.
– Это всего лишь естественная реакция тела, как оторванные лапки лягушек, когда через них пропускают электрический ток, – резюмировал он.
Все боялись дохнуть и смотрели на гроб в ожидании вещих знаков. Между тем никем не замеченная третья муха проникла ему в левую ноздрю, казавшуюся косогором, и последовал первородный чих:
– Эти сволочные мухи! – сказал мертвец и сел в гробу.
Все возопили, стали прижиматься друг к другу, все были в паническом страхе, пока, наконец, брат не бросился с объятиями к покойнику. Все закричали о чуде и впали в экстаз наподобие Лусии де Сантуш при явлении ей Пречистой Девы.
Весть разнеслась во мгновение ока, все сбегались на кладбище посмотреть на воскресшего, как это было с евангельскими прокаженными, с Тавифой Иоппийской, Павлом и Евтихом, Капанеем и Ликургом, Ипполитом и Тиндареем, Гименеем и Главком, сыном Миноса.
Чудо восприняли, как благодать, ниспосланную святым Акарием, и весь вечер Илия был Воскресшим, которого носили по улицам, как статую Мадонны.
Но радость и чествования продолжались всего два дня, пока внезапно не погибла десятилетняя дочь Паскаля Лагана́ди, упав с обрыва Нивера, где гуляла с собакой.
Оставалась неделя до ее первого причастия: ей купили белое платье, в которое ее обрядили – вместо того, чтобы вкусить плоти Христовой, она стала Его просфорой.
Город переменился, от абсолютного счастья перешел к безутешной скорби. А когда ее положили в маленький белый гроб, украшенный гирляндами лепестков, казалось, будто она уснула, ибо смерть от перелома основания черепа не оставила на ней заметных следов, все в упор смотрели на маленькую Артемизию в ожидании, что и она с минуты на минуты воскреснет, воскреснет как Илия, ибо, как обычно, одного чуда нам всегда мало.
Отец ждал до последнего, прежде чем закрыть гроб крышкой.
– Она пошевелилась, пошевелилась, вы тоже видели? – вскрикивал он время от времени с глазами, полными слез. – Моя доченька снова пошевелилась, вы видели? Ногой, вы тоже видели? – добавлял он на пределе сил.
Когда подошла пора закрывать гроб, Паскаль бросился к нему и расставил руки: «Умоляю вас, подождите, я видел, как она пошевелилась, моя девочка сейчас поднимется и вернется к своему папе, сердечко мое ненаглядное».
Подергал ее за руку, за ногу, осторожно ущипнул за щеку. Даже Марфаро, повидавшей немало, почувствовал, что у него разрывается сердце.
– Синьор Лаганади, больше ждать невозможно… тело начинает… – у него не хватило слов, чтобы закончить фразу.
Отец ничего ему не ответил. Марфаро осмотрелся, пересекся взглядом с братом Паскаля, как бы говоря: надо закапывать.
Его держали втроем, пока Марфаро заколачивал гроб, проклиная, возможно, в первый и единственный раз свое ремесло.
В ту минуту, когда тьма поглотила ангельское личико Артемизии, Илия стал проклятым.
Тимпамаре много времени не потребовалось, чтобы сопоставить два события и прийти к выводу, что воскрешение Майера было вовсе не чудом, а чудовищным ухищрением сатаны, возжелавшего заполучить молодую душу, что противоестественное возвращение к жизни сбило Вселенную со счета, за что и пришлось заплатить: своим воскрешением Илия обрек на смерть ребенка.
Через несколько недель все забыли о Воскресшем, а он забыл обо всем мире, ибо, воскреснув, стал совсем другим человеком, на себя не похожим: смиренным, пугливым и одиноким – скандалист и задира, он стал тише воды ниже травы. Вероятно, у него были столь ослепляющие видения, что он с тех пор носит черные солнечные очки, отчасти скрасившие его птичий нос; с ними он больше не расставался. Воскреснув, он без малого год разговаривал на чужом языке, и понадобилось немало усилий, чтобы понять, что он произносит слова задом наперед, что точка зрения на мир у него перевернута, он стал живым покойником или покойным живым, понимал язык, на котором говорили остальные, но будучи паладином перевернутой системы, отвечал, будто из зеркала, ровно наоборот. Он становился нормальным, только когда начинал сочинять палиндромы, пока не придумал один, безупречный, который повторял всегда и везде при каждом удобном случае: Не зело полезен.
Наконец, спустя ровно год, пропуская мимо ушей даже шутки по поводу своего носа, Илия Майера лишился дара речи.