Убедившись, что остался один, Густав вытащил из кармана маленький блокнот и карандаш. Написал своим острым, угловатым почерком: «Прибыл в Бухенвальд 2 октября 1939, два дня пути на поезде».
С момента ареста прошло чуть больше недели, случилось много важного, но даже самый сжатый рассказ занял бы слишком много драгоценных листков. Ему удалось припрятать блокнот, хоть он и понимал, что за это его могут расстрелять. Густав понятия не имел, выберется ли отсюда. Но, что бы ни случилось, дневник сможет свидетельствовать за него.
Он разгладил страницу и продолжил писать: «С вокзала в Веймаре в лагерь добирались бегом…»
Двери вагона со скрипом распахнулись, и внутрь хлынул свет, а следом за ним адский хор оглушительных приказов и яростного лая собак. Фриц, моргая, завертел головой, силясь осознать, что происходит[93].
Казалось, прошли годы с тех пор, как Викерль Хельмхакер со своей бандой увели его от матери. Фрица так и не отпустили, и только этим он себя и утешал: значит, отец остался на свободе и сумел скрыться.
Сначала Фрица держали в отеле «Метрополь», главном штабе венского гестапо. В Вене арестовали столько евреев, что эсэсовцы не знали, где всех разместить. Через несколько дней, проведенных в камере, Фриц в числе тысяч других заключенных оказался на футбольном стадионе близ Пратера. Там, под охраной, в полной антисанитарии, они провели почти три недели. Потом их всех конвоировали на Вестбанхоф и затолкали в товарные вагоны.
Путь до Германии растянулся на два дня. Шестнадцатилетний Фриц, тесно зажатый между перепуганными, истекающими потом людьми, один в свои шестнадцать, тяжко страдал от бесконечной тряски. Кого там только не было: респектабельные отцы семейств, бизнесмены, ученые в очках, рабочие, заросшие щетиной, красавцы и уроды, храбрые и трусливые, покорные и возмущенные. Некоторые молчали, некоторые что-то шептали или молились, а кто-то бесконечно разговаривал. Каждый был отдельным человеком, со своей матерью, женой, детьми, родными, с собственной профессией и определенным местом в жизни в Вене. Но для мужчин в форме, охранявших вагон, все они представляли собой просто стадо.
– На выход, еврейские свиньи, сейчас же! Выходим-выходим-выходим!
Они вышли на ослепительный свет. Тысяча тридцать пять евреев – разъяренных, возмущенных, растерянных, испуганных, оглушенных – выгрузились из товарных вагонов на перрон железнодорожного вокзала в Веймаре под градом выкриков и тычков, в оглушительном лае овчарок[94]. Местные жители собрались посмотреть на прибытие состава; они стояли за оцеплением и громко хохотали, отпуская оскорбительные шутки.
Заключенные – многие с мешками и свертками, даже с чемоданами – под ударами конвоиров построились в колонну. С перрона их погнали в тоннель, потом опять наверх, и только бегом. Толпа еще некоторое время следовала за ними по городской улице, идущей на север.
– Давайте, еврейские свиньи, пошевеливайтесь!
Даже Фрицу было тяжело бежать на затекших ногах. Если кто-то оступался, делал шаг в сторону, просто сбивался с ноги, если один заключенный заговаривал с другим, на него обрушивался град ударов прикладом винтовки: по плечам, по спине, по голове.
Германские эсэсовцы оказались еще страшней, чем те, которых Фриц повидал в Вене: они были из подразделения «Мертвая голова», и на их фуражках и воротничках красовались черепа со скрещенными костями, а жестокость не знала пределов. Пьяницы и садисты с психическими отклонениями и душевными заболеваниями, облеченные сознанием своей значимости и наделенные практически безграничной властью, которым внушили, что они – солдаты на войне против внутреннего врага.
Фриц продолжал бежать, а вокруг него разверзался настоящий ад. Улица закончилась, и теперь колонна двигалась по сельской дороге. С обочин в них плевали и выкрикивали ругательства. Тех, у кого заплетались ноги от старости или усталости, а то и под тяжестью поклажи, тут же пристреливали. Человек мог наклониться завязать шнурок, упасть, попросить воды – и его убивали. По пологому склону они добрались до леса. Там колонна свернула на свежую бетонную дорогу. Позднее ее окрестили «Кровавой дорогой». Множество заключенных погибло на ней, и каждый день их кровь мешалась с новой, когда проходила следующая колонна.
От долгого бега легкие буквально полыхали, но тут Фриц заметил знакомую высокую худую фигуру далеко впереди. Прибавив скорость, он поравнялся с ней. И оказался прав – рядом, вопреки здравому смыслу, действительно бежал его отец! Измотанный, вспотевший, под мышкой узелок с запасной одеждой, который успела собрать Тини.
Густаву показалось, что Фриц материализовался из ниоткуда. Для ликования и объятий момент был неподходящий; держа рот на замке, не отдаляясь друг от друга, они бежали в центре колонны, чтобы не попасть под удары прикладов, заставляя себя не слушать выстрелы, вперед и в гору, глубже и глубже в лес.
Гора – пологая, покрытая густыми буковыми рощами, – называлась Эттерсберг. Много веков она являлась охотничьими угодьями герцогов Саксен-Веймара, а позднее стала популярным местом для пикников. В эти края любили удаляться художники и мыслители, с ними были тесно связаны имена Шиллера и Гете[95]. Сам город Веймар считался главным центром германской классической культуры, средоточием ее наследия; основав на горе Эттерсберг концентрационный лагерь, нацистский режим оставил на этом наследии нестираемый отпечаток.
Чтобы пробежать восемь километров, у заключенных ушло больше часа, наконец они по «Кровавой дорогой» свернули на север и оказались на большом расчищенном участке посреди леса. Вокруг него стояли здания разных размеров и форм – некоторые уже готовые, некоторые еще строящиеся, а какие-то едва начатые. Это были казармы и служебные постройки СС, инфраструктура механизма, в котором пленники были одновременно и топливом, и мотором. Бухенвальд – названный так из-за густого букового леса, ковром укрывавшего гору, – был не просто концентрационным лагерем: он считался образцовым поселением СС, которое вскоре уже соперничало по масштабам с самим городом. Тому, что происходило там, было суждено впоследствии лечь позорным пятном на культурное наследие Веймарской Германии. Заключенные называли лагерь не Бухенвальд, а Тотенвальд – Лес мертвых[96].
Дорогу впереди перегораживали широкие низкие ворота с массивными створками. Это был вход непосредственно в лагерь. Сверху на них было написано:
RECHT ODER UNRECHT – MEIN VATERLAND
Правая или неправая, это – моя страна: квинтэссенция национализма и фашизма. Ниже, на решетке, пленников встречало другое изречение:
JEDEM DAS SEINE
Каждому свое. Или, как еще его можно перевести, Каждый получает то, что заслуживает.
Измотанные, в поту и крови, новоприбывшие вбежали в ворота. Их осталось тысяча десять; двадцать пять человек, вместе со всеми выехавшие из Вены, лежали сейчас мертвые на обочинах «Кровавой Дороги»[97].
Они оказались за непроницаемым кордоном: лагерь окружала стена из колючей проволоки с двадцатью двумя сторожевыми башнями, на которых стояли прожекторы и пулеметы; стена была три метра высотой, а по проволоке бежал ток под смертельным напряжением 380 вольт. Наружный периметр контролировали караульные, а внутри находилась полоса песка, так называемая нейтральная зона – любого заключенного, ступившего на нее, расстреливали без предупреждения[98].
Сразу за воротами начиналась Appelplatz, площадь для перекличек. По одной ее стороне стояли приземистые казармы, расходившиеся ровными рядами вниз по склону, а за ними более высокие двухэтажные здания. Новоприбывших, в том числе Густава с Фрицем, заставили встать на площади в строй. Они стояли под прицелами пулеметов, неловкие и неприбранные, в своих запачканных деловых костюмах и рабочей одежде, свитерах и рубашках, плащах, шляпах и строгих туфлях, кепках и ботинках со шнуровкой, бородатые, лысые, с приглаженными волосами и всклокоченными гривами. Туда же, на плац, приволокли и сбросили тела застреленных по дороге в лагерь.
Потом к ним вышла группа с иголочки одетых эсэсовцев. Вперед ступил один – средних лет, с пухлыми щеками, чуть сутулившийся. Как они узнали позже, это был комендант лагеря, Карл Отто Кох.
– Итак, – выкрикнул он, – вы, еврейские свиньи, теперь здесь. А тот, кто сюда попал, назад уже не выходит. Запомните – живым вам отсюда не выбраться.
Всех их внесли в регистрационный журнал и присвоили порядковые номера: Фриц Кляйнман – 7290, Густав Кляйнман – 7291[99]. Приказы им выкрикивали неразборчиво, и многие венцы, не привыкшие к германским диалектам, не понимали, чего от них хотят. Их заставили раздеться догола и затолкали в помывочный блок, где из душей лился практически кипяток (многие, не выдерживая такой температуры, падали под ним в обморок). Дальше последовало обливание едким дезинфицирующим раствором[100]. Голые, они вышли во двор, где им обрили головы, и, снова под градом ударов прикладами и дубинками, их погнали на площадь для построения.
Заключенным выдали лагерную форму: кальсоны, носки, ботинки, рубахи и ставшие впоследствии печально знаменитыми штаны и куртки в синюю полоску. Пошито все было кое-как. При желании за двадцать марок заключенный мог купить свитер и перчатки[101], но у большинства не имелось при себе даже пфеннига. Их собственную одежду – включая сверток Густава – сразу отобрали.
С бритыми головами, в униформах, новички перестали быть людьми, превратившись в единую массу, различавшуюся исключительно по номерам; выделиться из толпы можно было разве что торчащим животом или высоким ростом. Таким жестоким обращением новоприбывшим демонстрировали, что они теперь собственность СС и обязаны делать то, что им приказывают. Каждый получил полоску ткани со своим номером, которую следовало пришить на грудь форменной куртки, и индивидуальный символ. Посмотрев на свой, Фриц увидел, что это Звезда Давида, состоящая из двух треугольников, желтого и красного. Такие же были и у остальных, кто прибыл вместе с ним. Красный треугольник указывал на то, что их арестовали как евреев польского происхождения, враждебных иностранцев, которых следовало помещать под «защитный арест» (в целях защиты народа и государства)[102].
Теперь вдоль их строя прошел другой офицер СС, с лицом плоским, как лопата – заместитель коменданта Ганс Хюттиг, отъявленный садист. С отвращением глядя на заключенных, он покачал головой и сказал:
– Понять не могу, как такой сброд до сих пор разгуливал на свободе[103].
Дальше их отвели в «малый лагерь», карантинную зону на западном краю плаца, обнесенную двойным рядом колючей проволоки. Вместо бараков там было четыре огромных палатки с деревянными нарами в четыре этажа[104]. В последние пару недель в Бухенвальд поступило больше восьми тысяч заключенных, что более чем в двадцать раз превышало обычные темпы[105], и палатки были переполнены людьми.
Густаву и Фрицу пришлось делить койку шириной два метра с тремя другими мужчинами. Матрасов не было – только голые доски. Каждый получал одеяло, поэтому заключенные хотя бы не мерзли. Стиснутые, как сардины в банке, с пустыми желудками, смертельно усталые, они тут же заснули.
На следующий день новыми заключенными занялось лагерное гестапо: их фотографировали, снимали отпечатки пальцев и наскоро допрашивали; процесс занял все утро. В обед они получили первую горячую пищу: по пол-литра жидкой похлебки, в которой плавали куски нечищеной картошки и турнепса с ошметками жира и мяса. Ужин состоял из четверти буханки хлеба и небольшого куска колбасы. Буханки выдавали целиком, а поскольку ножей у них не было, то делили хлеб кое-как, что часто приводило к яростным спорам и стычкам.
Восемь дней они провели в карантине, а затем приступили к работе. Большинство сразу отправилось на каменный карьер, но Густава и Фрица назначили выгребать отбросы на кухне. Целый день над заключенными измывались, низводя до состояния рабов. В дневнике Густав записал: «Я проследил, за что эсэсовцы избивают заключенных, и присматривал за моим мальчиком. Делал ему знаки глазами; я оценивал ситуацию и понимал, как следует себя вести. Фриц начал понимать это тоже».
Так заканчивалась его первая заметка. Он перечитал то, что написал – две с половиной страницы, конечно, не могли вместить всех их тягот и страхов. Прошло всего восемь дней. Сколько еще впереди?[106]
Густав понимал: чтобы оставаться в безопасности, жизненно важно не привлекать к себе внимания. Но в следующие два месяца с их приезда в Бухенвальд они с Фрицем нарушили это правило, да еще самым опасным способом – Густав ненамеренно, а Фриц нарочно[107].
Каждое утро, за полтора часа до рассвета, резкий свист вырывал их из милосердного сна. В палатки входили старшие и командир по бараку, криками поторапливая арестантов. Новичков поразило то, что старшие принадлежали к числу заключенных – это были в основном «зеленые», преступники с зелеными треугольниками на куртках. Эсэсовцы использовали их как надзирателей, чтобы самим поменьше соприкасаться с массой узников.
Под пронзительные свистки Фриц и Густав обували ботинки и слезали на землю, погружаясь по щиколотки в жидкую грязь на утоптанном полу. Лагерь заливал огонь прожекторов, расставленных вдоль периметра на караульных башнях; они освещали все дороги и открытые пространства. Заключенных выстраивали на плацу на перекличку и выдавали по кружке желудевого кофе. Кофе был сладкий, но сил не давал, к тому же успевал остыть до того момента, как они его получали. Раздача длилась медленно, и все это время они стояли в молчании, неподвижно, трясясь в своей тонкой одежде по несколько часов. Когда над верхушками деревьев занималась заря, узников гнали на работу.
На кухне Густав с Фрицем продержались недолго и теперь вместе со всеми работали в каменном карьере. Ровными колоннами они выходили из ворот и поворачивали направо, где дорога шла вниз между главным лагерем и казармами СС – двухэтажными кирпичными зданиями, пока еще в процессе строительства, которые плавными линиями расходились от центра, словно лопасти вентилятора. Нацисты обожали свои масштабные архитектурные проекты, даже в концлагерях – иллюзию изящества, порядка и значительности, маскировавшую кровавую реальность.
Немного ниже по склону заключенные проходили через внутреннюю линию охраны. За пределами основного лагеря заборов не было, и карьер ограждали цепи эсэсовских караульных. Они стояли с интервалами в двадцать метров; каждый второй был вооружен винтовкой или автоматом, а остальные – дубинками. Любого, кто пытался преодолеть заграждение, расстреливали на месте. Броситься на охранника означало верное самоубийство, и порой отчаявшиеся заключенные так и поступали. Караульные забавлялись тем, что толкали арестантов к оцеплению В лагере существовал «журнал побегов», где записывались имена охранников и количество застреленных ими «беглецов» – за каждого премировали дополнительными днями отпуска.
Карьер был большой – светлый шрам из сырого известняка на зеленом склоне горы. Если поднять голову, когда расступались вечные туманы и дожди, оттуда открывался вид на равнину, тянувшуюся на запад до бледного горизонта. Но головы никто не поднимал – даже на мгновение. Работа была тяжелой, нескончаемой, опасной; мужчины в полосатых пижамах копали камень, откалывали камень и перевозили камень, и, стоило кому-то отвлечься, надзиратели набрасывались на него с побоями. Их жестокость объяснялась тем, что при малейшем недовольстве эсэсовцев старшие возвращались обратно, в ряды обычных заключенных, где их ожидала неминуемая расправа[108].
В карьер и из него шла узкая железнодорожная колея, по которой катились громадные стальные вагонетки, каждая размером с деревенскую телегу; в них камень поднимали из карьера, чтобы доставить потом на стройплощадки близ Бухенвальда. Густав и Фриц работали толкальщиками; целый день они с еще четырнадцатью другими мужчинами поднимали груженые вагонетки весом около четырех с половиной тонн[109] вверх по склону, на расстояние примерно полкилометра, под градом окриков и ударов хлыстом. Рельсы лежали на битом камне, по которому их грязные ботинки и деревянные сабо отчаянно скользили. Главное была скорость – как только вагонетку опустошали, ее пускали обратно в карьер по второй колее, и она катилась под собственным весом, а шестнадцать мужчин удерживали ее, чтобы не дать сойти с рельсов. Они часто падали, ломали руки и ноги, разбивали головы. Если вагонетка сходила с рельсов, иногда перегораживая путь следующей, то оставляла за собой шлейф из раздавленных тел с отрезанными конечностями.
Раненых оттаскивали в медицинский изолятор; если это были евреи, то они сразу попадали в «Блок Смерти» – барак, где находились смертельно больные[110]. Арестантам с тяжелыми увечьями эсэсовский врач делал летальный укол[111]. Даже легкие ранения в условиях полной антисанитарии, в которых жили заключенные, грозили гибелью. Для человека с плохим зрением потеря очков означала смертный приговор.
Пока что Густаву с Фрицем удавалось держаться, день за днем избегая наказаний и травм. «Делаем все возможное», – писал Густав в своем дневнике.
Так продолжалось две недели. Потом, 25 октября, в карантинном лагере разразилась дизентерия и лихорадка. Воды заключенным не выдавали, и в карьере они пили из луж; предположительно, это и стало причиной эпидемии. Более 3500 ослабевших мужчин теснились в своих палатках, где из санитарных удобств имелась только выгребная яма, так что инфекция распространилась, как пожар. Люди погибали десятками, каждый день.
Однако работы в лагере не прекращались. Все тот же скудный паек, все те же многочасовые переклички на плацу в холод и дождь, все те же побои и увечья. Особо жестоко эсэсовцы издевались над раввином по имени Меркль: его регулярно избивали до крови, а в конце принудили броситься на караульных. Дизентерия продолжала бушевать, и число умерших росло.
Несколько поляков, изголодавшись, сумели выбраться из малого лагеря и проникнуть в главную кухню, откуда вернулись с двенадцатью килограммами патоки, лакомства, слегка разнообразившего арестантский рацион. Радость длилась недолго. Вора изобличили, и весь малый лагерь подвергся, в качестве наказания, двухдневной голодовке. Еще через несколько дней из кладовой украли котел с зельцем. Арестанты голодали еще два дня и с утра до вечера стояли неподвижно, под караулом, на центральном плацу. Наказание еще продолжалось, когда из свинарника в северной части лагеря похитили свинью. Комендант лагеря Кох (живший в очаровательном домике рядом с бухенвальдским комплексом и любивший по воскресеньям прогуливаться в местном зоопарке с женой и детишками) лично распорядился не выдавать заключенным пищу, пока воры не будут пойманы. Одежду всех арестантов тщательно осмотрели в поисках брызг крови и опилок из свиных стойл. Допросы и избиения продолжались три дня, пока наконец не выяснилось, что воровали сами эсэсовцы[112].
Изнуренные голодом, изможденные бесконечной работой, оставшиеся в живых арестанты превратились в призраки – живых мертвецов.
А дальше стало еще хуже.
В среду 8 ноября 1939 года Адольф Гитлер прилетел в Мюнхен, чтобы возглавить ежегодный митинг нацистской партии в память неудавшегося Пивного путча 1923 года, когда он со своими последователями впервые попытался захватить власть в Баварии. Церемонию он открыл торжественной речью в гигантской пивной Бюргербройкеллер. Поскольку совсем недавно началась война, а запланированному вторжению во Францию угрожала плохая погода, фюрер собирался тут же вернуться в Берлин, и поэтому начал выступление на час раньше, чем планировалось. Через восемнадцать минут после его отъезда – когда выступление должно было быть в разгаре – взорвалась бомба колоссальной силы, заложенная в одну из колонн; те, кто стоял с ней рядом, погибли на месте, десятки участников митинга получили ранения[113].
Теракт потряс всю Германию. Хотя заложивший бомбу Георг Эльзер был германским коммунистом, без всякого еврейского следа в родословной, нацисты привыкли винить евреев во всех смертных грехах. На следующий день – он пришелся на годовщину Хрустальной ночи – в концентрационных лагерях начались ответные жестокие меры. В Заксенхаузене заключенных подвергли издевательствам и пыткам, в Равенсбрюке еврейских женщин заперли в бараках почти на месяц[114]. Но даже эти зверства меркли перед тем, что произошло в Бухенвальде.
Рано утром 9 ноября всех еврейских заключенных, в том числе Густава и Фрица, отозвали из карьера и конвоировали назад, в главный лагерь. Им приказали вернуться в свои палатки, и, убедившись, что все на месте, сержант СС Йохан Бланк приступил к показательным казням.
Бланк был прирожденным садистом. Бывший помощник лесничего и браконьер из Баварии, он всегда охотно принимал участие в играх, когда заключенных толкали на караульную цепь, и многих из них застрелил лично[115]. В сопровождении других эсэсовцев, до сих пор не протрезвевших после вчерашнего праздника в честь Пивного путча, Бланк прошел по баракам и выбрал двадцать одного заключенного еврея, в том числе семнадцатилетнего мальчика, который по несчастливой случайности подвернулся ему по пути. Заключенных отвели к главным воротам, где они должны были стоять и смотреть, как эсэсовцы маршируют перед ними в подобии праздничного парада, который примерно в то же время проходил в Мюнхене. Потом ворота открыли и евреев повели вниз по склону в карьер.
Из своей палатки Густав и Фриц не могли видеть, что происходит снаружи, но звуки слышали хорошо. Некоторое время в карьере было тихо. Потом вдруг раздались автоматные очереди, одна за другой, а за ними отдельные выстрелы. И снова тишина[116].
Вести о том, что случилось, быстро облетели лагерь. Заключенных отвели ко входу в карьер и там всех расстреляли. Некоторые попытались бежать, но их догнали и перебили на опушке леса.
Однако день еще не закончился. Теперь сержант Бланк с сержантом Эдвардом Хинкельманом обратили свое внимание на малый лагерь. Они пошли по палаткам с инспекцией, придираясь к любым мелочам и словно подпитывая свой гнев. Заключенных выгнали на плац, построили, и старшие пошли по рядам, отбирая каждого двадцатого и вытаскивая его вперед. Они были все ближе к Густаву и Фрицу: один, два, три… палец неумолимо надвигался, сердце колотилось… семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… мимо Густава …двадцать – и палец ткнул во Фрица.
Его схватили и вытолкали вперед, к другим жертвам[117].
На плацу уже стоял деревянный стол со свисающими ремнями. Каждый заключенный, проведший в лагере больше недели, сразу узнал бок – пыточную скамью. Ее придумал использовать заместитель коменданта Хюттиг – для наказания арестантов и развлечения конвоиров[118]. Все заключенные видели, для чего нужна скамья, и приходили в ужас при одном упоминании о ней. Сержанты Бланк и Хинкельман обожали ее использовать.
Фрица подхватили под руки и, до смерти перепуганного, потащили к скамье. С него сняли куртку и рубашку, а брюки спустили до колен. Охранники бросили его лицом вниз на наклонную поверхность, затолкали щиколотки в петли и затянули кожаный ремень на спине.
В безмолвном ужасе Густав смотрел, как Бланк и Хинкельман готовились к пытке; они наслаждались моментом, оглаживая рукояти своих хлыстов: кожаных, со стальным сердечником внутри. По правилам лагеря бить следовало не менее пяти и не более двадцати пяти раз. В тот день эсэсовцы готовились достичь максимума.
В первый раз хлыст словно бритва врезался в ягодицы Фрица.
– Считай! – заорали ему.
Раньше он уже присутствовал при таких наказаниях и знал, чего от него ждут.
– Один, – произнес он.
Хлыст снова впился в его плоть.
– Два, – выдавил он.
Эсэсовцы действовали методично; они рассчитывали взмахи хлыста так, чтобы продлить наказание и сделать еще острей боль и ужас от каждого удара. Фриц старался держаться, понимая, что, если собьется со счета, порка начнется заново. Три… четыре… бесконечность, адова пропасть боли… десять… одиннадцать… надо собраться, продолжать считать, не потерять сознание.
Наконец он досчитал до двадцати пяти; ремни распустили и подняли его на ноги. На глазах у отца Фрица увели, всего в крови, истерзанного болью, ничего не соображающего, и на скамью лег следующий несчастный.
Жуткий церемониал длился много часов: десятки жертв, сотни размеренных ударов. Некоторые от боли теряли счет, и пытка начиналась сначала. Все жертвы уходили с плаца едва живыми.
Для евреев не предусматривалось ни медицинской помощи, ни передышки, ни освобождения от работ. Все, кто подвергся порке, в крови и с мучительной болью, должны были немедленно приступать к повседневным делам. Им приходилось держаться из последних сил, поскольку поддаться боли или отчаянию в лагере означало обречь себя на смерть. В Бухенвальде действовало правило: как бы плохо ни обстояли дела, все могло стать еще хуже – и оно регулярно подтверждалось.
Через два дня на перекличке Фрицу приходилось прикладывать усилия, чтобы устоять на ногах, но теперь, хотя следы от кнута еще не зажили, он больше беспокоился об отце: Густав был совсем плох. Их снова морили голодом; в лагере продолжалась эпидемия дизентерии и лихорадки, и Густав, похоже, подхватил заразу. Он стоял бледный, трясся, мучимый диареей. Фриц поглядывал на него уголком глаза; минуты тянулись мучительно медленно. Работать в таком состоянии отец точно не мог: он едва выдержал перекличку.
Густав покачивался, ежась, и старался не лишиться чувств. Но звуки внезапно стали далекими и глухими, зрение заволок черный туман, конечности стремительно онемели, и он ощутил, как проваливается, проваливается в черный колодец. Густав потерял сознание еще до того, как упал.
Очнувшись, он понял, что лежит на спине. Где-то в помещении. Не в палатке. Над ним парило лицо Фрица. И чье-то еще. Он что, в медпункте? Нет, невозможно – евреев туда не допускали. В огне лихорадки Густав все-таки осознал, что находится, судя по всему, в бараке для смертельно больных. В Блоке Смерти.
Туда его привели сын с еще каким-то человеком – Фриц поддерживал отца, несмотря на свои раны. Воздух показался ему тяжелым, удушливым, отовсюду доносились стоны, и царила атмосфера безнадежности, беспомощности и смерти.
Докторов в бараке было двое. Один, германский доктор Хаас, особенно бесчувственный, отбирал у больных паек, оставляя их голодать. Другой сам был арестантом – доктор Пауль Хеллер, молодой еврейский врач из Праги. Хеллер делал для пациентов все, что мог, с учетом скудных ресурсов, предоставляемых руководством лагеря[119]. Несколько дней Густав провалялся в бараке с температурой 38,8, иногда в сознании, но чаще в бреду.
Фриц тем временем все больше возмущался условиями в малом лагере. Их снова истязали голодом. «В качестве дисциплинарной меры в лагере объявляется отмена выдачи питания» – это объявление как мантра раз за разом доносилось из громкоговорителя. За последний месяц они не получали питания одиннадцать дней. Несколько молодых заключенных предложили обратиться к охранникам за едой. Фриц, едва начавший оправляться после порки, тоже был в их числе. Старшие, более опытные заключенные, в том числе ветераны Первой мировой войны, предупреждали, что до добра это не доведет. Любые самовольные действия означали привлечение к себе внимания, а оно вело или к наказанию, или к смерти.
Фриц переговорил с приятелем из Вены, Якобом Иром по кличке «Ицкерль», с которым познакомился на Пратере.
– Мне все равно, если придется умереть, – сказал Ицкерль.
– Когда доктор Блис придет, я с ним поговорю.
Лагерный врач Людвиг Блис не отличался особой сочувственностью, но он действовал более гуманно – или хотя бы менее безжалостно, – чем другие эсэсовские доктора. Время от времени он вмешивался в наиболее изощренные наказания и прекращал их[120]. Среднего возраста, обезоруживающе комичный с виду, он выглядел не таким неприступным, как остальные[121].
– Ладно, – сказал Фриц. – Но я пойду с тобой. И говорить буду тоже я – ты просто подтверди мои слова.
Во время следующего обхода доктором палаток Фриц и Ицкерль нерешительно подошли к нему. Фриц, стараясь не выглядеть так, будто чего-то требует, произнес полным отчаяния, дрожащим голосом:
– У нас нет сил работать! Пожалуйста, дайте что-нибудь поесть![122]
Он специально продумал свои слова; вместо того чтобы молить о милосердии, он обращался к практической стороне дела, ведь для СС заключенные были рабочей силой. Тем не менее заявлять о неспособности к работе значило идти на огромный риск – бесполезность влекла за собой смерть.
Блис посмотрел на него удивленно. Для своего возраста Фриц не был рослым и казался практически ребенком. После порки и голода он вообще являл собой печальное зрелище. Блис колебался: похоже, человечность боролась в нем с нацистскими принципами. Потом он отрывисто бросил:
– Идите за мной.
Фриц и Ицкерль последовали за доктором через плац к лагерной кухне. Приказав им ждать, Блис прошел в продуктовую лавку и вышел оттуда через пару минут с большой буханкой лагерного ржаного хлеба и двухлитровым котелком супа.
– А теперь, – отрезал он, передав им этот неслыханный куш, – обратно к себе в лагерь. Живо!
Еду – эквивалент суточного рациона на полдюжины человек – они разделили с ближайшими соседями по койке. На следующий день всех арестантов вернули на полный паек, очевидно, по распоряжению Блиса. О мальчиках заговорил весь лагерь, и с этого дня Ицкерль стал для Фрица одним из лучших друзей.
Фриц навещал отца в Блоке Смерти при каждой возможности. Дизентерии не удалось его убить, и худшее осталось позади, однако Густав уже понимал, что никогда не поправится в этой антисанитарной отравленной обстановке. Через две недели он начал просить, чтобы его выписали, но доктор Хеллер не соглашался. Густав был слишком слаб, чтобы выжить.
Тем не менее, несмотря на приказ доктора, однажды он попросил сына помочь ему подняться. Ковыляя, они вдвоем вышли из Блока Смерти. Вдохнув свежий воздух, Густав сразу ощутил, что ему полегчало; опираясь рукой на плечи сына, он добрался до малого лагеря. Фриц осторожно вел отца, все еще с трудом державшегося на ногах.
Даже в грязной, набитой людьми палатке воздух был свежей, чем в изоляторе, и Густав начал набираться сил. На следующий день его определили на легкую работу – чистить уборные и топить печи[123]; он хорошо поел и почувствовал себя лучше.
Фриц тоже оправлялся от побоев. Однако для здоровья в Бухенвальде имелся предел. Оба они были истощены; Густав, и раньше худой, после болезни весил всего сорок пять килограммов. Проявив сообразительность, Фриц прославился не только среди обычных заключенных, но и среди лагерных старшин – высшей касты узников. Но это мало что решало: послабления были минимальными и разве что спасали от голодной смерти. «Я работаю, чтобы забыть, где нахожусь», – писал Густав.
Когда наступила их первая лагерная зима, Фриц с отцом получили из дома посылку с новым бельем. Посылки в лагерь доходили, но писать обратно заключенные не могли. К посылке прилагалась записка. Тини пыталась устроить так, чтобы дети – включая Фрица – выехали в Америку, однако борьба с бюрократией давалась ей нелегко. От Эдит не было никаких новостей. Где она, чем занимается – мать ничего не знала.
Ночное небо над Северной Англией глубокого черного цвета с точками звезд пересекала туманная полоска Млечного Пути, и месяц сиял на нем ярким серпом. Страна вела войну и скрывалась под затемнением, так что небесный свет сильнее бросался в глаза.
Эдит Кляйнман смотрела на те же звезды, что висели в небе над Веной, где, она надеялась, продолжала жить ее семья. Новостей у нее не было – одни страхи. Она отчаянно желала знать, как там мама и отец, сестра и братья, друзья и родные. Ей не терпелось кое-чем с ними поделиться. Она встретила мужчину. Не просто мужчину – того самого. Его звали Рихард Палтенхоффер, и он был таким же беженцем, как она.
В первые ее месяцы в Англии ничего особенного не происходило. Место она нашла с помощью Комитета еврейских беженцев и стала прислугой с проживанием у миссис Ребекки Бростофф, еврейской дамы в возрасте за шестьдесят с бородавкой на носу и с домом в уютном пригороде. Ее муж, Моррис, торговал шерстью, и жили они вполне обеспеченно. Оба родились в России и сами в молодости стали эмигрантами[124].
Лидс ничем не походил на Вену: это оказался беспорядочно разросшийся промышленный город с закопченными викторианскими постройками из красного кирпича; на длинных улицах теснились крошечные типовые жилища рабочих, а величественные общественные здания поднимались в серое дымное небо. Но там не было нацистов, и, хотя антисемитизм и существовал, евреев не преследовали, не заставляли мыть щеткой мостовые и не отправляли в Дахау или Бухенвальд.
Многие британцы охотно соглашались на то, чтобы страна принимала германских евреев, но были и те, кто этого не одобрял, и правительство разрывалось между противоборствующими сторонами. Пресса высказывалась то за, то против евреев – подчеркивая вклад, который они делают в экономику, и тяжелое положение, с которым они столкнулись в родной стране, – но все же британские рабочие опасались за свои места, и правые газеты играли на этих страхах. Они намекали на преступные наклонности и еврейское упрямство и открыто говорили об угрозе британскому образу жизни. И все равно – там не было нацизма, не было штурмовиков и СС. С началом войны правительство начало высылать враждебных иностранцев, но Эдит, бежавшей от нацизма, высылка, естественно, не угрожала[125]. Казалось бы, чего еще можно желать?
Миссис Бростофф обращалась с Эдит – отнюдь не лучшей в мире прислугой – по-доброму, да и зарплата, три фунта в неделю, была вполне достойной.
Вступление Британии в «Сидячую войну» (или «Странную войну», как ее еще называли) и первая зима Эдит в эмиграции запомнились ей не военными тяготами, а романом. Рихарда Палтенхоффера она немного знала еще в Вене; они были примерно одних лет и вращались в общих кругах. В Англии они снова встретились и полюбили друг друга.
С их последней встречи Рихард прошел через настоящий ад. В июне 1938 года в Вене его арестовали эсэсовцы – по программе принудительной работы на Рейх, когда всех «асоциальных» элементов германского общества было решено согнать в лагеря – все «лишние рты», безработных, нищих, пьяниц, наркоманов, гомосексуалистов и мелких жуликов. Так в лагеря попало около десяти тысяч человек: многие из них, как Рихард Палтенхоффер – евреи, оказавшиеся не в то время не в том месте[126]. Рихарда отправили в Дахау, затем перевели в Бухенвальд[127], где тогда было еще страшней, чем через год, когда там оказались Фриц и Густав Кляйнманы, и где гораздо большее число людей жило в самых примитивных условиях[128]. На одном из регулярных показательных наказаний, обычно следовавших за вечерней поверкой, мужчину, стоявшего перед Рихардом, караульный эсэсовец проткнул штыком. Лезвие прошло насквозь, мужчина упал на Рихарда, и штык повредил тому ногу. Рана болела несколько месяцев, но, к счастью, до заражения не дошло. Спасся он по чистой случайности. В апреле 1939 года, в честь пятидесятилетия Гитлера Гиммлер дал согласие на массовую амнистию почти девяти тысяч узников концлагерей[129]. Среди них был и Рихард Палтенхоффер.
Вместо того чтобы вернуться в Вену, он пересек швейцарскую границу. Организация австрийских бойскаутов помогла ему получить необходимые документы, чтобы въехать в Британию. К концу мая он находился на пути в Лидс, где ему подыскали работу – на кошерной кондитерской фабрике[130].
Эдит и Рихарда тепло приняли в большом, процветающем еврейском сообществе города, где действовала ячейка Комитета еврейских беженцев. При крошечном бюджете в 250 фунтов в год местные волонтеры умудрялись помогать сотням эмигрантов находить в Лидсе жилье и работу[131].
Встретились они в клубе молодых евреев. Для Эдит Рихард стал напоминанием о доме, о жизни, которой она лишилась, – в приятном обществе и с мечтами стать модисткой, а не выколачивать ковры. Рихард был обаятельным, славным парнем с широкой улыбкой и звонким смехом, он отлично одевался – в ладно скроенные костюмы в тонкую белую полоску и шляпы, обязательно с платочком в нагрудном кармане. На фоне йоркширских работяг в саржевых куртках, шерстяных шарфах и кепках Рихард выделялся как экзотический цветок на картофельном поле.
Война – пусть даже сидячая – стала для молодежи поводом не терять времени даром, и двое молодых людей, оторванных от дома, конечно, не захотели медлить. Едва миновало Рождество и начался январь, как Эдит обнаружила, что беременна. Они начали подготовку к свадьбе.
Как беженцы они были обязаны официально регистрировать любые изменения гражданского состояния. Ровно в половине десятого, в понедельник, в феврале, они явились в кабинет равви Артура Супера в Новой Синагоге Лидса, а оттуда все вместе отправились в полицейский участок, чтобы заполнить необходимые бланки. Таким образом, с помощью Объединенной Еврейской конгрегации, Контрольного комитета Совета по делам еврейских беженцев и равви Фишера, из венской Штадттемпель, будущий брак был согласован[132].
Выполнив бюрократические формальности, в воскресенье 17 марта 1940 года Эдит Кляйнман и Рихард Палтенхоффер поженились в Новой Синагоге на Чэйпелтон-Роуд, приметном современном здании с куполами из зеленой меди и кирпичными арками, в сердце лидского аналога Леопольдштадта.
Два месяца спустя Адольф Гитлер вторгся в Бельгию, Нидерланды и Францию. Через месяц остатки британского экспедиционного корпуса пришлось эвакуировать с побережья в Дюнкерке. Сидячей войне пришел конец. Немцы наступали, и их приход стал неотвратимым.
– Левой–два – три! Левой–два – три!
Надзиратели выкрикивали команды, и арестанты толкали вагонетку вверх по рельсам.
– Левой–два – три! Левой–два – три!
Ботинки Фрица скользили по льду и просыпанным камням, изнуренные мышцы терзала боль, руки и плечи ныли от натяжения веревки. Вместе с ним, хрипя, еще несколько мужчин тянули вагонетку. Ниже другие – и в их числе отец – толкали ее, упираясь заледенелыми ладонями в голый металл.
Зима не щадила Эттерсберг, но и она не могла сравняться в жестокости с надзирателями.
– Тащите, собаки! Левой–два – три! Вверх, свиньи! Ну что, весело?
Любого, кто отпускал руки, бросали на землю и избивали. Колеса скрипели и скрежетали, ноги арестантов оскальзывались на заиндевелой земле, их горячее дыхание облачками вырывалось в ледяной воздух.
– Вдвое быстрее! Поторопитесь, а то окажетесь в дерьме![133]
Каждый день вверх по горе, к строительным площадкам надо было поднять дюжину груженых вагонеток; на одну уходило около часа.
– Вперед, свиньи! Левой–два – три!
«Людей запрягают, словно животных, – писал Густав, преображая их ежедневный ад в яркие поэтические образы. – Задыхающихся, стонущих, истекающих потом… Рабы, обреченные гнуть спины, как во времена фараонов».
В новом году у них выдалась короткая передышка; в середине января доктор Блис, озабоченный небывало высокой смертностью от болезней в малом лагере[134], при поддержке эсэсовцев, опасавшихся, что инфекция распространится и на них, распорядился перевести выживших в более гигиеничные условия в основном лагере. После душа и дезинфекции их поместили на карантин в бараке возле плаца. Новое жилье было практически роскошным по сравнению с палатками: с навощенными деревянными полами, прочными стенами, обеденными столами, туалетами и помывочной с холодным водопроводом. Бараки содержались в безупречной чистоте; заключенным даже полагалось снимать ботинки в прихожей, прежде чем входить внутрь. За любую грязь и беспорядок полагались суровые наказания. Во время той первой благословенной недели карантина они получали полный рацион и не ходили на работу. Густав обрел прежние силы.
Конечно, долго так продолжаться не могло. 24 января 1940 года карантин закончился. Впервые Густава с Фрицем разделили: Фрица с другими подростками, которых было около сорока, поместили в блок 3 (известный как «Блок для молодежи», хотя в основном там находились взрослые мужчины)[135].
Они лучше познакомились с основным лагерем, его устройством и достопримечательностями – главной из них считался Дуб Гете. Это почтенное дерево раскинулось между кухнями и душевым блоком; под ним якобы Гете любил отдыхать во время своих прогулок из Веймара вверх на Эттерсберг. Культурные ассоциации были столь сильны, что эсэсовцы не решились посягнуть на дуб и построили лагерь вокруг него, а ствол приспособили для пыток[136]. Метод, который для этого использовался, был следующим: человек обхватывал руками ствол, и его подвешивали за запястья на ветке или на сучке. Пытки на Дубе Гете превратились в страшный и впечатляющий ритуал. Повешенных оставляли на долгие часы – после чего они не могли разогнуться еще несколько дней, если не недель, – а зачастую еще и били. Двое из соседей Густава уже побывали на Дубе Гете в качестве наказания за то, что якобы отлынивали от работы.
Выйдя из карантинного барака, Фриц с отцом с удивлением обнаружили, что евреи составляли меньше одной пятой от общего числа узников Бухенвальда[137]. Там держали преступников, румын, поляков, католических и лютеранских священников и гомосексуалистов, но в первую очередь политических заключенных – преимущественно коммунистов и социалистов. Многие находились в лагере уже много лет, в некоторых случаях с самого прихода нацистов к власти в 1933 году. Однако евреев и румын эсэсовцы отправляли на самые тяжелые работы и обращались с ними хуже всего.
– Левой–два – три! Левой–два – три!
Двенадцать вагонеток в день, вверх по склону, двенадцать опасных скоростных спусков назад в карьер. Пальцы горят от холодного металла, веревки тянут вниз, в голове пустота, ноги скользят по льду, надзиратель грозит и выкрикивает приказы.
Так оно и шло, день за днем, пока зима не уступила место весне. Густава с Фрицем отстранили от работы на вагонетках и отправили в карьер, таскать камни. Сложно поверить, но в карьере оказалось еще страшнее.
Им приходилось поднимать каменные глыбы и валуны там, где их скалывали с поверхности, и тащить – как можно быстрей – голыми руками к дожидающимся вагонеткам. Ладони и пальцы тут же покрывались мозолями и начинали кровоточить. Смена длилась десять часов, с коротким перерывом в полдень. Кроме того, в карьере над заключенными издевались сильней всего, даже по сравнению с тем, как обращались с ними на железнодорожной колее.
«Каждый день новые трупы, – писал Густав. – Трудно поверить, что способен вынести человек». Он не мог подобрать слов, чтобы описать тот ад на земле, который открылся ему в карьере. На последних страницах блокнота он начал сочинять поэму под названием «Калейдоскоп в карьере», преображая кошмарную действительность в четкие, размеренные, упорядоченные строки.
В стихах ему удалось разграничить собственные впечатления и то, каким карьер видели надзиратели и СС.
Рабское состояние, бесконечность каждого дня, убийственные издевательства он превращал в поэтические образы.
– Лопату полней! Думал, будешь тут отдыхать? Думал, ты ВИП-персона?
Руки скользят, ноги спотыкаются о булыжники, кровь оставляет ржавые пятна на белом известняке; скорей, со своей ношей, к вагонетке.
– Эй вы, бездельники, ко второй! Если не наполните быстро, до смерти забью!
Камень грохочет и перекатывается в пустом железном брюхе.
– Полная? И что, думаете, вы свободны? Теперь в третью, по двое! И быстрей, иначе вы в дерьме. Давайте, свиньи!
Подгоняемые пинками и проклятиями, они наполняют вагонетки, и те медленно карабкаются в гору:
– Левой–два – три! Левой–два – три!
Надзиратели и конвойные развлекались, мучая заключенных. Одному из носильщиков, таких же как Густав, приказали взять тяжелый камень и бегать с ним по склону, вверх и вниз.
– И чтобы смешно было, понял? – приказал надзиратель. – Или не поздоровится.
Жертва пыталась бежать как можно смешней, так что надзиратели хохотали и аплодировали. Снова и снова по кругу, тяжело дыша, едва удерживаясь на ногах, носильщик, весь в синяках и крови, бегал до тех пор, пока не лишился последних сил. Уже не стараясь выглядеть забавно, он все равно бежал и смог преодолеть еще два круга. Но надзиратель заскучал; он толкнул жертву на землю и прикончил безжалостным, смертельным ударом по голове.
Любимой шуткой было сорвать с проходящего арестанта шапку и забросить ее на дерево или в лужу – всегда за сторожевой линией.
– Эй, твоя шапка! Пойди забери, вон там, у охранника. Давай, парень, вперед!
Обычно так поступали с новичками, еще не знающими правил.
«И вот дурачок бежит», – писал Густав. Он минует кордон и – бах! – в следующую минуту арестант уже мертв. Еще одна запись в журнале побегов, еще один бонус к отпуску кому-то из эсэсовцев: три дня за каждого застреленного беглеца. Караульный по имени Цепп был в сговоре с несколькими надзирателями, включая Йохана Херцога, заключенного с зеленым треугольником на куртке и бывшего солдата Иностранного легиона, которого Густав описывал как «убийцу худшего пошиба»[140]. Цепп награждал Херцога и его банду табаком каждый раз, когда те толкали человека под выстрел его винтовки.
Хотя самоубийства случались в лагере регулярно, большинство заключенных не сдавались и не давали себя провести. Некоторых особо стойких не могли сломить никакие издевательства и пытки. Удар прикладом, и:
Хруст, и вот на земле он лежит,
Но все ж, как собака, по-прежнему жив![141]
Однажды Густав наблюдал картину, которая навсегда запомнилась ему как свидетельство мощи человеческой воли. В центре карьера, возвышаясь над всем остальным, стояла камнедробилка. Рычащий мотор приводил в действие цепь шестеренок и ремней, идущих к гигантской воронке, куда лопатами забрасывали камень. Внутри его мололи стальные пластины, двигавшиеся вверх-вниз и из стороны в сторону – чудовищные челюсти превращали камни в гравий. Надзиратель управлял дросселем и переключателем скоростей. Если рабочие не наполняли вагонетки, то кормили этого монстра. Для Густава камнедробилка стала символом не только карьера, но и всего лагеря, всей системы, частью которой являлся Бухенвальд, гигантского механизма, в котором они с Фрицем и остальные заключенные были одновременно и топливом, и сырьем, отправлявшимся в топку.
Грохочет дробилка, и так каждый день.
Грохочет дробилка, и камни летят.
И сыплется гравий, и так каждый час.
Разверста ее ненасытная пасть.
И те, кто лопатами кормит ее,
Все знают, что век не насытиться ей.
Съест камни она, а потом их самих[142].
Один арестант из тех, что лопатами забрасывали камни в воронку, приятель мужчины, которого раньше заставили бегать по кругу, низко опустил голову и махал лопатой, стараясь не привлекать внимания надзирателей. Он был высокий, крепкого сложения, и работал хорошо. Но тут надзирателю у рычагов пришла в голову идея: он до конца вытянул дроссель, так что машина заработала на удвоенной скорости, гремя и сотрясаясь с дьявольским шумом. Заключенный стал забрасывать камни быстрее. И человек, и механизм трудились на пределе сил: мужчина тяжело дышал, все мышцы у него напряглись, а дробилка тряслась и громыхала, как будто вот-вот взорвется. Густав, работавший неподалеку, оторвался от задания, чтобы посмотреть; то же самое сделали и остальные, но надзиратели, заинтригованные, не стали их одергивать.
Соревнование продолжалось: камни летели в воронку, лопасти жевали, мотор ревел, воронка изрыгала измельченный гравий. Казалось, мужчина обладал какой-то нечеловеческой мощью и силой воли. Однако мощь камнедробилки была безгранична, и постепенно человек начал сдавать и замедляться. Собрав остатки воли в кулак, он сделал последнее титаническое усилие, сжав в руках лопату так, будто от этого зависела его жизнь. Машина должна была победить, она всегда побеждала, но он все равно не сдавался.
И тут из глубин дробилки раздался треск и долгий скрежещущий стон. Она содрогнулась, закашлялась и замерла. Надзиратель у рычагов, удивленный, заглянул внутрь и обнаружил, что камень застрял в шестеренке.
В карьере воцарилась мертвая тишина. Заключенный оперся о лопату, пытаясь отдышаться. Он победил камнедробилку, но он же был виновен в том, что она сломалась. Старший надзиратель, мгновение помолчав, разразился хохотом.
– Ну ты, длинный, иди сюда! – крикнул он. – Ты что, с фермы? Или, может, шахтер?
– Нет, – ответил заключенный. – Я журналист.
Надзиратель продолжал смеяться.
– Из газеты? Это жалко. Тут у нас для таких работы нет.
Он пошел было прочь, но потом остановился.
– Хотя нет, мне нужен кто-то, кто умеет писать. Иди-ка, подожди вон там, в доме. У меня есть для тебя одно дельце.
Глядя, как герой откладывает лопату, Густав внезапно ощутил вес каменной глыбы в своих руках и взгляд надзирателя, направленный на него. Он торопливо потащил камень дальше, размышляя о том, что сейчас увидел. Человек против машины – и человек здесь одержал верх. Получалось, что машину можно победить, если собрать всю свою силу и всю волю. Но вот получится ли такое с другой, большей машиной, было неизвестно.
Механик вытащил камень из шестеренки и заново запустил мотор. Сотрясаясь и скрежеща, дробилка заработала опять, она заглатывала каменные глыбы, которые бросали в ее ненасытную глотку арестанты, поглощала их силы, их пот и кровь, прожевывая их точно так же, как камень.
Не зная, что и думать, Тини держала в руках два конверта. Они были одинаковые, из Бухенвальда. У многих ее знакомых матерей и жен мужчин забрали в лагеря, но они либо освобождались, получив разрешение на эмиграцию, либо возвращались в Вену в виде урны с прахом. Писем же оттуда никто не получал.
Она вскрыла первый конверт. Внутри лежало нечто, больше похожее на официальное уведомление, чем на письмо. Просмотрев его, она с облегчением поняла, что это от Густава. Тини узнала его острый почерк там, где были вписаны имя и номер заключенного. Большую часть листка занимал отпечатанный список правил (могут ли заключенные получать деньги и посылки, можно ли им писать и получать письма, предупреждение о том, что никакие обращения к командованию лагеря с просьбами за заключенных рассматриваться не будут, и тому подобное). На оставшемся крошечном пространстве Густав набросал короткую записку, которая затем подверглась цензуре СС. Тини поняла только, что он жив, здоров и работает в лагере. Разорвав второй конверт, она нашла точно такое же послание от Фрица. Сравнив их между собой, она обратила внимание, что номера блоков разные. Значит, их разделили. Это ее встревожило. Как там справляется ее мальчик один?
Собственно, тревожилась она постоянно. После майского вторжения во Францию для евреев в Вене был установлен комендантский час[143]. Но тот, кто решил бы, что нацисты уже исчерпали арсенал мер, способных сделать жизнь евреев невыносимой, сильно бы ошибся. Всегда находился еще один кнут, чтобы их отстегать.
В октябре предыдущего года, незадолго до того как схватили Густава и Фрица, два железнодорожных состава отправились из Вены в Ниско, на оккупированной территории Польши; евреев, которые там ехали, собирались переселить в подобие сельскохозяйственной коммуны[144]. Проект хоть и провалился, но оставшихся венских евреев окончательно лишил ощущения безопасности. В апреле выжившие вернулись и рассказывали страшные истории о пытках и убийствах[145].
Для Тини стремление спасти детей, отправив их в надежное место, стало главным в жизни. В Британию дорога теперь была закрыта, и Америка оставалась для них последней надеждой. Больше всего Тини беспокоилась о том, чтобы добиться отъезда Фрица, пока он еще несовершеннолетний и на него распространяются правила о первоочередной эмиграции. Она подала заявления на него, Герту и Курта. Для каждого требовалось по два письма от друзей и родственников, живущих в Америке, с подтверждением, что они обеспечат детям финансовую поддержку и крышу над головой. Получить их не представляло проблемы, поскольку у Тини были двоюродные братья и сестры в Нью-Йорке и Нью-Джерси[146], а также старая подруга Альма Маурер, эмигрировавшая много лет назад, которая жила в Массачусетсе[147]. Поддержку они гарантировали, но проблемой оставались бюрократические препоны нацистского режима и правительства США.
Президент Рузвельт – готовый принимать гораздо больше беженцев – ничего не мог поделать с Конгрессом и прессой. В Соединенных Штатах теоретически существовала квота, шестьдесят тысяч беженцев в год, но на самом деле она не соблюдалась. Вашингтон использовал все бюрократические манипуляции, какие только мог придумать, лишь бы тянуть с документами и отказывать в выдаче виз. В июне 1940 года американские консулы в странах Европы получили следующую внутреннюю инструкцию от Госдепартамента: «Мы можем оттянуть и, по сути, прекратить… переезд эмигрантов в Соединенные Штаты… рекомендуя нашим консулам ставить на их пути все возможные преграды… с целью максимально задержать выдачу виз»[148].
Тини Кляйнман ходила из кабинета в кабинет, стояла в очередях, писала письмо за письмом, заполняла бланки, сносила издевательства служащих гестапо, рассылала запросы, ждала, ждала и ждала, и боялась каждого нового извещения, которое грозило им депортацией. На каждом шагу ее поджидали препятствия, воздвигнутые намеренно, в угоду конгрессменам и издателям газет, бизнесменам, рабочим, матерям семейств и владельцам лавочек из Висконсина и Пенсильвании, Чикаго и Нью-Йорка, которые яростно сопротивлялись новой волне эмиграции.
Фриц должен был вот-вот достичь совершеннолетия. Герте исполнилось восемнадцать, и она цеплялась за любую подработку. За десятилетнего Курта Тини тоже волновалась: он был хороший мальчик, но с избытком нерастраченной энергии. Она представляла, как он что-нибудь вытворит – какую-нибудь обычную мальчишескую шалость – и тем самым поставит под угрозу всю семью.
Однако, держа свои страхи при себе, она написала Фрицу и Густаву по коротенькому письму с домашними новостями. Наскребла для них немного денег – частично полученных от благотворителей, частично заработанных ею нелегально, на случайных поручениях. Добавила, что очень по ним скучает, и – покривив душой, – что дома все хорошо[149].
Курт спустился по лестнице. Двери подъезда были распахнуты настежь, и он осторожно выглянул на улицу. На краю рынка играли мальчишки – когда-то, до прихода нацистов, все они считались друзьями. Он глядел на них с завистью, зная, что не может выйти и присоединиться к игре.
У них была отличная компания, у ребят с улиц, прилегавших к Кармелитермаркт. По субботам мама с утра делала бутерброды и клала ему в маленький рюкзак. Он уходил с приятелями на весь день: словно первопроходцы, они обследовали какой-нибудь дальний парк или отправлялись на Дунай купаться. Дети отлично ладили, и Курту никто ни разу не намекнул, что на нем лежит клеймо.
Осознание того, что одни люди отличаются от других, обрушилось на него с внезапной жестокостью. Как-то раз, в начале зимы, мальчишка из гитлерюгенда обозвал его жидом и, сильно толкнув, ткнул лицом в снег.
Когда же ненависть к нему проявил бывший друг, это поразило Курта в самое сердце. Они с небольшой группкой других ребят – тех же, за которыми он сейчас наблюдал, – играли, как обычно, на рынке. Один крепыш внезапно решил на ком-нибудь продемонстрировать свои силы, как это нередко бывает, и выбрал Курта, осыпав его антисемитскими ругательствами, подслушанными у взрослых. Потом начал отрывать у него с пальто пуговицы. Курт, всегда дававший отпор, оттолкнул обидчика. Пораженный, тот схватил за перекладину свой металлический самокат и набросился с ним на Курта, избив так, что Тини пришлось бежать с сыном в госпиталь. Он помнил, как она глядела на него сверху, пока ему обрабатывали ссадины и порезы. Она гадала, что с ними будет дальше. Родители мальчика заявили в полицию, что Курт, еврей, осмелился поднять руку на арийца. Это считалось нарушением закона. Однако из-за возраста Курта отпустили со строгим предупреждением. После того случая он осознал, насколько враждебен и несправедлив новый мир.
Мир этот был страшным, угрожающим и оставил по себе разрозненные и яркие воспоминания.
Мать выбивалась из сил, чтобы прокормить их и обогреть на те скудные средства, что ей удавалось заработать. В городе имелись благотворительные кухни, а летом они ездили на ферму, принадлежащую Еврейскому культурному центру, где собирали бобы. В Вене еще осталось несколько богатых еврейских семейств, сохранивших кое-какие деньги, которые поддерживали обездоленных соотечественников. Однажды Курта пригласили в такую семью на ужин. Мать строго наставляла его перед визитом: «Сиди ровно, веди себя хорошо и делай, что тебе скажут». Еда оказалась отличной – за исключением брюссельской капусты. Раньше Курт ее никогда не пробовал, и она ему страшно не понравилась, но от страха он все съел, после чего его немедленно стошнило.
Круг их общения сузился до тетушек, дядюшек, двоюродных братьев и сестер. Его любимицей была Дженни, мамина старшая сестра[150]. Дженни никогда не выходила замуж; она работала портнихой и жила одна со своим котом. Она рассказывала детям, что кот разговаривает с ней: Дженни задает ему вопрос, а он отвечает ммм-дяяя. Курт никогда не мог понять, говорит она серьезно или шутит: Дженни была как ребенок. Она обожала животных и давала ему деньги на пистоны для пугача, чтобы гонять голубей; когда городской птицелов подкрадывался к ним со своей сетью, Курт палил из пугача, голуби разлетались, и птицелов оставался ни с чем.
Некоторые родственники Курта женились и выходили замуж за неевреев и теперь жили в постоянном беспокойстве, ведь их дети считались Mischlinge – полукровками – по нацистским законам. Одного из таких двоюродных братьев, Рихарда Вилчека, заботливый отец из соображений безопасности отправил вместе с матерью в Нидерланды сразу после Аншлюса. Однако теперь нацисты добрались и туда, и Курт не знал, что сталось с его кузеном. Сейчас, выглядывая на улицу, он видел совсем другой мир.
– Вот ты где! – воскликнула мать, и Курт с виноватым видом повернулся к ней. – Сколько раз я тебе говорила никуда одному не выходить?
Лицо у Тини было худое, нервное, и Курт не стал ее поправлять, указывая на то, что стоял в подъезде.
– Нам пора. Беги наверх и надень пальто.
Из гестапо пришел очередной приказ евреям явиться для какой-то новой переписи или регистрации. Курт чувствовал, что мать и сестра боятся, и, будучи единственным мужчиной в доме, придумал план, как их защитить. У него был нож. Он стащил его у другого кузена-полукровки, Виктора Капелари, жившего в Дёблинге, пригороде Вены. Его мать приходилась Тини еще одной сестрой и приняла христианство, выйдя замуж. Виктор с матерью очень любили Курта и часто приглашали с собой на рыбалку. Однако, помимо приятных воспоминаний об их совместных выездах, в память Курта навсегда врезался образ отца Виктора, каким он видел его в последний раз, во внушающей ужас серой форме нацистского офицера. После одной такой рыбалки Курт вернулся домой с охотничьим ножом с костяной рукояткой, принадлежавшим Виктору, который потихоньку сунул себе в карман.
Одеваясь в прихожей, пока мать и Герта ждали его на лестнице, Курт ощупал нож в кармане пальто. Нацисты увели его отца и Фрица, мучили его сестер, его самого тыкали лицом в снег, били, да еще и говорили, что это его вина. И все это им позволялось. Он был полон решимости защитить свою мать и Герту от них.
Курт взял маму за руку, и они вместе зашагали к полицейскому участку. На ходу Курт продолжал ощупывать лезвие ножа. Ему передалась тревога матери, к тому же он отлично знал: когда евреям приказывают явиться, их вполне могут куда-нибудь сослать. Он гадал, этого ли мама так сильно боится, и ощущал, как ее волнение растет по мере приближения к участку. Чтобы ее успокоить, он показал матери нож.
– Смотри, мама! Я смогу вас защитить.
Тини пришла в ужас.
– Немедленно выброси! – прошипела она.
Пораженный и обиженный, Курт застыл на месте.
– Но…
– Курт, выброси сейчас же, пока кто-нибудь не увидел!
Переубеждать ее не имело смысла. Преодолев себя, он отбросил ножик в сторону. Они пошли дальше. Но сердце Курта было разбито.
В тот день гестапо не причинило им вреда. Но когда-нибудь точно причинит. Как же, скажите на милость, сможет он теперь защитить тех, кого любит больше всего? Что вообще со всеми ними будет?
Новый рассвет, новая перекличка, новый день. Заключенные в полосатых куртках стояли рядами в прохладе летнего утра, шевелясь только когда до них доходила очередь получить свое довольствие, и не произнося ни слова, кроме своих номеров в ответ на выкрик конвойного. Любое нарушение дисциплины на плацу влекло за собой наказание, как и малейший беспорядок в бараках: за тонкой пленкой внешней упорядоченности скрывалась толща животного варварства.
Наконец медленная процедура подошла к концу. Ряды смешались, трансформируясь в рабочие команды. Фриц, обводя взглядом толпу, увидел среди рабочих из карьера отца.
Ближе к концу зимы тот смог немного передохнуть: Густав Херцог, один из самых молодых старшин в еврейском блоке, назначил его ответственным по бараку. Будучи мебельщиком, он привык иметь дело с матрасами и вообще тяготел к чистоте и порядку. Такое назначение считалось незаконным и обоим грозило наказанием, зато помогало бараку проходить инспекции, а для Густава означало передышку месяца на два. Однако теперь она подошла к концу, и его снова отправили в смертоносный карьер таскать камни.
Фриц больше не работал вместе с ним; его перевели на огороды, прилегавшие к ферме – это тоже был тяжелый труд, но все-таки не такой мучительный и опасный[151]. Деньги из дома позволяли им иногда покупать себе что-нибудь из арестантской столовой, что немного скрашивало их будни.
Пробиваясь сквозь толпу к своим товарищам по огороду, Фриц услышал, как старший по лагерю прокричал: «Заключенный 7290, к главным воротам, бегом!»
Сердце Фрица застыло, словно кто-то сжал его ледяной рукой. Было лишь две причины, по которым заключенного вызывали к лагерным воротам: наказание или назначение в каменный карьер, скорее всего, с целью последующего расстрела.
– Заключенный 7290! Сейчас же! К главным воротам, бегом!
Фриц протолкнулся через толпу и побежал к воротам. Густав смотрел ему вслед, и сердце поднималось у него к горлу. Фриц доложил о приходе адъютанту, лейтенанту СС Герману Хакману, элегантному стройному мужчине с мальчишеской улыбкой, за которой крылись жестокость и цинизм[152]. Он окинул Фрица взглядом, похлопывая по ладони увесистой бамбуковой дубинкой, которая всегда была при нем.
– Жди здесь, – сказал он. – Лицом к стене.
Адъютант ушел. Пока остальные выходили из лагеря на работы, Фриц стоял у ворот, уткнувшись носом в побеленные кирпичи. Наконец, когда все прошли, сержант СС Шрамм, командующий блоком Фрица, явился за ним.
– Иди за мной.
Шрамм проводил его в административный комплекс, расположенный в конце «Кровавой дороги». Фрица отвели в здание гестапо и надолго оставили стоять в коридоре, прежде чем вызвать в кабинет.
– Сними шапку, – приказал гестаповский клерк. – Теперь куртку.
Фриц исполнил приказ.
– Надень это.
Гестаповец протянул ему обычную рубашку, галстук и пиджак. Одежда была велика, особенно с учетом того, как сильно Фриц исхудал, но он все равно аккуратно завязал галстук вокруг сморщившегося складками воротника. Его поставили перед фотокамерой и сняли с разных сторон. Не представляя, для чего могла понадобиться эта странная процедура, Фриц смотрел в объектив с затаенным подозрением, его большие темные глаза горели гневом.
Когда все закончилось, ему приказали снова надеть лагерную униформу и бегом возвращаться в барак. Он радовался тому, что остался цел, но по-прежнему не догадывался о целях всего произошедшего. Еще сильнее Фриц удивился, когда ему сказали, что он освобожден от работ на весь остаток дня.
Он сидел один в пустом бараке, гадая, что это могло означать. Вероятно, его переодели, чтобы создавалось впечатление, будто он живет как все обычные люди, не как заключенный, но дальше этого предположения Фрица так и не зашли.
В тот вечер, когда остальные вернулись с работ, Густав, едва живой от волнения, терзавшего его весь день, проскользнул к Фрицу в блок. Заглянув в дверь и увидев сына, живого и здорового, он испытал громадное облегчение. Фриц рассказал, что с ним произошло, но ни один из их товарищей никак не мог этого объяснить. До сих пор внимание со стороны гестапо никогда не сулило ничего хорошего.
Несколько дней спустя все повторилось: Фрица вызвали с переклички и отвели в отдел гестапо. Перед ним положили копию его фотографии. Она показалась ему странной: бритый череп никак не вязался с болтающимся пиджаком и туго завязанным галстуком. Если гестаповцы собирались создать впечатление, что он живет нормальной жизнью, то не очень-то преуспели. Ему приказали подписать карточку: Фриц Израиль Кляйнман.
Наконец Фрицу сообщили, зачем все это нужно. Мать получила необходимые подтверждения из Америки и подала заявление на освобождение Фрица, чтобы тот мог эмигрировать. Для заявления и потребовалась его фотография.
На обратном пути в лагерь он впервые за восемь месяцев ощутил, что к нему возвращается надежда.
«Мы перешли во вторую колонию в хороший, теплый, почти летний день. Еще и зелень на деревьях не успела потускнеть, еще травы зеленели в разгаре своей второй молодости, освеженные первыми осенними днями».
Голос Стефана наполнял комнату, и единственным звуком, который прерывал его, был шорох переворачиваемых страниц.
Фриц и другие мальчики слушали, очарованные, историю места, которое казалось очень похожим и в то же время совсем не похожим на то, в котором они сейчас жили. Чтение вслух было для них редким развлечением. Надежда все еще не покидала Фрица, хоть он и беспокоился, что в заявлении ничего не говорилось об отце. Жизни их расходились: перед Фрицем открывался новый, более широкий мир благодаря другим заключенным, с которыми он подружился и которые помогали ему.
Прежде всего, это был Леопольд Мозес, поддержавший Фрица в его первые месяцы в лагере и ставший его другом. Впервые Фриц столкнулся с ним в карьере, в разгар дизентерийной эпидемии. Лео протянул ему несколько маленьких черных таблеток.
– Глотай, – сказал он, – помогает от поноса.
Фриц передал таблетки отцу, который хорошо их знал по былому военному опыту – это был ветеринарный активированный уголь, и таблетки действительно помогли. Лео Мозес взял Фрица под свое крыло, когда того перевели в блок для молодежи, и Фриц узнал его историю. Он находился в концентрационных лагерях с самого начала. Рабочий из Дрездена, Лео являлся членом коммунистической парии Германии и попал под арест, как только нацисты пришли к власти – задолго до того, как еврейство стало для этого еще одним предлогом. Некоторое время он был старшим в транспортировочной команде – один из первых еврейских старшин в Бухенвальде, – но не справился с обязанностями надзирателя. Эсэсовцы быстро его сместили, наградив напоследок двадцатью пятью ударами кнута на пыточной скамье.
Через Лео Фриц сдружился с другими давними заключенными-евреями. В этом и заключался секрет выживания: «Не в удаче, и даже не в Божьем благословении», – говорил он впоследствии. Дело было в людской доброте. «Все, что они видели – это еврейскую звезду на моей тюремной униформе и то, что я еще совсем ребенок»[153]. Ему, как другим мальчишкам, порой перепадали дополнительные пайки, иногда необходимые лекарства. В числе влиятельных евреев числился и Густав Херцог, распорядившийся, чтобы отец Фрица занимался уборкой в бараке. В свои тридцать два Густль был самым молодым из лагерных старшин[154]. Отпрыск богатой венской семьи, владевшей международным новостным агентством, он попал в Бухенвальд после Хрустальной ночи. Однако с еще большим уважением Фриц относился к его заместителю, Стефану Хейману[155]. У Стефана было лицо интеллектуала: с высокими бровями, в очках, с узким подбородком и тонким ртом. Он служил офицером в германской армии на последней войне, но как активный коммунист и еврей оказался в числе первых арестованных в 1933-м и попал в Дахау.
Вечерами, по окончании работ, Стефан рассказывал им истории, чтобы немного отвлечь от лагерных тягот. В тот вечер он читал им драгоценную, запрещенную книгу, Педагогическая поэма русского автора Антона Макаренко. Там рассказывалось о его работе в советских исправительных колониях для малолетних преступников. Стефан читал, и его голос разлетался по темному бараку, и детские лагеря превращались в волшебную идиллию, которую целая Вселенная отделяла от повседневных реалий Бухенвальда:
«Над Коломаком щедро нависли шепчущим пологом буйные кроны нашего парка. Много здесь было тенистых и таинственных уголков, где с большим успехом можно было купаться и разводить русалок, и ловить рыбу, а в крайнем случае и посекретничать с подходящим товарищем. Наши главные дома стояли на краю высокого берега, и предприимчивые и бесстыдные пацаны прямо из окон летали в реку, оставив на подоконниках несложные свои одежды»[156].
Большинство слушающих были одни, потому что отцов их уже убили, и многие от этого стали апатичными и замкнутыми; но, слушая истории о другом, лучшем мире, они возвращались к жизни и вновь испытывали радость.
Изредка в Бухенвальде случались и другие тайные культурные радости. Как-то вечером Стефан и Густль с заговорщицким видом прокрались в барак и, велев Фрицу и другим мальчишкам быть потише, провели их через лагерь к обмундировочной, длинному зданию, прилегавшему к душевому блоку.
Там было тихо и темно, полки и вешалки заполнены униформой и одеждой, конфискованной у новых заключенных, которая приглушала их шаги. Внутри уже собрались некоторые взрослые арестанты; они раздали мальчикам по куску хлеба и кружке желудевого кофе, а потом появилось четверо заключенных со скрипками и деревянными духовыми. И там, в этой пыльной, заваленной одеждой комнате, они играли музыку. Впервые Фриц услышал искрящуюся, беззаботную мелодию «Маленькой ночной серенады». Веселый скрип смычка о струны вдохнул в комнату жизнь, вернул улыбки на лица узников, сидящих кружком. Это воспоминание еще долго грело Фрица: «На короткий момент мы снова обрели способность улыбаться»[157].
Кроме этих редких моментов, у них не было поводов для радости.
Работа на огородах, урожай с которых продавали на рынке в Веймаре или заключенным через столовую, отличалась от карьера в лучшую сторону, но все равно оказалась тяжелей, чем мальчики ожидали. Они думали, что смогут поживиться морковью, помидорами или сладким перцем, но к поспевающим на грядках овощам их и близко не подпускали.
Огородами заправлял австрийский офицер СС лейтенант Думбек. Он побывал в ссылке в составе австрийского легиона, когда нацистскую партию провозгласили вне закона, и теперь мстил, вымещая злость на австрийских евреях. «Всех вас, свиньи, надо перебить», – раз за разом повторял он и делал все возможное, чтобы это осуществить. Было доподлинно известно, что сорок заключенных он убил собственными руками[158].
Фрица назначали Scheissetragen – «говноносцем»[159]. Вместе с другими он должен был перетаскивать жижу из нужников в бараках и из выгребной ямы на огороды, чтобы удобрять грядки. Все ходки, туда и обратно, надо было делать бегом, стараясь не расплескать отвратительное вонючее месиво из ведер. Единственным подразделением, занимавшимся еще более отвратительной работой, было «4711» – по названию популярного немецкого одеколона; состоявшие в нем заключенные вычерпывали жижу из нужников – зачастую голыми руками – и переливали в ведра «говноносцев». В него эсэсовцы старались назначать евреев, связанных с наукой и искусством[160].
Но, по крайней мере, надзиратель их команды, Вилли Курц, обращался с мальчишками снисходительно. Бывший чемпион по боксу в тяжелом весе, Вилли был человеком безо всяких иллюзий – некогда он входил в правление одного из исключительно арийских спортивных клубов Вены и получил удар в самое сердце, когда власти, изучив его родословную, провозгласили его евреем.
Он не был жесток к подчиненным; позволял им сбавить темп и немного передохнуть, когда эсэсовцев не было рядом. Стоило появиться конвойному, как Вилли напоказ орал на мальчишек, заставлял бежать как можно быстрее и угрожающе размахивал дубинкой, но никогда ею не бил. Выглядело это настолько убедительно, что охранники не утруждали себя побоями, раз уж Вилли стоял на страже.
Время от времени Фриц вспоминал про фотографию и продолжал надеяться.
– Левой–два – три! Левой–два – три!
Густав, крепко держа веревку, тянул. Без пауз, без передышек – потянуть, сделать шаг, потянуть, сделать шаг, и так до бесконечности. Рядом с ним точно так же тянули и шагали другие заключенные, обливаясь потом в солнечном свете, кое-где приглушенном листвой деревьев. Двадцать шесть еврейских звезд, двадцать шесть истощенных тел, влекущих телегу, нагруженную бревнами, через лес, вверх по склону, по проселочной дороге, с колесами, скрежещущими под тяжестью поклажи.
Это было мучительно, но для Густава перевод из карьера в транспортную команду оказался спасением, а обязан им он был Лео Мозесу. В карьере стало еще страшней, чем раньше. Каждый день кого-нибудь толкали на цепочку конвойных, а сержант Хинкельман придумал новую пытку: если заключенный падал на землю без сил, он заливал ему в рот воду до тех пор, пока тот не захлебывался. Тем временем сержант Бланк развлекался тем, что сталкивал каменные глыбы сверху на арестантов, когда те выходили из карьера; многих он ранил и изувечил, а некоторых и убил. Эсэсовцы обложили данью тех работников карьера, кто получал деньги из дома – каждый отдавал им пять марок и шесть сигарет, или его жестоко избивали. В карьере работали двести человек, так что у охранников появился стабильный доход, хотя сумма его падала с каждой неделей, поскольку заключенных нещадно убивали.
При посредничестве Лео в июле Густава перевели из этого гиблого места в транспортную колонну. Целыми днями они перевозили по лагерю строительные материалы: бревна из леса, гравий с карьера, цемент со складов. Надзиратели заставляли их при этом петь, а остальные заключенные называли их singende Pferde – поющие лошади[161].
– Левой–два – три! Левой–два – три! Петь, свиньи!
Каждый попадавшийся на пути эсэсовский охранник орал на них:
– Почему шагом, вы, собаки?! Быстро, бегом!
Однако все равно это было лучше, чем карьер.
«Работа тяжелая, – писал Густав, – но более спокойная и без преследований… Человек – приспосабливающееся существо и может привыкнуть к чему угодно. Так оно и идет, день за днем».
Колеса вертелись, мужчины-лошади пели и тянули повозку, надзиратели выкрикивали приказы, а время шло.
Сержант СС Шмидт, стоя на плацу, кричал на группу людей, бегавших перед ним кругами.
– Быстрей, говно еврейское!
Фриц с другими мальчиками, бежавшими впереди, прибавили скорость, чтобы не попасть под удары, которыми он подгонял отстававших. У многих из них до сих пор болели животы и мошонки: Шмидт их избил за то, что они медленно отзывались на перекличке.
– Бегом! Бегом, свиньи, бегом! Быстрее, вы, говно!
Остальные заключенные уже разошлись по баракам, но обитателям третьего блока приказали остаться. Шмидт, их командующий блоком, снова был недоволен результатами инспекции – койки плохо заправлены, пол недостаточно чистый, не все вещи на своих местах – и назначил наказание, Strafsport.
Приземистый и обрюзгший, Шмидт был известным мошенником и не менее известным садистом: раньше он занимал пост в арестантской столовой и расхищал запасы табака и папирос. Мальчишки из третьего блока прозвали его «ГовноШмидтом» за его любимое слово[162].
– Бегом марш! Лечь… встать… Говно, лечь снова! Теперь бегом!
Хлыст его то и дело проходился по спине какого-нибудь бедняги, оказавшегося не в силах поддерживать темп.
– Бежать!
Прошло уже два часа, горячее солнце садилось, и на плацу становилось прохладнее; мальчики обливались потом и едва дышали. Наконец Шмидт отпустил их, сопроводив команду очередным ругательством, и они потащились к себе в барак.
Изголодавшиеся, они получили единственную за день горячую пищу: суп из турнепса. Везунчикам в нем изредка попадались ошметки мяса.
Фриц доел и уже собирался вставать, когда Густль Херцог велел мальчикам оставаться на своих местах.
– Мне надо с вами поговорить, – начал он. – Вы, молодежь, не должны бежать так быстро во время Strafsport. Когда вы быстро бежите, ваши отцы не успевают, и Шмидт колотит их за отставание.
Мальчикам стало стыдно, но что они могли поделать? Кого-то он в любом случае будет бить за задержку. Густль и Стефан показали им, что надо делать.
– Бегите вот так – высоко поднимая колени и маленькими шагами. Тогда со стороны будет казаться, что вы стараетесь изо всех сил, но скорость будет невысокая.
Прием сгодился, чтобы обмануть ГовноШмидта. Со временем Фриц научился многим подобным ветеранским приемам – несмотря на свою абсурдность, они нередко спасали от побоев, а то и от смерти.
Тем временем, пока Фриц трудился на огородах, а Густав таскал свою телегу, во внешнем мире шла война, месяц проходил за месяцем, и надежды на освобождение медленно таяли. Заявление матери, пробудившее во Фрице радостные ожидания, видимо, тоже оказалось делом безнадежным.
Для Эдит и Рихарда все изменилось. В стране, куда они бежали, начиналось практически то же самое, что некогда заставило их покинуть Вену.
В июне 1940 года на смену «Сидячей войне» пришла настоящая, с бомбардировками, кровью и смертью, битва за Британию. Каждый день бомбардировщики Люфтваффе атаковали аэродромы и фабрики, и каждый день «Спитфайры» и «Ураганы» изо всех сил старались сопротивляться им. Королевские военно-воздушные силы стали коалиционными войсками, поскольку к пилотам из Соединенного Королевства присоединились поляки, французы, бельгийцы и чехи. Британии нравилось по-прежнему считать себя главенствующей нацией, хотя больше она ею не была.
Пресса сосредоточилась на двух вещах: ходе сражений и растущих страхах проникновения в страну германских шпионов и саботажников, прокладывающих дорогу для вторжения. Слухи начались в апреле; пресса – с подачи Daily Mail – стала активно пугать читателей пятой колонной[163]. Паранойя перешла в истерию, и враждебные взгляды обратились на 55 000 австрийских и германских еврейских беженцев, мужчин, женщин и детей, которые вряд ли шпионили на Гитлера и не подлежали интернированию[164]. Однако стране грозило вторжение, поэтому Mail и некоторые политики настаивали на том, чтобы правительство интернировало всех граждан Германии, вне зависимости от статуса, ради национальной безопасности.
Когда в мае Черчилль занял пост премьер-министра, то распространил приказ об интернировании на всех членов Британского фашистского союза, коммунистической партии, а также ирландских и уэльских националистов. В июне, утратив терпение, он скомандовал: «Хватайте всех!»[165]. Чтобы избежать чрезмерной нагрузки на инфраструктуру, аресты решили проводить в три стадии. На первой забирать германцев и австрийцев – евреев, неевреев и антинацистов, без разбора, – не имевших статуса беженцев и работы. На второй – остальных германцев и австрийцев, живущих за пределами Лондона, а на третьей – в Лондоне.
Черчилль обратился к парламенту со словами: «Я знаю, что от этих распоряжений пострадает множество прекрасных людей… страстных противников нацистской Германии. Мне очень их жаль, но мы не можем… тщательно разбираться по каждой кандидатуре, что следовало бы сделать»[166]. Первая стадия арестов началась 24 июня[167].
Люди передавали друг другу антисемитские сплетни, как это часто случается в трудные времена: евреи владеют черным рынком, они наводнили вооруженные силы, у них особые привилегии, куча денег, лучшая еда, лучшая одежда[168]. Отчаявшись утихомирить антисемитские настроения, англо-еврейское сообщество само подпало под общенациональное влияние. Газета Jewish Chronicle призывала принять «самые суровые меры» против беженцев, включая евреев, и поддерживала расширение интернирования; в британских синагогах прекратились службы на немецком, а Совет депутатов британских евреев начал ограничивать собрания еврейских беженцев из Германии[169].
В Лидсе Эдит уже много месяцев тряслась от страха. Они с Рихардом поселились в квартирке в старом викторианском доме неподалеку от синагоги[170]. Эдит отказалась от должности прислуги с проживанием у миссис Бростофф и нанялась приходящей уборщицей к женщине, жившей поблизости. Поменять работу было нелегко, потому что о таких переходах беженцам следовало уведомлять Министерство внутренних дел и получать на них разрешение[171]. Рихард продолжал печь кошерное печенье. В ожидании ребенка они должны были жить счастливо, но Эдит не находила себе места. Для человека с немецким акцентом жизнь в Британии становилась все более неуютной. А по мере того как нарастала угроза германского вторжения, их захлестывал страх. Они уже видели, как быстро пала перед нацистами Австрия, и легко могли себе вообразить штурмовиков на Чэйпелтон-Роуд и Эйхмана или других эсэсовских чинов, зачитывающих указы на ратуше Лидса.
Понимая, что лучше всего будет вообще бежать из Европы, Эдит отыскала в своих бумагах подтвердительные письма от родственников из Америки. Она обратилась с запросом в Комитет беженцев, чтобы узнать, действительны ли письма теперь, когда она замужем. Ответа из Лондона пришлось дожидаться почти две недели: нет, письма недействительны. Эдит должна еще раз написать своим поручителям и попросить у них новые. Также они должны гарантировать поддержку ее мужу[172]. И, конечно, им обоим придется обратиться за эмигрантской визой в американское посольство в Лондоне. Война набирала обороты, в небе у них над головами шли бои, угроза интернирования возрастала, а Эдит с Рихардом ожидал долгий и мучительный бюрократический процесс.
Они так и не узнали, сколько он мог занять; в начале июля вступила в силу вторая стадия правительственной программы, и Рихард был арестован полицией Лидса.
Эдит не попала под арест по чистой удаче. Женщин с детьми арестовывали вместе с мужчинами, и только для беременных делалось исключение[173].
Рихард, двадцати одного года от роду, уже был искалечен в Дахау и Бухенвальде; он бежал в Британию в поисках убежища. И вот теперь его оторвали от жены и еще не родившегося ребенка и посадили под арест те самые люди, которые собирались защитить его от нацистов.
Эдит тут же подала в Министерство внутренних дел заявление на его освобождение. Процесс был нелегкий; интернированному следовало доказать, что он не представляет угрозы и может внести весомый вклад в борьбу с врагом[174]. Обе ветви Комитета еврейских беженцев, в Лидсе и Лондоне, обращались в министерство от лица тысяч евреев, оказавшихся в заключении. Поскольку арестованных было слишком много, специально оборудованные лагеря их не вмещали, и вместо них использовали старые хлопковые фабрики, заброшенные заводы, поля для скачек – все, что угодно. Многие попали в главный центр содержания интернированных на острове Мэн[175]. Те, кто был постарше, вспоминали, что нацистские концентрационные лагеря начинались именно так – Дахау основали на развалинах заброшенной фабрики.
Прошел июль, наступил август; Эдит вынашивала ребенка и ничего не знала о муже. В конце лета она написала в Комитет еврейских беженцев, но ей посоветовали не напирать больше на министерство с прошениями: «Мы… считаем, что вы сделали все возможное на настоящий момент и думаем, что было бы неосмотрительно со стороны комитета предпринимать дальнейшие вмешательства. Министерство внутренних дел уведомило нас, что последующие обращения и письма с такими обращениями… могут привести к задержке в принятии каких бы то ни было решений»[176].
Несколько дней спустя она получила уведомление – Рихард останется под стражей.
Для ветерана концентрационного лагеря жизнь в лагере для интернированных была относительно легкой. Без принудительного труда, без издевательств, без охранников-садистов. Интернированные играли в футбол, сочиняли собственные газеты, устраивали концерты и просветительские занятия. Но все равно они оставались заключенными. И хотя охраняли их не эсэсовцы, евреи оказались в тесном соседстве с закоренелыми и злопамятными сторонниками нацистского режима. Рихард мучился еще и от того, что Эдит, беременной, приходилось справляться самой, без его заработков.
В начале сентября, будучи на девятом месяце, Эдит подала еще одно заявление на его освобождение. Комитет уверил ее: «Мы искренне убеждены, что решение по данной кандидатуре будет положительным»[177]. Снова началось ожидание. Через две недели из Департамента по делам иностранцев пришло уведомление о том, что дело Рихарда будет передано на рассмотрение «как можно скорее»[178].
Через два дня у Эдит начались схватки. Ее отвезли в родильный дом на Гайд-Террас, в центре Лидса, где в среду, 18 сентября, она родила здорового крепкого мальчика. Эдит назвала его Питер Джон. Английское имя для рожденного в Йоркшире английского младенца.
По мере того как острота событий стиралась, а общественное мнение становилось не таким ожесточенным, стали все чаще звучать голоса в поддержку ни в чем не повинных интернированных беженцев. В июле несколько тысяч – включая евреев – отправили в Канаду на корабле, который потопила подводная лодка. Такое количество смертей заставило Британию ужаснуться и понять, как несправедливо она обошлась с невинными людьми просто потому, что это были иностранцы. Политика постепенно менялась. В парламенте сожалели о предпринятых в панике действиях; кто-то из членов консервативной партии сказал: «Мы, хотя и ненамеренно, лишь увеличили количество страданий, причиняемых войной, не продвинувшись при этом ни на шаг в своей борьбе»[179]. Член партии лейбористов добавил: «Мы помним тот ужас, который охватил эту страну, когда Гитлер начал сажать евреев, социалистов и коммунистов в концентрационные лагеря. Мы были потрясены, однако даже не заметили, когда поступили точно так же с теми же самыми людьми»[180].
Питеру исполнилось пять дней от роду, когда до Эдит дошла новость – Рихарда выпускают[181].
Густав открыл свой блокнот и пролистал страницы. Всего ничего – весь 1940-й уместился на трех страничках, покрытых его колючим почерком. «Так идет время, – писал он, – подъем ранним утром, поздно вечером назад, ужин и сразу сон. Целый год одна работа и наказания».
Правда, сразу заснуть получалось не всегда. Заместитель коменданта главного лагеря майор СС Артур Рёдль придумал для заключенных евреев новое испытание. Каждый вечер, вернувшись из карьера, с огородов или со стройки, измученные и голодные, пока остальные расходились по своим баракам, они должны были стоять на плацу, залитом светом прожекторов, и петь.
Рёдль, выскочка и плут, сумевший, несмотря на свою глупость, дослужиться до командующих постов, любил слушать пение своего «еврейского хора». Лагерный оркестр им играл, а «хормейстер» дирижировал, стоя на куче щебня.
– Еще! – выкрикивал Рёдль в громкоговоритель, и едва державшимся на ногах заключенным приходилось делать глубокий вдох и запевать следующую песню. Если пели они недостаточно хорошо, из громкоговорителя неслось: «Открывайте рты! Вам что, свиньи, не нравится петь? А ну на землю, все, и пойте!» Им приходилось ложиться на землю – какая бы ни была погода, прямо в пыль, грязь, лужи или снег, – и петь. Командующие блоками ходили между рядов и били тех, кто пел недостаточно громко.
Часто это продолжалось часами. Случалось, что Рёдль начинал скучать и объявлял, что уходит на ужин, а они должны стоять и репетировать. «Не будете петь хорошо, – говорил он, – простоите тут всю ночь». Охранники-эсэсовцы, которых не радовала перспектива стоять тут же и следить за заключенными, вымещали на них свой гнев ударами.
Чаще всего они пели «Бухенвальдскую песню». Ее сочинил венский композитор Герман Леопольди, на слова знаменитого поэта Фрица Лёнер-Беда – оба они были заключенными, – с четкой маршевой мелодией и стихами, призывающими сохранять мужество даже в тяжелые времена. Рёдль специально ее заказал: «У всех лагерей есть своя песня. У нас должна быть Бухенвальдская»[182]. Он пообещал награду в десять марок (которые так и не выплатил) композитору, который выиграет конкурс, и очень порадовался результату. Заключенные пели ее, когда шли по утрам на работы:
О Бухенвальд, мне тебя не забыть,
В тебе моя судьба.
Лишь тот, кто создал тебя, поймет
Как прекрасна свобода!
О Бухенвальд, не стонем мы, нет,
И что ни сулила б нам жизнь,
Мы скажем ей – да,
Ведь настанет день, и будем свободны мы!
Рёдль даже не понял, насколько провокационны ее слова. «По своей глупости, – вспоминал Леопольди, – он и не заметил, что песня практически революционная»[183]. Также Рёдль заказал «Еврейскую песню» с оскорбительными стихами о преступлениях и гнусностях евреев, однако она оказалась «слишком дурацкой» даже для него, так что он ее запретил. Позднее другие офицеры вспомнили песню и заставляли узников петь ее до поздней ночи[184].
Однако Бухенвальдская песня звучала в лагере чаще всего. Евреи пели ее бессчетное количество раз, стоя на плацу в свете прожекторов. «Рёдль любил под нее танцевать, – рассказывал Леопольди, – когда с одной стороны плаца играл лагерный оркестр, а на другой узников подвергали порке»[185]. Шагая под Бухенвальдскую песню на работы в свете разгорающейся зари, заключенные вкладывали в нее всю свою ненависть к СС. Многие погибли с ней на устах.
«Так им нас не побороть, – писал Густав в своем дневнике. – Война продолжается».
Бухенвальд разрастался с каждым месяцем. Лес исчезал, превращаясь в бревна, а среди вырубок вырастали новые постройки, словно бледные поганки на запаршивевшем склоне Эттерсберга.
Казармы СС образовывали полукруг из двухэтажных домиков с офицерским казино в центре. Там были нарядные виллы с палисадниками для офицеров, небольшой зоопарк, конюшня с манежем, гаражный комплекс и бензоколонка для транспорта СС. Среди прочего в лагере имелся соколиный питомник, стоявший среди деревьев на склоне близ карьера; он включал в себя вольеры, беседку и охотничий домик в тевтонском стиле из дубовых бревен с громадными каминами. Стены домика украшали головы животных, он был обставлен громоздкой дорогой мебелью и предназначался для Германа Геринга, но тот ни разу в нем не побывал. Эсэсовцы так им гордились, что за одну марку проводили для местных немцев экскурсии, позволяя им осмотреть свои владения[186].
Все постройки возводились из деревьев и камней с горы, на которой стояли, и были политы кровью заключенных, вручную доставлявших и выкладывавших кирпич, бревна и каменные глыбы.
По дорогам, связывавшим стройплощадки, Густав Кляйнман со своими товарищами таскали телеги с материалами, а его сын стал одним из строителей. Неизменный благодетель Фрица, Лео Мозес, снова воспользовался своим влиянием, и Фрица перевели в команду, строившую для СС гаражи[187].
Надзирателем Строительного подразделения I, отвечавшего за этот проект, был Роберт Сиверт, друг Лео Мозеса. Гражданин Германии польского происхождения, Сиверт ходил с красным треугольником политического заключенного на куртке. В молодости он работал на стройке, клал кирпичи, а в Первую мировую воевал в германской армии. Убежденный коммунист, в 1920-х он являлся членом Саксонского парламента. Несмотря на то что ему перевалило за пятьдесят, он сохранил физическую силу и энергию; Роберт был коренастый, с широким лицом и узкими глазками под темными лохматыми бровями.