Семью годами ранее…
Густав Кляйнман тонкими пальцами подтолкнул ткань под лапку швейной машинки, и та застрочила пулеметной очередью, а иголка повела за собой длинную плавную линию шва. Рядом с его рабочим местом стояло давно требовавшее починки кресло – скелет из буковых планок, стянутых ремнями, с набивкой из конского волоса. Прострочив деталь, Густав приложил ее к подлокотнику и стал прибивать на место мебельными гвоздиками – с изнанки простыми, а снаружи медными, с круглыми выпуклыми шляпками, заколачивая их вплотную, так что стежка напоминала цепочку солдатских касок; с мерным стуком молотка гвоздики вставали точно на свое место.
Ему нравилось работать. Да и выбора особенного не было: для мужчины средних лет, с женой и четырьмя детьми, он и так устроился неплохо. Отличный мастер, деловой хваткой Густав, однако, не отличался, но пока ему удавалось держаться на плаву. Он родился в крошечной деревушке на берегу озера, в древнем королевстве Галиция[2] – провинции Австро-Венгерской империи, а в пятнадцать приехал в Вену, чтобы выучиться на обивщика, да так здесь и остался. Весной того года, когда ему исполнилось двадцать один, Густава призвали на военную службу, и он сражался в Первой мировой, был дважды ранен, получил медаль за мужество и, когда война закончилась, вернулся в Вену, в свою скромную мастерскую, с которой постепенно смог добиться некоторого успеха. Еще во время войны он женился на любимой девушке по имени Тини, и у них родилось четверо славных, умненьких ребятишек. Такова была его жизнь: без излишеств, полная нелегкого труда, но, пусть она его не особенно баловала, Густав умел радоваться малому.
Его размышления прервал гул самолетных моторов; он прогремел, а потом стал глуше, будто они кружили над городом. Недоумевая, он отложил молоток и вышел из мастерской.
Их улица, Им Верд, всегда оживленная, полнилась цокотом лошадиных копыт, грохотом повозок и рычанием грузовиков, в воздухе стоял густой дух человеческих тел, выхлопных газов и конского навоза. На какой-то момент Густаву показалось, что идет снег – в марте! – но это с неба сыпались белые листки, ложась на мостовую и рыночные прилавки Кармелитермаркт. Он поднял один из них.
НАРОД АВСТРИИ!
Впервые в истории нашей Отчизны руководство страны призывает вас выступить в защиту своей Родины…[3]
Агитация из-за воскресного плебисцита. О нем говорила вся страна, и остальной мир ждал его результатов. Это было серьезное событие для каждого мужчины, женщины и ребенка в Австрии, но для Густава, еврея, плебисцит являлся вопросом жизни и смерти: на нем должно было решиться, сохранит ли Австрия независимость от германской тирании.
Вот уже пять лет нацистская Германия алчно поглядывала через границу в сторону своего австрийского соседа. Адольф Гитлер, сам австриец по рождению, бредил идеей включить родные земли в состав Германского рейха. Хотя в Австрии имелись собственные нацисты, ратовавшие за объединение, большинство населения было против. Гитлер требовал от канцлера, Курта Шушнига, введения членов нацистской партии в правительство страны, угрожая, что в противном случае Шушнига отстранят от должности и поставят на его место нацистскую марионетку; далее последует аншлюс, и Германия поглотит Австрию. Австрийские евреи – всего 183 тысячи человек – приходили в ужас от этой перспективы[4].
Мир замер в ожидании. В последней отчаянной попытке сохранить независимость Шушниг объявил плебисцит – референдум, на котором гражданам Австрии предстояло высказаться за или против объединения. То был мужественный шаг: предшественника Шушнига застрелили во время неудавшегося нацистского переворота, и Гитлер пошел бы на что угодно, лишь бы не допустить голосования. Плебисцит назначили на воскресенье, 13 марта 1938 года.
Стены и мостовые города пестрели девизами «За независимость!». Сегодня, за два дня до голосования, пропагандистские листовки Шушнига полетели на улицы еще и с самолетов. Густав перевел взгляд обратно на текст.
…За свободную, немецкую, независимую и народную, христианскую и единую Австрию! За мир и труд, за равные права для всех, кто стоит за свою страну.
…Мир должен увидеть наше стремление выжить; поэтому, народ Австрии, встань как один и проголосуй ЗА![5]
У евреев эти пылкие призывы вызывали смешанные чувства. Они привыкли быть австрийцами: сам Густав, гордясь участием в Первой мировой войне, считал себя прежде всего австрийцем, и только потом евреем[6]. Однако, с точки зрения Шушнига, он не соответствовал германскому христианскому идеалу. Да и к его австрофашистскому правительству относился сдержанно. Когда-то Густав участвовал в создании Социально-демократической австрийской партии. После подъема австрофашистов в 1934-м его партию жестоко задавили, поставив вне закона (вместе с нацистской).
Но на данный момент для австрийских евреев что угодно было предпочтительней открытых гонений, начавшихся в Германии. Еврейская газета Die Stemme вышла сегодня с заголовком на главной странице: «В поддержку Австрии! Все на голосование!»[7]. Ортодоксальная Judische Presse призывала к тому же: «Ничто не должно помешать евреям Австрии прийти и выразить свою волю. Они понимают, что это означает. Каждый должен исполнить свой долг!»[8].
По секретным каналам Гитлер грозил Шушнигу, что, если тот не отменит плебисцит, Германия предпримет собственные действия, чтобы он не состоялся. Тем временем, пока Густав, стоя посреди улицы, читал листовку, к границе уже подтягивались германские войска.
Глянув в зеркало, Тини Кляйнман разгладила руками пальто, взяла сумку для продуктов и кошелек, вышла из квартиры и, зацокав каблучками по гулкой лестнице, спустилась вниз. У дверей она наткнулась на Густава, который вышел из мастерской, располагавшейся на первом этаже их дома. В руке муж держал листовку; точно такие же усыпали мостовую, деревья, крыши – все вокруг. Заглянув в нее, она поежилась; у Тини было нехорошее предчувствие, которого Густав, вечный оптимист, с нею не разделял. Он старался никогда не думать о плохом – то была его сила, но одновременно и слабость.
Тини быстро зашагала в сторону рынка. Часть прилавков там занимали приезжие фермеры, являвшиеся по утрам со своим товаром, которым торговали бок о бок с венцами. Последние были, по большей части, евреи; собственно, почти половина торговли в Вене принадлежала им, особенно в этом районе. Местные нацисты, упирая на данный факт, возбуждали антисемитские настроения среди рабочих, страдавших от экономического упадка – как будто евреев он не касался.
Густав и Тини не отличались особой религиозностью, в синагогу ходили пару раз в год на большие праздники и, как большинство венских евреев, выбрали для своих детей скорее германские, нежели иудейские имена, однако традиций они все-таки придерживались. У герра Цейзеля, мясника, Тини купила тонко нарезанной телятины для венских шницелей; из остатков курицы можно было сделать на вечер Шабата[9] суп. С прилавков перекочевали в сумку свежий картофель и салат, потом хлеб, мука, яйца и масло. По мере продвижения по оживленному Кармелитермаркт ее поклажа становилась все тяжелей. Там, где рынок примыкал к главной улице, Леопольдгассе, она заметила группу женщин-уборщиц, предлагавших свои услуги; безработные стояли перед пансионом Клабух с кофейней на первом этаже. Счастливиц время от времени приглашали за собой богатенькие дамочки с близлежащих улиц. Те, у кого имелось собственное ведро с мыльной водой, получали за уборку полную стоимость – шиллинг[10]. Тини с Густавом порой не хватало денег, но по крайней мере до такого она не дошла.
Повсюду пестрели призывы к независимости, выведенные на мостовых крупными яркими буквами, как дорожная разметка: глаз то и дело натыкался на девиз плебисцита – «Мы голосуем за!» – и австрийские «крест-потенты»[11]. Радио, звуки которого неслись из открытых окон, играло бравурные патриотические марши. Под приветственные крики и шум моторов по улице проехала колонна грузовиков с подростками из Организации австрийской молодежи: они размахивали красно-белыми флагами и разбрасывали те же листовки[12]. Люди на тротуарах махали им платками и подбрасывали в воздух шляпы, скандируя «Австрия! Австрия!»
Казалось, независимость непременно победит… но тут в глаза ей бросились мрачные лица, кое-где мелькавшие в толпе. Сторонники нацистов. Сегодня они держались необычно тихо, и было их до странности мало.
Внезапно музыку прервал треск, а затем срочное сообщение – все несемейные армейские резервисты обязаны немедленно явиться по месту приписки. Их привлекали – по словам диктора – для обеспечения безопасности на воскресном плебисците, но это прозвучало неубедительно. Зачем правительству понадобились дополнительные войска?
Тини развернулась и пошла по запруженному толпами рынку обратно домой. Что бы ни творилось в мире, какая бы опасность им ни угрожала, жизнь продолжалась, и что им оставалось, кроме как жить?
Листовки укрывали землю в парках, летали по улицам, плыли по Дунаю. После обеда, выходя из Торговой школы на Хуттельдорферштрассе в западной части Вены, Фриц Кляйнман подивился, сколько их скопилось на тротуарах и в кронах деревьев. По дорогам тянулись колонны грузовиков с солдатами, направлявшиеся за двести километров к германской границе. Вместе с другими мальчишками Фриц восторженно провожал глазами ряды их касок и ружей наизготовку.
В свои четырнадцать Фриц уже походил на отца – те же лепные скулы, тот же нос, тот же рот с полными губами, изогнутыми в форме чаячьего крыла. Вот только смотрел Густав мягко, а взгляд больших темных глаз Фрица был острым и проницательным, в мать. Шесть месяцев, с тех самых пор как окончил последний класс, Фриц учился в Торговой школе, чтобы потом вместе с отцом управлять мастерской.
Пока Фриц с друзьями пробирались через центр города в сторону дома, улицы постепенно охватывало новое настроение. В три часа пополудни правительственная агитация за плебисцит была прервана из-за нарастающего кризиса. Никаких официальных новостей, только слухи: бои на австро-германской границе, нацистские восстания в провинциальных городках, и самое страшное – венская полиция не окажет сопротивления местным нацистам, если дойдет до открытого столкновения. По центру шатались группы молодчиков, выкрикивавшие «Хайль Гитлер!», другие, в пику им, кричали «Хайль Шушниг!». Нацисты, распаляясь, шумели все сильней, в основном зеленые юнцы, воодушевленные гитлеровской идеологией[13].
Такого рода события творились в городе уже несколько дней, и за это время на евреев неоднократно нападали[14], но сегодня все было по-другому – когда Фриц добрался до Штефансплатц, находившейся в самом сердце города, где располагалась секретная штаб-квартира венских нацистов, то увидел перед собором ревущую толпу, и кричали здесь только «хайль Гитлер», ничего другого[15]. Полицейские стояли поблизости, смотрели, переговариваясь между собой, но никаких действий не предпринимали. Точно так же со стороны, не проявляя себя, наблюдали за ситуацией члены секретного австрийского подразделения «Штурмабтейлунг», нацистские штурмовики. Они соблюдали дисциплину и следовали приказу; их время еще не пришло.
Стараясь держаться подальше от демонстрантов, Фриц перешел через Дунайский канал в Леопольдштадт и вскоре добрался к себе; простучал ботинками по ступеням до квартиры 16, и вот он – дом, вот семья и тепло.
Маленький Курт стоял в кухне на табуретке, наблюдая за тем, как мать готовит яичную лапшу для куриного супа, традиционного пятничного угощения в Шабат. В остальном обряда они не придерживались: Тини не зажигала свечи и не произносила вслух молитву. Восьмилетний Курт между тем пел в хоре синагоги в центре города и с возрастом становился все более религиозным. Он водил дружбу с семьей ортодоксальных евреев, живших с ними на одной лестничной клетке, и на нем лежала обязанность зажигать для них свет в вечер Шабата.
Младший сынок, баловень. Всю семью связывали прочные узы, но Курт был у Тини любимчиком. Ему нравилось помогать ей готовить.
Пока суп булькал на плите, он с открытым ртом смотрел, как мать взбивает в пену яйцо и выливает на сковородку. Ему тоже нравилось так делать. Самое лучшее был венский шницель: для него мать аккуратно отбивала куски телятины, пока они не становились мягкие и тонкие, как бархат; она научила его обмакивать их в муку, потом во взбитое яйцо с молоком и, наконец, в хлебные крошки; дальше она выкладывала отбивные на сковороду с шипящим пузырящимся маслом, и аппетитный запах разливался по их квартирке, пока мясо пыхало и потрескивало, покрываясь золотистой корочкой. Этим вечером, правда, вместо шницелей пахло курицей и жареной лапшой.
Из соседней комнаты – она служила одновременно и гостиной, и спальней – доносились звуки фортепиано; сестра Курта Эдит, восемнадцати лет, отлично играла и его тоже научила хорошенькой пьеске, «Кукушка», которую он запомнит потом на всю жизнь. Вторую сестру, пятнадцатилетнюю Герту, он просто обожал; по возрасту она была ему ближе, чем Эдит, совсем уже взрослая. В своем сердце он навсегда сохранит ее образ, исполненный красоты и любви.
Тини не смогла сдержать улыбку, заметив, с какой сосредоточенностью он помогал ей сворачивать в рулет поджаренное яйцо и резать его на полоски, которые она бросала в суп.
Вся семья уселась за стол в теплых пятничных сумерках: Густав и Тини, Эдит и Герта, Фриц и маленький Курт. Дом их был мал – только эта комната да еще спальня, одна на всех (Густав и Фриц на одной кровати, Курт вместе с матерью, Эдит в собственной постели и Герта на диване); однако то был их дом, и они были в нем счастливы.
Тем временем снаружи над ними сгущались тучи. Во второй половине дня из Германии поступил письменный ультиматум: плебисцит должен быть отменен, канцлер – уйти в отставку, на его место должен встать правый политик Артур Зейсс-Инкварт (тайный член нацистской партии) с лояльным к нему кабинетом. Гитлер действовал под тем предлогом, что правительство Шушнига притесняет в Австрии германцев (для Гитлера «германец» было синонимом «нациста»). Далее, изгнанный Австрийский легион, состоявший из тридцати тысяч нацистов, должен был вернуться в Вену для поддержания порядка на улицах. Чтобы подчиниться, австрийскому правительству оставлялось время до 19.30 того же дня[16].
После ужина Курту надо было срочно отправляться на пятничную службу в синагоге. За пение в хоре он каждый раз получал по шиллингу (в субботнее утро монетку заменяла плитка шоколада), так что исполнял не только религиозный, но и финансовый долг.
Как обычно, Фриц пошел его проводить; он был идеальным старшим братом – одновременно и другом, и защитником, и товарищем по играм. На улицах по-прежнему толпился народ, но ожесточенные выкрики стихли, а с ними пропало и ощущение угрозы, витавшее в воздухе. Обычно Фриц шел с Куртом до бильярдной на другой стороне Дунайского канала – «Ты же знаешь отсюда дорогу, правда?» – и оставался сыграть партию-другую со своими приятелями. Но в тот вечер он проводил брата до самой Штадттемпел.
В квартире тем временем играло радио. Потом передача прервалась – срочное сообщение. Плебисцит отложен. Словно кто-то с намеком похлопал по плечу. А дальше, едва перевалило за половину восьмого, музыка смолкла, и голос диктора объявил: «Внимание! Транслируется экстренное сообщение». Последовали долгая пауза и шипение пустого эфира; они продолжались целых три минуты, после чего заговорил канцлер, Курт Шушниг. Голос его дрожал: «Мужчины и женщины Австрии, в этот день мы оказались перед трагическим и окончательным выбором». Все, кто находился возле радиоприемников, замерли – кто от страха, кто от радости, – пока канцлер излагал положения ультиматума. Австрия должна подчиниться Германии, или она будет уничтожена. «Мы уступаем перед силой, – говорил он, – потому что не готовы, даже в такой страшной ситуации, проливать германскую кровь. Войскам будет отдан приказ не оказывать серьезного… – канцлер запнулся, – не оказывать сопротивления». Осипнув, он собрался с силами для последнего заявления. «Я ухожу в отставку и обращаюсь к вам с германским прощальным словом, что идет из самого сердца: Боже, спаси Австрию»[17].
Густав, Тини и их дочери сидели, потрясенные, пока из приемника играл государственный гимн. В студии, где никто не мог его больше услышать или увидеть, Шушниг дал волю слезам.
Нежная, вдохновенная мелодия «Аллилуйи», возглавляемая тенором и подхваченная голосами хористов, наполнила гулкое овальное пространство Штадттемпель, прокатившись по трем рядам галерей с мраморными колоннами и золоченым орнаментом. Со своего места в хоре, стоявшем на третьем ярусе, над ковчегом[18], Курт мог видеть биму[19] и всех молящихся. Народу собралось гораздо больше обычного, целая толпа – страх заставлял искать утешения в религии. Ученый-талмудист Эмиль Лехман, будучи явно не в курсе последних новостей, много говорил о Шушниге и призывал всех явиться на плебисцит; закончил он призывом уже низложенного канцлера: «Мы голосуем за!»[20].
По окончании службы Курт сбежал с галереи, забрал свой шиллинг и кинулся к дожидавшемуся его Фрицу. Прихожане выходили из синагоги на булыжную мостовую. Снаружи синагога была почти неприметна: прячась за неброским фасадом, она стояла в тесном ряду жилых домов, зажатая между своей и соседней улицами. Еврейским кварталом Вены давно считался Леопольдштадт, но этот пятачок в старом городском центре, где евреи жили еще со Средних веков, оставался культурным центром иудейства в городе. Об этом говорили даже названия – Югенгассе, Юденплатц; еврейской кровью были пропитаны камни дорог и щели зданий, хранившие память о преследованиях и погромах, в результате которых их вытеснили в конце концов в Леопольдштадт.
Днем городской шум не доходил до узенькой Сейтенштеттенгассе, но сейчас, в вечер Шабата, в Вене клокотала жизнь. Неподалеку, на Картнерштрассе, одной из центральных городских артерий, отходившей от нацистского анклава на Штефансплатц, собиралась толпа. Штурмовики в коричневых рубашках, получившие долгожданное разрешение выйти на улицу с оружием и в нарукавных повязках со свастиками, маршировали по проезжей части. Полиция шла с ними в одних рядах. Катили грузовики, тоже со штурмовиками; мужчины и женщины, ликуя, танцевали в ярком свете прожекторов.
По всему городу носились крики: «Хайль Гитлер! Зиг Хайль! Долой евреев! Долой католиков! Один народ, один Рейх, один фюрер, одна победа! Долой евреев!» Яростные голоса фанатиков, оравших «Дойчланд убер аллес», сливались в припеве: «Сегодня мы правим Германией, а завтра будем править всем миром»[21]. Драматург Карл Цукмайер писал, что в ту ночь «преисподняя открыла свои врата и исторгла из них самых низких, жутких и отвратительных чудовищ… То был дикий выплеск ненависти, злобы, горечи и слепой, безжалостной мести»[22]. Британский журналист, находившийся в городе, назвал происходившее «неописуемым ведьмовским шабашем»[23].
Шум добрался и до Сейтенштеттенгассе, где евреи постепенно расходились из Штадттемпель. Фриц провел Курта по Югенгассе и дальше, по мосту; через несколько минут они вернулись к себе в Леопольдштадт.
Нацисты шли по улицам, сопровождаемые толпами новообращенных, десятками тысяч заполняя центр города и устремляясь к еврейским кварталам. По мостам их волна перекатилась в Леопольдштадт, влившись в Таборштрассе, Леопольдсгассе, на Кармелитермаркт и Им Верд – толпы поющих, скандирующих мужчин и женщин, полных ненависти и чувства собственного превосходства. «Зиг Хайль! Смерть евреям!» Кляйнманы сидели в своей квартире, прислушиваясь к грохоту снаружи, и ждали, что толпа вот-вот ворвется к ним в двери.
Но ничего такого не произошло. Разъяренные орды бесновались на улицах несколько часов, но особого ущерба не причинили: досталось нескольким евреям, не успевшим вовремя спрятаться, и людям, «похожим на евреев», тоже, подверглись нападениям известные сторонники Шушнига, были расхищены кое-какие дома и лавки, но шквал разрушений по Вене в тот вечер не прокатился. Пораженные, евреи гадали, что тому причиной: неужели легендарная венская чопорность сказывалась даже в поведении местных нацистов?
Ничего подобного. Причина такой сдержанности была проста: штурмовики находились на службе и, как дисциплинированные солдаты, планировали грабить и убивать методично, а не впопыхах. Совместно с полицией (тоже в повязках со свастиками) они захватили главные государственные учреждения. Основные представители правящей партии были схвачены или бежали. Сам Шушниг находился под арестом. И то было лишь началом.
На следующее утро границу пересекли первые колонны германских войск.
Европейские державы – Британия, Франция, Чехословакия – выразили протест против захвата Германией суверенной территории, но Муссолини, считавшийся союзником Австрии, отказался предпринимать какие-либо военные действия и даже не выразил осуждения в адрес захватчика. Международное сопротивление развалилось, не успев образоваться. Мир отдал Австрию на растерзание.
А она покорно открыла свои двери.
Густав проснулся от рева моторов. Низкий гул, отдававшийся в голове, становился все громче. Самолеты. На какое-то мгновение ему показалось, что он все еще стоит на улице перед мастерской, вчерашний день продолжается и никаких кошмаров пока не случилось. Для завтрака было рано. Его домашние, за исключением Тини, чем-то позвякивавшей на кухне, еще спали, изредка ворочаясь в кроватях.
Пока Густав вставал и одевался, гул все нарастал. За окном ничего не было видно – только крыши и полоска неба, – поэтому он обулся и спустился вниз.
На улице и на Кармелитермаркт почти не осталось следов вчерашнего буйства, разве что по углам валялись затоптанные листовки с призывами «Голосуй за!» Торговцы расставляли на прилавках товар и отпирали двери магазинов. Все взгляды были направлены на небо; шум моторов, становясь все громче, заставлял дрожать стекла в окнах домов и заглушал привычные звуки улицы. В отличие от вчерашнего, он не стихал ни на минуту – гроза приближалась. И вот над крышами показались самолеты. Десятки бомбардировщиков, летящих тесным строем, а над ними – скоростные истребители. Они двигались так низко, что были видны немецкие опознавательные знаки и створки бомбовых люков, которые вдруг начали открываться[24]. Волна ужаса прокатилась по рынку.
Однако из люков полетели не бомбы, а опять листовки, которые, кружась, стали падать на мостовые и на крыши. Словно политика определяла теперь погоду. Густав поднял одну: она оказалась куда короче и нагляднее, чем прошлым утром. Сверху красовался нацистский орел, а под ним текст:
Национал-социалистская Германия приветствует национал-социалистскую Австрию и новое национал-социалистское правительство.
Связь наша крепка и нерушима!
Хайль Гитлер![25]
Рев моторов стал оглушительным. Над городом следом за бомбардировщиками двинулись сотни грузовых самолетов; пока бомбардировщики кружили, те продвигались на юго-восток. Никто не знал, что они перевозили солдат и направлялись на аэродром Аспена, сразу за городом. То были первые германские войска, вторгшиеся в австрийскую столицу. Густав отбросил листок, словно ядовитую змею, и поспешил назад домой.
Завтракали они в молчании. С этого дня страшный призрак преследовал венских евреев, отравляя каждый их шаг, каждое слово и каждую мысль. Все они знали, что творилось в Германии в последние пять лет. Не знали только, что в Австрии события не будут развиваться постепенно: пять лет террора обрушатся на их головы единым махом.
На них надвигался Вермахт, надвигались СС и гестапо, ходили слухи, что сам фюрер уже в Линце и скоро доберется до Вены. Местные нацисты бесновались в триумфальном исступлении. Большая часть населения, поначалу желавшая лишь стабильности и безопасности, постепенно начала заражаться их настроениями. Австрийские штурмовики разоряли еврейские лавки в Леопольдштадте, жилища богатых евреев подвергались нападениям и грабежам. За время экономической депрессии зависть и ненависть к евреям, преуспевшим в торговле, юриспруденции, медицине, достигли небывалого накала и теперь со всей силой вырвались наружу.
Долгое время считалось, что политическая борьба для венцев это ни в коем случае не уличные бои и не восстания. «Настоящий венец, – говорили они, неодобрительно поглядывая на нацистов, галдевших и буянивших на улицах, – обсуждает политические разногласия за столом в кафе и, как цивилизованный человек, голосует на выборах»[26]. Однако эти «истинные венцы» с их цивилизованностью были уже приговорены. Дикари захватили власть в стране.
И все же Густав Кляйнман, никогда не терявший надежды, почему-то верил, что его семья в безопасности. В конце концов, они же австрийцы – в гораздо большей степени, чем евреи. Наверняка нацисты станут преследовать только религиозных, убежденных иудеев, ортодоксов… или нет?
Эдит Кляйнман шла по улице с высоко поднятой головой. Как отец, она считала себя больше австрийкой, чем еврейкой. Вообще, она мало думала о подобных вещах – ей было всего восемнадцать; Эдит училась на швею и мечтала стать знаменитой модисткой, а в свободное время любила повеселиться, встречалась с молодыми людьми и обожала музыку и танцы. Прежде всего она была молоденькой девушкой, со всеми присущими ее возрасту страстями и желаниями. С еврейскими парнями она встречалась редко, отчего Густав чувствовал себя не в своей тарелке: быть австрийцами очень неплохо, но все-таки надо помнить и о своем народе. Если тут и было некоторое противоречие, Густав его не замечал.
С прихода немцев минуло несколько дней. В воскресенье, в день отмененного плебисцита, они маршем прошли по городу. Большинство евреев сидели по домам, но брат Эдит Фриц, сорвиголова, выбрался на них посмотреть. По его словам, некоторые отважные венцы поначалу бросали в германских солдат камнями, но их быстро оттеснили восторженные массы, кричавшие «Хайль Гитлер!» Триумфальный вход в австрийскую столицу возглавлял сам Адольф Гитлер, а колонны казались нескончаемыми: сотнями катились сверкающие лимузины, мотоциклы, бронированные машины, маршировали тысячи солдат в серых формах, касках и тяжелых ботинках. Повсюду пестрели алые флаги со свастикой – развевались в руках солдат, свешивались из окон, торчали из машин. Тем временем, уже без помпы, в Вену прибыл Генрих Гиммлер, занявшийся делами полиции[27]. Нападения на богатых евреев продолжались, каждый день появлялись сообщения о новых самоубийствах.
Эдит старалась идти быстрее. На углу Шиффамтсгассе и Леопольдсгассе происходило что-то необычное: у полицейского участка собралась большая толпа[28]. До нее доносились возбужденные возгласы и смех. На перекрестке она сбавила шаг, заметив знакомое лицо – Викерль Экер, школьный приятель. Его светлые пронзительные глаза встретились с ее.
– Вон! Еще одна![29]
Все лица повернулись к ней, послышалось шипение еврейка, и вот уже ее подхватили за руки и потащили через толпу. Эдит увидела на Викерле коричневую рубашку со свастикой на рукаве. Ее вытолкали в центр кольца из ухмыляющихся, глумящихся лиц. На земле на четвереньках стояло с полдюжины мужчин и женщин с щетками и ведрами, оттиравших мостовую – все евреи, все хорошо одеты. Одна перепуганная девушка одной рукой прижимала к груди шляпу и перчатки, а другой терла щеткой тротуар, и подол ее роскошного пальто волочился по мокрым камням.
– На колени!
Эдит сунули в руки щетку, толкнули на землю. Викерль ткнул пальцем в австрийские кресты и призывы «Голосуй за!»
– Давай, жидовка, отмывай вашу грязную пропаганду!
Под злобные выкрики она начала тереть. В толпе попадались знакомые лица: соседи, знакомые, хорошо одетые предприниматели, молодые жены, рабочие и поденщицы – все они, некогда составлявшие ткань ее привычного мира, теперь превратились в разъяренный сброд. Краска, несмотря на усилия, никак не стиралась.
– Подходящая работенка для евреев, да? – расхохотался кто-то, и другие подхватили этот смех. Один из штурмовиков вырвал из рук мужчины ведро и выплеснул содержимое прямо на него, вымочив пальто из верблюжьей шерсти. Остальные радостно загалдели.
Через час или около того жертвам выдали чеки за их «работу» и разрешили уйти. Эдит шла домой в порванных чулках и перепачканном платье, с трудом сдерживаясь, чтобы не разрыдаться от стыда и унижения.
В следующие недели «уборка» стала излюбленным развлечением для нацистов в еврейских кварталах. Краска, которой писались патриотические девизы, оказалась на редкость стойкой, поэтому штурмовики добавляли в воду кислоту, оставлявшую на руках жертв ожоги и язвы[30]. Эдит повезло – больше она не попадалась, но ее пятнадцатилетняя сестра Герта оказалась среди тех, кому пришлось отмывать австрийские кресты со столба с часами на рыночной площади. Других евреев принуждали писать антисемитские призывы на витринах еврейских лавок ярко-желтыми или красными буквами.
Вена утратила свой чопорный дух с головокружительной быстротой – словно разорвалась мягкая, податливая ткань на домашнем диване, а под ней обнажились острые пружины и гвозди. Густав ошибся: они не были в безопасности. Никто не был.
Перед выходом они оделись в свои лучшие наряды: на Густаве был воскресный костюм, Фриц надел школьные брюки, Эдит, Герта и Тини – самые красивые платья, а маленький Курт – матросский костюмчик. Смотря в объектив фотоаппарата в студии Ганса Гемперля, они словно заглядывали в собственное будущее. Эдит неловко улыбалась, положив руку матери на плечо. Курт выглядел довольным – в свои восемь он еще не понимал, чем грозят происходившие вокруг перемены, – Фриц старался держаться независимо, как задиристый подросток, а Герта – которой исполнилось шестнадцать, отчего она ощущала себя настоящей женщиной, – так и сияла. Щелкая кнопкой, герр Кемперль (он не был евреем и в последующие годы весьма преуспел) обратил внимание на испуг в глазах Густава и стоицизм во взгляде Тини. Оба они, даже Густав-сангвиник, понимали, к чему все идет. Это Тини настояла, чтобы они пошли в фотостудию. Ее терзало предчувствие, что семье недолго оставаться вместе, и она хотела сфотографироваться с детьми, пока еще была такая возможность.
Враждебность, царившая на улицах, официально закрепилась в постановлениях правительства и судов. По нюрнбергским законам 1935 года австрийские евреи лишились своего гражданства. 4 апреля Фрица и других учащихся-евреев отчислили из Торговой школы; работу он также потерял. Уволили Эдит и Герту, а Густав больше не имел права вести собственную торговлю. Его мастерскую конфисковали и закрыли. Покупать у евреев было запрещено: тех, кого на этом ловили, заставляли стоять возле лавки с табличкой «Я ариец, но я свинья – я покупаю в этой еврейской лавке»[31].
Через четыре недели после Аншлюса[32] Адольф Гитлер возвратился в Вену. Он выступил с речью на Северо-Западном вокзале – в нескольких сотнях метров от Им Верд – перед двенадцатью тысячами членов австрийской и германской штурмовых группировок и гитлерюгенда.
– Всей жизнью я доказал, – гремел он, – что могу сделать больше, чем эти карлики, которые своим правлением привели страну к краху. Через сто лет мое имя будет стоять в ряду величайших сынов этой страны[33].
Толпа приветствовала его бурей «Зиг Хайль!», повторявшихся снова и снова, и этот оглушительный рев эхом разносился по еврейским кварталам Леопольдштадта.
Вена покрылась свастиками, портреты фюрера занимали первые полосы всех газет. На следующий день в Австрии состоялся долгожданный плебисцит по вопросу независимости. Конечно же, евреев к голосованию не допустили. СС следило за ходом референдума и обеспечивало безопасность; неудивительно, что по его результатам 99,7 % проголосовало за Аншлюс. Гитлер сказал, что это число «превзошло все мои ожидания»[34]. Колокола протестантских церквей по всему городу звонили без остановки пятнадцать минут, глава Евангелической церкви распорядился провести благодарственные службы. Католики хранили молчание, еще не зная, не распространит ли Гитлер и на них меры, направленные против евреев[35].
Иностранные газеты оказались под запретом. Повсюду раздавали значки со свастиками, и если кто-то такой не носил, то сразу же оказывался под подозрением[36]. В школах за утренней молитвой обязательно следовало вездесущее «Хайль Гитлер!» Проводились ритуальные сожжения книг, СС захватило израильский культурный центр близ Штадттемпель, подвергнув работавших в нем раввинов побоям и издевательствам[37]. С этого момента центр становился правительственным органом, которому вменялось в обязанность заниматься «еврейским вопросом» и платить «компенсацию» государству за пользование его же зданием[38]. Новый режим отобрал у евреев собственность общей стоимостью в два миллиарда двести пятьдесят тысяч миллионов рейхсмарок (не считая домов и квартир)[39].
Густаву и Тини с трудом удавалось прокормить семью. У Густава было несколько старых друзей-арийцев, занимавшихся мебельным делом, которые время от времени давали ему подработку, но такое случалось нечасто. Летом Фриц с матерью работали на фермера из Нижней Австрии, развозя молоко по близлежащим кварталам; ездить приходилось рано утром, чтобы покупатели не узнали, что молоко им доставляют евреи. За каждый доставленный литр им причиталось по пфеннигу, то есть по марке за день – только чтобы не умереть с голоду. Кляйнманы выживали за счет бесплатного супа, который раздавали из еврейской кухни на их улице.
Спасения от нацистов не было. Группы штурмовиков в коричневых рубахах и молодчиков из гитлерюгенда маршировали по улицам, распевая:
Когда кровь евреев потечет с ножа,
Мы будем петь и смеяться.
В песнях они призывали вешать евреев и ставить к стенке католических священников. Некоторые из них были старыми приятелями Фрица, с поразительной быстротой заделавшимися нацистами. Кое-кто вступил даже в местное подразделение СС, 89-й Штандарт. Эсэсовцы были повсюду: требовали удостоверения личности у прохожих, гордо щеголяли в наглаженной форме и наслаждались неограниченной властью. Безнаказанность кружила им головы. Слово Saujud – еврейская свинья – слышалось со всех сторон. На скамьях в парке появились таблички «только для арийцев». Фриц с оставшимися друзьями не могли больше посещать спортивные площадки и бассейны, что сильно его задело: плавать он очень любил.
С приходом лета антисемитские настроения поутихли, но официальные преследования продолжались, и давление постоянно росло. Все чаще в разговорах проскальзывало страшное слово: «Не поднимай головы и не раскрывай рта, – говорили евреи друг другу, – иначе попадешь в Дахау». Люди куда-то исчезали: сначала видные деятели – политики и бизнесмены, – потом крепкие еврейские мужчины. Их уводили под надуманными предлогами; если они и возвращались когда-то к семьям, то только в виде праха. Потом в разговорах стали шептать новое название: Бухенвальд. Konzentrationslager – концентрационные лагеря, с самого начала ставшие одним из символов нацистской Германии, множились и росли[40].
Преследования евреев осуществлялись с бюрократической дотошностью. Особое внимание уделялось их документам. В августе был принят закон, по которому тем, чьи имена не являлись исконно еврейскими, следовало взять себе среднее имя «Израиль» для мужчин и «Сара» для женщин[41]. На их паспортах ставился штамп «J», то есть Juden-Kennkarte или J-Karte, как они назывались. В Леопольдштадте применялась особая процедура: после получения на паспорт этого штампа еврей заходил в комнату, где находились фотограф и несколько ассистентов, мужчин и женщин. Сначала его фотографировали, а затем заставляли раздеваться донага.
«Несмотря на их сопротивление, – вспоминал один из свидетелей, – людей вынуждали полностью обнажаться… чтобы затем сфотографировать со всех сторон». У них снимали отпечатки пальцев и обмеры, «причем женщин обмеряли мужчины; проверяли густоту волос, брали кровь на анализ, все записывали и пронумеровывали»[42]. Все евреи без исключения были обязаны пройти через эту унизительную процедуру. Некоторые начинали сопротивляться и пытались уйти, получив штамп на паспорт, поэтому эсэсовцы решили сначала проводить съемки.
К сентябрю ситуация в Вене была спокойной и жизнь, казалось, вошла в обычное русло, даже для евреев в их общинах[43]. Но нацисты отнюдь не собирались останавливаться на достигнутом, и им требовался новый предлог, чтобы подогреть антиеврейские настроения.
В октябре в Бельгии произошло нечто, во многом предвосхитившее грядущие события. Случилось это в портовом городе Антверпене, где располагался большой, процветающий еврейский квартал. 26 октября двое журналистов из нацистской пропагандистской газеты Der Angriff сошли на берег с пассажирского парохода и начали фотографировать торги на еврейской бриллиантовой бирже. Действовали они не церемонясь и в целом вели себя нагло, поэтому евреи, возмутившись, стали их прогонять и отобрали камеру; один из корреспондентов в потасовке получил травмы[44]. Германская пресса бросилась всячески раздувать это происшествие, отчего оно превратилось чуть ли не в безжалостное нападение на ни в чем не повинных, беспомощных германских граждан. В одном из ведущих венских новостных изданий написали, что группа германских туристов подверглась нападению банды из пятидесяти еврейских головорезов, которые их зверски избили и, пока те лежали без сознания, украли все, что было у них при себе. «Бельгийская пресса, конечно же, это замалчивает, – клокотала венская газета, – что лишний раз демонстрирует ее продажность, ведь когда какого-нибудь еврея привлекают к ответственности за его преступления, она тут же поднимает страшный шум»[45]. Нацистская газета Volkischer Beobachter открыто грозила, что любые насильственные действия со стороны евреев в адрес граждан Германии «будут иметь последствия, выходящие за рамки обычной ответственности, которые могут оказаться крайне нежелательными и неприятными»[46].
Угроза была очевидна, и напряжение нарастало.
В начале ноября антисемитские настроения по всему Рейху искали нового выхода. Курок был спущен в Париже: там польский еврей Гершель Гриншпан, возмущенный изгнанием своих соотечественников, включая его родных, из Германии, – купил револьвер, пронес его в германское посольство и пятикратно выстрелил в Эрнста фом Рата, сотрудника, случайно попавшегося ему на пути.
Венские газеты называли это убийство «откровенной провокацией»[47]. Евреям следовало преподать урок.
Фом Рат скончался во вторник 9 ноября. Той же ночью нацисты вышли на улицы Берлина, Мюнхена, Гамбурга, Вены и других крупных и мелких городов. Местные представители партии и гестаповцы возглавляли марш, а за ними шли австрийские и германские штурмовики, вооруженные кувалдами, пиками и канистрами с горючим. Их целью были дома и лавки, до сих пор остававшиеся в руках евреев. Если кто-то из хозяев пытался им помешать, его приканчивали на месте. Штурмовики разрушали и жгли все, до чего могли добраться, но больше всего очевидцам запомнился звон стекла: в историю эта ночь вошла как Kristallnacht[48], Хрустальная, или Ночь разбитых витрин, из-за осколков, сплошь усыпавших мостовые. Евреи же запомнили ее как Ноябрьский погром.
Приказ предписывал нацистам только громить – но не грабить[49]. Однако в последовавшем хаосе он неоднократно нарушался: дома и лавки евреев расхищали под предлогом поисков оружия и «нелегальной литературы»[50]. К евреям, которых выдавали соседи, тут же врывались в дом и крушили все, что попадалось под руку, разносили мебель, рвали одежду; матери закрывали собой перепуганных детей, а супруги прижимались друг к другу, застыв от ужаса, пока у них хозяйничали молодчики в коричневых рубашках.
В Леопольдштадте евреев, пойманных на улице, затаскивали на Кармелитермаркт и избивали. После полуночи нацисты подожгли синагоги, и крыши, на которые выходило окно Кляйнманов, осветились красным: это горела Полнише Шуль, синагога на Леопольдсгассе. Приехавшей на место пожарной бригаде штурмовики преграждали путь до тех пор, пока величественное здание не выгорело дотла. Синагогу Штадттемпель, находившуюся в центре города, где дома стояли тесно друг к другу, нацисты поджечь не решились и вместо этого разгромили изнутри: скололи и изуродовали великолепную резьбу и бело-золотую роспись, уничтожили ковчег и биму.
На рассвете начались аресты. Евреев – преимущественно взрослых мужчин – вытаскивали из домов или хватали прямо на улицах.
В числе первых под арест попали Густав и Фриц Кляйнманы.
Их отвели в отделение полиции, внушительное здание из кирпича и тесаного камня близ Пратера, городского парка[51]. В Пратер они всей семьей частенько ходили по выходным: гуляли по просторным лужайкам, посиживали в пивном саду, а дети катались на каруселях и смотрели выступления циркачей. Сейчас, холодным зимним утром, ворота парка стояли закрытыми; колесо обозрения, словно стальная паутина, угрожающе нависло над городскими крышами. Но Густав с Фрицем ничего этого не видели: они въехали в ворота в кузове грузовика, набитого евреями из Леопольдштадта.
Отца с сыном выдали штурмовикам соседи: те самые, которых Густав считал друзьями – Du-Freunden[52], – люди, которые с ним болтали, улыбались, пользовались его доверием, знавшие его детей и историю их семьи. И эти самые люди, без всякого принуждения и провокаций, ударили ножом в спину.
В полицейском участке арестованных высадили из кузова и затолкали в помещение заброшенной конюшни[53]. Там уже толпились сотни мужчин и женщин. Большинство схватили дома, как Густава с Фрицем, других арестовали утром, в очередях к посольствам и консульствам стран, куда они надеялись бежать[54]; кого-то скрутили прямо на улице. Лающий вопрос в лицо: «Jude oder Nichtjude?»[55] И если в ответ звучит «Jude», еврей, или во внешности жертвы есть хоть намек на еврейство – тут же в грузовик. Некоторых пешком провели по городу, под насмешки и издевательства толпы. Нацисты называли это Volksstimme, глас народа, и глас этот несся по улицам, смешиваясь с воем сирен – ночной кошмар, от которого не было пробуждения.
Шесть с половиной тысяч евреев – преимущественно мужчин – скопилось в полицейских участках по всему городу[56], но на Пратере арестованных оказалось больше всего. Камеры быстро переполнились, и людей начали заталкивать в старые конюшни, где им приходилось стоять с поднятыми руками; некоторые падали на колени, и вновь прибывшие перешагивали через них.
Густав и Фриц старались не терять друг друга из виду. Долгие часы они то держались на ногах, то опускались на колени, мучаясь от голода и жажды, с ноющими суставами, под нескончаемые стоны, всхлипы и молитвы. Со двора до них доносились звуки ударов. Каждые несколько минут двух-трех человек вызывали на допрос. Ни один из них не вернулся.
Фриц с отцом уже потеряли счет времени, но вот палец указал на них, и им пришлось пробиваться к выходу через плотную людскую массу. Их сопроводили в другое здание, где заседал официальный комитет; допрос сопровождался постоянными оскорблениями – еврейская свинья, предатель народа, еврейский преступник. Каждый арестованный должен был повторить эти эпитеты в свой собственный адрес. Вопросы всем мужчинам задавали одинаковые: Сколько у тебя накоплено денег? Ты гомосексуалист? Ты спишь с арийскими женщинами? Ты когда-нибудь помогал делать аборт? Членом каких объединений и партий ты являешься?
После допроса арестованных распределяли по категориям. Те, кому выпадало Zurük (возврат), отправлялись обратно в камеры и дожидались продолжения расследования. Получившие Entlassung (отпустить) освобождались – в основном женщины, старики, подростки и иностранцы, арестованные по ошибке. Самой страшной категорией была Tauglich (пригоден): она означала Дахау или Бухенвальд, или новое название, которое тоже произносили шепотом, Маутхаузен – лагерь, строившийся тут же, в Австрии[57].
Своих вердиктов Густав и Фриц дожидались на чердаке, окна которого выходили во двор. Отсюда им был виден источник шума, доносившегося до камер: штурмовики сгоняли евреев, стоявших с поднятыми руками, в тесный строй и избивали их палками и кнутами. Им командовали лечь, потом встать, потом повернуться; их пинали, хлестали, громко хохоча, их пальто и дорогие костюмы были все в грязи, а шляпы валялись на земле. Некоторых отводили в сторону и обрабатывали отдельно. Тех, кто не участвовал в «разминке», заставляли скандировать во весь голос: «Мы еврейские преступники! Мы еврейские свиньи!»
Полицейские, служившие не первый год и отлично знавшие евреев из Леопольдштадта, стояли в сторонке и, если требовалось, помогали нацистам. В измывательствах они не участвовали, но и противиться им не собирались. По крайней мере один полицейский в высоком чине присоединился к избиениям во дворе[58].
После долгого ожидания Фриц и Густав узнали свой вердикт. Фриц, пятнадцати лет от роду, отпускался на свободу – Entlassung. Он мог идти. Густав получил Zurük – обратно в камеру. Фриц, бессильный что-либо сделать, в отчаянии смотрел, как отца силой уводят прочь.
Когда Фриц вышел из участка, наступил вечер. Один он пошел домой, минуя знакомые ворота Пратера. Он проходил под ними сотни раз – после заплывов с друзьями в Дунае, после семейных прогулок по парку, разомлевший от съеденных сладостей или с адреналином в крови. Сейчас он ощущал лишь пустоту.
Улицы, залитые кровью, были мрачны – словно от похмелья после вчерашнего дебоша. Леопольдштадт лежал разоренный, мостовые на торговых улицах и Кармелитермаркте ковром покрывали битое стекло и деревянные щепки.
Фриц вступил в квартиру и упал в объятия матери и сестер. «Где папа?» – спрашивали они. Он рассказал, что случилось – отца оставили под арестом. Снова в головах у них всплыли страшные названия: Дахау, Бухенвальд. Всю ночь они ждали новостей, но ничего не было, пытались спрашивать, но не получали ответа.
Новости о погромах возмутили весь мир. США в знак протеста отозвали своего посла из Берлина[59], президент заявил, что эти сообщения «глубоко потрясли американский народ… Я с трудом поверил, что подобные вещи могут происходить в ХХ веке»[60]. В Лондоне The Spectator (тогда либеральный журнал левого крыла) писал, что «варварство в Германии достигло такого размаха, такой дьявольской бесчеловечности, и настолько явственно вдохновлено правительством, что его последствия… не поддаются прогнозам»[61].
Однако нацисты отвергли обвинения в насилии, утверждая, что все это ложь, призванная отвлечь мировую общественность от по-настоящему трагического события – убийства еврейскими террористами германского дипломата. Они с гордостью заявляли, что евреи понесли заслуженное наказание, «свидетельство праведного гнева широких слоев населения Германии»[62]. Разоблачения из-за границы они называли «грязными подделками, сфабрикованными в известных иммигрантских центрах в Париже, Лондоне и Нью-Йорке и распространяемыми купленной евреями мировой прессой»[63]. Разрушение синагог означало, что евреи «больше не смогут устраивать заговоры против государства, прикрываясь религиозными обрядами»[64].
Фриц, Тини, Герта, Эдит и Курт прождали всю пятницу, но о Густаве ничего не узнали. Наконец, когда спустились сумерки и начался Шабат, кто-то постучал в дверь. Взволнованная, Тини бросилась открывать. На пороге стоял он – ее муж. Живой.
Измученный, изголодавшийся, высохший, худой как никогда. Густава, словно воскресшего из мертвых, встречали с радостью и облегчением. Он рассказал, что с ним случилось. Нацисты приняли во внимание его участие в Первой мировой, а старые друзья из полицейских подтвердили, что он был неоднократно ранен и имел награды. По распоряжению верхушки СС ветеранов следовало отпускать наравне с инвалидами, стариками и подростками[65]. Даже нацисты не зашли пока так далеко, чтобы отправить героя войны в концентрационный лагерь. Густава Кляйнмана отпустили.
В следующие несколько дней началась перевозка. Полицейские фургоны – их называли «Зеленый Генрих»[66] – сотнями катили по улицам, набитые мужчинами-евреями, в числе которых были и военные ветераны, но без наград и знакомств в полиции, выручивших Густава. Автобусы съезжались в одной точке: на погрузочном терминале вокзала Вестбанхоф. Арестованных заталкивали в товарные вагоны. Часть направлялась в Дахау, часть – в Бухенвальд. Большинство из них так и не вернулось домой.
Густав рассеянно крутил в пальцах тонкую полоску ткани – обрезок, лоскуток, напоминание о его бывшей профессии. По улице разносился стук молотков: рабочие досками заколачивали витрины еврейских лавок. Больше они еврейскими не были.
Обводя взглядом Им Верд и рынок до самой Леопольдгассе, он отмечал мастерские, еще недавно принадлежавшие его друзьям-евреям, которые теперь или стояли пустые, или перешли в чужие руки. Как соседи, выдавшие их с Фрицем штурмовикам, многие новые владельцы считались друзьями людей, чьи лавки они захватили. В парфюмерном магазине Ошшорна на углу рыночной площади заправлял теперь Вилли Пошль, живший в одном доме с Густавом. Мясники, торговцы птицей и фруктами лишились своих прилавков на рынке: еще одна приятельница Густава, Митци Штайндль, приняла горячее участие в изгнании евреев и захвате их торговли; до этого она жила бедно, и Густав выручал ее, нанимая к себе швеей, просто чтобы помочь.
Люди, составлявшие целый социальный класс, были объявлены врагами, и, почуяв легкую добычу, друг отворачивался от друга без колебаний и без сожалений. Многие находили удовольствие в доносах, унижениях, грабежах, избиениях и высылках. Большинство сходилось на том, что еврей не может быть другом – не может опасное, хищное животное быть другом человеческому существу, это немыслимо.
Английский журналист отмечал: «Совершенно справедливо, что формально евреев в Германии не приговаривали к смерти, их просто лишили возможности жить»[67]. Смирившись с этим, сотни евреев кончали самоубийством, принимая неизбежное и избавляя себя от дальнейших мучений. Многие решали уехать и попытаться устроиться где-нибудь еще. С самого Аншлюса австрийские евреи предпринимали попытки эмигрировать, но теперь число желающих и их отчаяние многократно возросли.
Густав с Тини говорили об отъезде. У Тини в Америке жили родственники, эмигрировавшие много лет назад. Но уехать из Рейха в поисках лучшей жизни для еврейской семьи без денег или связей было крайне тяжело. За пять с половиной лет с момента, когда в Германии к власти пришли нацисты, оттуда эмигрировали десятки тысяч евреев, и многие страны начинали сопротивляться такому притоку эмигрантов и беженцев.
В Австрии еврейская эмиграция – как и жизнь в целом – находилась под контролем Адольфа Эйхмана. Бывший сотрудник разведки и внутренней безопасности СС, австриец Эйхман считался в ней главным специалистом по делам евреев[68]. Его решение «еврейского вопроса» заключалось прежде всего в том, чтобы подталкивать их к отъезду, который оформлялся через центральную службу еврейской эмиграции. Он возобновил работу Израильского культурного центра (IKG), организации, занимавшейся в Вене делами еврейской культуры и благосостояния, принудив ее руководство войти в свой аппарат. Центр собирал информацию по евреям и занимался бюрократическими процедурами, требовавшимися для их выезда.
Несмотря на стремление избавиться от евреев, нацисты все же препятствовали их отъезду. Они отбирали у них деньги, облагая беспрецедентными налогами и сборами, включая налог «за побег из Рейха» в размере 30 % от всей собственности и «компенсацию» в 20 % (за «гнусные преступления» еврейства)[69], требовали бесконечные взятки и обменивали валюту по грабительскому курсу. Более того, подтверждение об уплате налога действовало лишь несколько месяцев, а получение визы зачастую длилось гораздо дольше. Заявителей запросто могли вернуть к началу процедуры и заставить платить налоги заново. Нацистское правительство стало одалживать IKG деньги, чтобы помочь обедневшим евреям заплатить за билеты и снабдить их валютой на дорогу[70]. Получалось, что ненависть нацистов стопорила работу их собственной бюрократической машины.
Сложней всего было найти страну, куда ехать. Люди по всему миру осуждали нацистов и критиковали свои правительства за то, что те мало помогают беженцам. Однако гораздо громче звучали голоса тех, кто не хотел, чтобы эмигранты являлись, отнимали у них доходы и размывали их общины. Германская пресса насмехалась над лицемерием мировых держав, которые оскорбленно рассуждали о тяжелой судьбе евреев, но ничего не предпринимали для их поддержки. The Spectator провозглашал «позором, особенно для христианства, что в современном мире с его гигантскими богатствами и ресурсами для этих страдальцев не находится места»[71].
Для семьи Кляйнманов их город стал, словами британского журналиста,
…городом преследований, городом садизма… и никакими примерами жестокости и зверств невозможно передать читателю, не побывавшему в атмосфере Вены, то, каким воздухом вынуждены дышать австрийские евреи… какой ужас они испытывают, заслышав звонок в дверь, какая ненависть витает в воздухе… Почувствуй вы все это, вы поняли бы, почему семьи и друзья готовы расставаться, чтобы эмигрировать по разные стороны земли[72].
Даже после Хрустальной ночи иностранные правительства, консервативная пресса и демократические силы продолжали возражать против расширения квот на въезд для еврейских эмигрантов. Запад, глядя на Европу, видел не только несколько сотен тысяч евреев из Германии и Австрии, но и вздымающуюся за их спинами миллионную волну эмиграции из восточноевропейских стран – в одной Польше евреев насчитывалось три миллиона, – недавно принявших антиеврейские законодательства.
«Стыдно смотреть, – заявлял Адольф Гитлер, – как весь демократический мир заливается слезами сочувствия к бедным замученным евреям, но остается жесткосердным и непреклонным, когда речь заходит о том, чтобы им помочь»[73]. Гитлер высмеивал Рузвельта с его «так называемой совестью»; в Вестминстере главы партий собрались, чтобы обсудить возможность помощи евреям, но министр внутренних дел сэр Сэмюэль Хор предупредил о «скрытых подозрениях и тревожности, связанной с притоком иностранцев» и высказался против массовой иммиграции[74]. Тем не менее остальные, во главе с предводителями лейбористов Джоджем Вудсом и Дэвидом Гренфеллом, настояли на помощи еврейским детям – чтобы спасти «молодое поколение великого народа», которому «всегда удавалось… вносить благородный и щедрый вклад» в уклад жизни страны, давшей ему приют[75].
Тем временем евреям в Рейхе оставалось только пытаться выжить и, простаивая целыми днями в очередях перед консульствами западных стран, ждать и надеяться, что их заявление одобрят. Для тысяч людей в концентрационных лагерях эмигрантская виза являлась единственной надеждой на спасение. Сотни евреев в Вене оказались без крова и боялись подавать заявление на визу, понимая, что их могут арестовать[76].
У Густава не было денег и не было собственности, чтобы набрать достаточную сумму, позволявшую преодолеть бюрократические заслоны. Да и не чувствовал он в себе сил начинать новую жизнь в чужой стране. Последнее слово оставалось за Тини, а она просто думать не могла о том, чтобы уехать. Она корнями уходила в Вену, родилась и выросла здесь. В ее годы, куда ни убеги, везде будешь чувствовать себя оторванной от дома. Дети – другое дело. Особенно она тревожилась за пятнадцатилетнего Фрица: один раз нацисты его уже схватили и могут схватить снова. Очень скоро он уже не будет подростком, и возраст его не спасет.
В декабре 1938 года более тысячи еврейских детей уехали из Вены в Британию – первая партия из запланированных пяти тысяч, принять которых согласилось британское правительство, решившееся в кои-то веки пойти немного дальше обычных благих намерений[77]. Впоследствии в Британию в рамках Kindertransport их попадет более десяти тысяч. Однако это была лишь малая часть всех, кто нуждался в убежище. Британцы предложили пропустить в Палестину еще до десяти тысяч детей. Тини слышала об этом предложении и надеялась устроить Фрица на один из транспортов[78]; он был достаточно взрослый, чтобы выжить, зарабатывая собственным трудом, в отличие от восьмилетнего Курта. Переговоры по Палестине затянулись на несколько месяцев. Арабы боялись, что их вытеснят с собственных земель, что они перестанут быть доминирующим большинством и тем самым лишатся надежды на создание собственного независимого палестинского государства. На этом переговорам был положен конец[79].
Пока остальные члены семьи колебались и размышляли, Эдит Кляйнман точно знала, что хочет уехать. Мало того, что ей приходилось сносить унижения и насмешки, она, веселая и живая, не могла и дальше сидеть взаперти, словно пленница. Она хотела выбраться – чего бы это ни стоило.
Ее манила Америка, и от двух родственниц матери, которые там жили, она получила письма с подтверждением, что ей готовы предоставить обеспечение и крышу над головой. Вооружившись этими письмами, в конце августа 1938 года она зарегистрировалась в американском консульстве, чтобы подать прошение на визу[80]. Таких желающих было множество, и препоны им чинили на обоих концах: и Госдепартамент, и нацистский режим. К концу года у Эдит возникло ощущение, что она обречена навсегда застрять в Вене. После Хрустальной ночи, измучившись от ожидания, она решила, что Англия в смысле эмиграции сулит больше перспектив.
С начала лета многие евреи – в основном женщины, которых отпускали из страны легче, – обратили свои взоры на Британию, как страну, куда можно попытаться уехать. Раздел объявлений The Times сулил неплохие перспективы[81]. Там искали разную работу: от служанок, поваров, шоферов и нянек до ювелиров, адвокатов, преподавателей музыки, механиков, учителей иностранного языка, садовников и бухгалтеров. Многие писали, что согласны на работу и ниже их квалификации. Соискатели активно себя рекламировали: «отличная учительница», «прекрасная повариха», «мастер на все руки», «с большим опытом», «с покладистым характером». С течением времени объявления становились все отчаянней: «любая работа», «срочно ищу», «с ребенком 10 лет (может при необходимости жить в детском доме)», «неотложно» – последняя надежда людей, над которыми уже нависли тюремные стены, и дверь грозила вот-вот захлопнуться.
Больше всего шансов получить визу было у домашней прислуги с рекомендациями[82]. Ближайшая соседка Кляйнманов, Элка Юнгман, разместила в газете объявление, которое мало чем отличалось от сотен остальных:
Повариха, с рекомендациями после долгосрочной службы (еврейка), также помощница по хозяйству, с опытом работы, ищет место. – Элка Юнгман, Вена 2, Им Верд 11/19[83].
Эдит, учившаяся на модистку, не имела опыта работы прислугой и не собиралась его приобретать. Она хорошо одевалась, хорошо жила и считала себя леди. Прибирать в доме? Нет, это не для нее. Но Тини взяла дело в свои руки, обучила ее всему, что умела, и нашла для нее место служанки в богатой семье венских евреев. Эдит проработала на них месяц, и они, по доброте душевной, выдали ей рекомендацию, подтверждающую, что она была служанкой полгода. Благодаря невероятному везению Эдит удалось найти работодателя в Англии, и теперь оставалось только получить визу и разрешение на выезд от нацистских властей.
Это было самое сложное. Британское правительство выдавало лишь по несколько виз в день[84]. Перед консульством стояла огромная очередь, которая почти не двигалась. Двадцать четыре часа в сутки все члены семьи, сменяя друг друга, дежурили в ней, чтобы Эдит не потеряла своего места. Несмотря на пронизывающий холод, они продолжали стоять, а очередь за день сдвигалась на каких-то пару человек. Такие же толпы собирались и перед другими консульствами, и время от времени полиция их разгоняла; нередко на евреев налетали штурмовики, избивавшие тех, кто стоял в конце[85]. Только спустя неделю Эдит наконец вошла в величественные двери дворца Капрара-Гёймюллеров, в котором располагалось консульство Британии[86]. У нее приняли заявление. И она принялась ждать. Наконец, в начале января 1939 года Эдит получила визу.
Ее отъезд стал для всей семьи тяжелым ударом. Никто не знал, увидятся ли они когда-нибудь снова. Она села в поезд и исчезла из их жизни, оставив зияющую пустоту.
Через несколько дней Эдит на пароме пересекла пролив, оставив за спиной все ужасы и унижения, но вместе с тем и все, что она знала, и всех, кого любила, в страхе от того, что могло с ними произойти. В последующие годы, уже взрослая, рассказывая своим детям о том времени, она всегда замолкала, дойдя до отъезда, словно боль по-прежнему была слишком сильной, хотя все остальное давно утратило остроту – воспоминания о расставании с родными сказались на ней значительней, чем все, что случилось до того.
В Вене гонимая еврейская община превратилась в бледный призрак себя прежней. Те, кому довелось там побывать в начале лета 1939 года, говорили, что Вена выглядела еще страшней, чем Германия: целые улицы домов и лавок в Леопольдштадте пустовали с тех пор, как из них изгнали евреев; некогда оживленные, они превратились теперь «в подобие мертвого города»[87].
Сионистская молодежная алия, официальной задачей которой была подготовка молодых евреев к жизни в кибуцах в Палестине, активно работала с детьми: защищала, обеспечивала им учебу, освоение ремесел и базовой медицины. Две трети евреев, оставшихся в Вене, зависели теперь от благотворительности, в основном со стороны соотечественников. Они старались как можно реже выходить на улицу. Во многих районах им было опасно показываться после заката, особенно в дни митингов нацистской партии, когда на них регулярно нападали распаленные пропагандистскими речами германские и австрийские штурмовики. В некоторые районы они вообще не заходили ни днем ни ночью.
В своей квартирке Кляйнманы крепко держались друг за друга, особенно сплотившись после отъезда Эдит. Курт ходил в одну из импровизированных школ, а его брат и сестра старались хоть как-нибудь помочь родителям. В то лето Фрицу исполнилось шестнадцать, и он получил новый паспорт. Из всех фотографий на J-Karte в семье сохранились только снимки Фрица, на которых красивый мальчик в одной нижней майке с ненавистью смотрел в камеру.
Время от времени до Вены добирались письма от Эдит, простенькие и краткие. Она устроилась прислугой, у нее все хорошо. Живет в пригороде Лидса, работает в семье русской еврейки, хозяйку зовут миссис Бростофф. О своих переживаниях Эдит не писала ни слова.
Летом письма еще приходили, но потом в одночасье прекратились: 1 сентября Германия напала на Польшу. Британия и Франция объявили войну, и между Эдит и семьей встала непроницаемая стена.
Девять дней спустя на них обрушился еще более тяжкий удар. 10 сентября Фрица схватило гестапо.
По Рейху прокатилась новая волна арестов. После вступления Германии в войну с Польшей все евреи польского происхождения стали считаться «враждебными иностранцами»[88]. Густав, австрийский гражданин по рождению и воспитанию, казалось бы, был вне опасности. Однако те, кто был давно с ним знаком, знали и то, что на свет он появился в старинном королевстве Галиция. С 1918 года Галиция являлась частью Польши, поэтому, с точки зрения Германии, все евреи, рожденные там, считались поляками и, соответственно, представляли угрозу.
Беда пришла внезапно, в воскресенье, когда Тини была дома с Гертой, Фрицем и Куртом. Раздался громкий стук в дверь, от которого все они вздрогнули с ужасом.
Тини осторожно приоткрыла дверь и выглянула наружу. И тут же к ним вломились четверо, все соседи. Она знала каждое лицо; узнавала их морщинки под глазами и щетинистые щеки. Такие же трудяги, как Густав – она была знакома с их женами, их дети еще недавно играли вместе. Вот Фридрих Новачек с машиностроительного завода, а предводитель – Людвиг Хельмхакер, угольщик[89]. Те же, кто выдал Густава властям в Хрустальную ночь. С тех пор Людвиг со своей нацистской бандой еще неоднократно наведывались к ним в дом.
– Что тебе теперь надо, Викерль? – слабым голосом спросила Тини, которую они бесцеремонно затолкали внутрь крошечной квартиры. (Несмотря ни на что, она по привычке называла Людвига уменьшительным именем.)
– Ты же знаешь, у нас ничего нет – даже еды[90].
– Нам нужен твой муж, – сказал Людвиг. – У нас приказ; если Густля[91] тут нет, мы заберем вашего парня.
И он кивнул на Фрица.
Тини показалось, что ее ударили. Она ничего не могла сделать, чтобы как-то повлиять на происходящее. Они забрали ее драгоценного мальчика, вывели его за дверь. Прежде чем уйти, Людвиг обернулся.
– Гляди, мы отведем Фрицля в полицию, но если Густав за ним придет, то парня отпустят.
Вернувшись в тот день домой, Густав нашел семью в панике и отчаянии. Узнав, что случилось, он без колебаний развернулся и пошел к дверям, чтобы тут же отправиться в полицию. Но Тини схватила его за руку.
– Не надо! – взмолилась она. – Они тебя заберут.
– Я не оставлю Фрицля у них в лапах.
Он снова двинулся к выходу.
– Нет! – плакала Тини. – Тебе надо бежать, надо где-то укрыться.
Но он оставался непоколебим. Оставив Тини в слезах, Густав быстро зашагал к полицейскому участку на Леопольдсгассе. Набравшись мужества, он вошел внутрь и обратился к офицеру за стойкой.
– Я Густав Кляйнман. Мне велели прийти. У вас мой сын. Возьмите меня, а его отпустите.
Полицейский огляделся по сторонам.
– Убирайся, – прошептал он. – К чертовой матери, убирайся отсюда!
Потрясенный, Густав вышел из здания. Дома его встретила Тини: одновременно счастливая, что снова видит мужа, и в отчаянии от того, что Фрица до сих пор нет.
– Попробую еще раз завтра, – сказал он.
– Они еще раньше придут за тобой, – ответила она.
И снова начала упрашивать, чтобы он бежал, чтобы прятался – а он отказался.
– Скорей уходи, – настаивала она, – или я включу газ и убью себя.
Курт и Герта в ужасе смотрели на родителей. Их стойкость служила опорой всей семье; видеть обоих в отчаянии было невыносимо.
Наконец Тини одержала верх. Густав ушел из дома, обещав подыскать надежное укрытие. Весь день и всю ночь женщина сидела как на иголках, прислушиваясь к каждому шороху на лестнице. Никто не пришел. Но поздно ночью Густав сам вернулся. Ему некуда было идти, и он представить не мог, как бросить Тини одну с детьми. Не обнаружив его, нацисты могли увести любого из них.
За ним пришли в два часа. Заколотили в дверь, ворвались в квартиру, выкрикивая приказы, схватили Густава. Слезы, мольбы, последние отчаянные слова прощания между мужем и женой. Ему разрешили взять с собой кое-что из одежды: свитер, шарф, пару носков[92]. Все было кончено. Дверь захлопнулась, и Густав ушел.