Семейное наше гнездо отвратно.
О, вы бы, конечно, так про него не подумали. Может быть, даже наоборот, восхитились, глядя на этот солидный, в шесть этажей, аристократический особняк из песчаника с горгульями по углам крыши, яркими разноцветными витражами в окнах, мраморными ступенями парадной лестницы и еще разными остальными примочками, каждая из которых просто вопит: здесь живут богатые люди. Ясное дело, вам удивительно, с какой радости я сплю не здесь, а на улицах?
Мне для ответа хватит всего двух слов: дядя Рэндольф.
Это его особняк. Он достался ему в наследство по праву старшего сына от моих бабушки с дедушкой, которые умерли еще до моего рождения. Подробности мыльной оперы нашей семьи мне неизвестны. Знаю лишь точно, что между тремя детьми, Рэндольфом, Фредериком и моей мамой, была крупная напряженка и после громкого междусобойчика в тот самый День благодарения мы, хотя наша квартира и находилась всего в полумиле отсюда, ни разу не переступали порога этой славной семейной обители. Для мамы Рэндольф с тех пор жил, считайте, на Марсе.
Теперь она говорила о нем, лишь когда нам случалось проехать мимо особняка.
– Вот, видишь? – поворачивалась она ко мне с таким видом, как будто на этом доме висела табличка «Опасно для жизни». – Не вздумай соваться туда.
Уже став бездомным, я иногда, проходя мимо особняка, заглядывал в окна, за которыми светились стеклянные витрины, заполненные старинными мечами и топорами. Со стен на меня таращились страшноватые маски в шлемах. А сквозь окна верхнего этажа смотрели застывшими привидениями статуи.
Порой меня подмывало полазить по необъятным просторам семейного дома, но даже мысли не возникало когда-нибудь постучаться в дверь. Здравствуй, мол, дядя Рэндольф, я знаю, конечно, что ты ненавидишь маму, и меня десять лет не видел, и вообще тебя ничего не заботит, кроме твоей ржавой коллекции, но, пожалуйста, можно я все-таки поживу здесь и буду питаться объедками с твоего стола?
Нет уж, спасибо. Лучше уж я всю жизнь проведу на улице и буду есть вчерашний фалафель[2] с фуд-корта[3].
Но мне казалось, влезть в этот дом без спроса большого труда не составит. Влезть. Осмотреться. Тогда, возможно, я наконец пойму, в чем, собственно, дело. Ну а попутно, глядишь, удастся и что-нибудь свистнуть, а потом заложить.
Извините, если сейчас оскорбил ваши чувства. Вы, конечно же, знаете: поступать так ужасно неправильно.
Только не торопитесь, а сперва выслушайте.
Я краду не у всех подряд, а только у мерзких ублюдков, которые окончательно зарвались от слишком хорошей жизни. Вот если я вижу гада на новеньком «БМВ», спокойно занявшего на стоянке место для инвалидов, то милости просим. Моя совесть даже не шевельнется, когда я отожму у него стекло и свистну мелочь из держателя для стаканов. Ну, или прется кто-то, как танк, по универмагу «Барнис» с полным пакетом носовых платков из чистого шелка, расталкивая и пихая народ на своем пути. Он по мобильнику разговаривает и, видно, считает, что все перед ним должны расступаться. Ну и, как говорится, раз так, то мы уже идем к вам. Готовы обчистить ваш драгоценный бумажник. Тому, кто спокойно швыряет пять тысяч долларов на то, чтобы высморкаться, плевый вопрос оплатить мой скромный обед.
Я сам себе и судья, и жюри присяжных, и вор. А что касается мерзких ублюдков, не знаю кандидатуры, которая лучше подходит под это определение, чем мой дядя Рэндольф.
Дом выходил фасадом на Коммоннуэлс-авеню, но я подошел к нему со стороны улицы с поэтическим названием Общественная аллея четыреста двадцать девять и остановился возле задней двери. Парковочное место Рэндольфа пустовало. Ко входу в подвал вели каменные ступени. Если там и существовала какая-нибудь система безопасности, то я ее не заметил. Дверь как дверь, с совершенно обычным замком. Рэндольф явно не озаботился осложнить мне задачу. Хоть изнутри бы засов на двери задвинул.
Двух минут не прошло, как я уже проник внутрь.
На кухне я маленько подзаправил свой организм нарезанной индейкой и крекерами и запил это все молоком, которое дул непосредственно из пакета. Фалафелем здесь и не пахло, будь он неладен, и, как только мне стало ясно его отсутствие, именно его-то больше всего захотелось. Но зато я смог найти шоколадный батончик, который и заныкал в карман на будущее (шоколад никогда не следует есть второпях, им стоит спокойно наслаждаться). Потом я направил стопы наверх – в мавзолей мебели из красного дерева, восточных ковров, шедевров живописи, мраморных полов и хрустальных люстр… И не жутко ему среди этого жить?
В шесть лет где мне было понять, каких деньжищ это стоит, но впечатление особняк и тогда оставлял у меня то же самое. Темный, давящий, пугающий. Мне очень трудно было представить, как мама могла расти в таком месте. Зато меня совершенно не удивило, что она старалась так много времени проводить вне дома.
Наша квартира над корейской барбекю-закусочной в Олстоне была вполне уютной, но маме и там не нравилось находиться подолгу. «Мой настоящий дом – Голубые холмы», – повторяла часто она. Мы постоянно устраивали походы туда и весной, и летом, и осенью, и зимой, и никакая погода не мешала нам наслаждаться. Свежий воздух, никаких потолков и стен и никакой компании, кроме уток, гусей и белок.
А вот семейное это гнездо больше всего мне напоминало тюрьму. В фойе мне вдруг стало казаться, будто по моей коже ползают невидимые насекомые. Я поднялся на следующий этаж. В библиотеке, как и тогда, когда мы сидели в ней с Аннабет, стоял запах лимонной полироли и кожи. Вдоль одной из стен тянулась витрина с подсветкой, полная тронутых ржавчиной шлемов викингов и порядком изъеденных ею топоров. Мама однажды мне рассказала, что Рэндольф раньше преподавал историю в Гарварде, но потом его со скандалом уволили. Она не стала меня посвящать в подробности, но полагаю, что именно с тех времен он был сдвинут на собирании артефактов.
– Ты гораздо умнее обоих дядей, – однажды заметила мама. – С такими оценками спокойно поступишь в Гарвард.
Только с тех пор для меня сильно все изменилось. Я ведь тогда учился себе спокойно в школе, мама была жива, и, возможно, передо мной открывалось будущее, которое сулило перспективы гораздо заманчивее, чем добывать каждый день хоть какую-нибудь еду.
Один из углов кабинета Рэндольфа занимала огромная каменная плита, напоминающая надгробие. По верхней части ее шла резьба и странные красного цвета рисунки в виде спиралей, а из самого центра скалилось грубо высеченное животное – то ли лев, то ли волк. Меня немедленно пробрала дрожь. Только не волк! Не хочу о них думать.
Я подошел к столу Рэндольфа в надежде найти там компьютер или хотя бы блокнот с нужной мне информацией. Любое, что могло бы мне хоть намекнуть, зачем меня ищут. Но на столе были только куски пергамента – желтые, тонкие, как луковая кожура. На них виднелись какие-то линии и точки с буквами незнакомого мне алфавита. Очень смахивало на карты, которые какой-то средневековый школьник нарисовал для урока обществоведения. Поверх них в качестве пресс-папье лежал кожаный кисет с тесемками. Я развязал его, и у меня перехватило дыхание. То самое домино! Я извлек изнутри одну плашечку, пригляделся.
В шесть лет мне такое могло показаться простым домино, но теперь-то я видел: вместо белых кружочков на этих костяшках вырезаны таинственные красные символы. С той, которую я сейчас сжимал двумя пальцами, на меня смотрела либо кривая латинская буква «F», либо ветка дерева:
Сам не пойму, отчего у меня внезапно заколотилось сердце, и я вдруг впервые подумал, что так вот явиться сюда было с моей стороны не слишком хорошей идеей. Стены, казалось, вот-вот готовы меня раздавить, а морда зверя с надгробного камня свирепо на меня скалилась, и красный контур ее головы блестел, словно свежая кровь.
Я метнулся к окну и глянул наружу. Вроде бы чуть полегчало. По центру улицы тянулся бульвар Коммонуэлс-мол – полоса деревьев, травы и кустов, укутанных снегом. Голые ветви светились белой рождественской иллюминацией. В конце квартала, за железной оградой, навечно забравшись на пьедестал, бронзовела статуя Лейфа Эриксона. Он, приложив козырьком ладонь ко лбу, с таким видом глядел на Чарльзгейтскую эстакаду, будто хотел воскликнуть: «Ого! А я, кажется, недурное шоссе обнаружил!»
Мы с мамой часто шутили по поводу этого памятника. Слишком уж куцые были на Лейфе доспехи: короткая юбочка и нагрудник, похожий на металлический бюстгальтер.
Понятия не имею, по какой причине Лейфа Эриксона поставили в самом центре Бостона, но полагаю, что это имело влияние на судьбу дяди Рэндольфа. Он ведь живет здесь с тех пор, как родился. И, видимо, часто в детстве смотрел в окно на Лейфа. А однажды вдруг взял и подумал: «Вот вырасту и займусь изучением викингов. Мужчины в железных бюстгальтерах – это круто».
Я выхватил взглядом кого-то, стоящего у пьедестала. Он стоял и смотрел на меня.
Мне, как ни странно, не сразу его удалось узнать. Так иногда бывает, если увидишь кого-то знакомого в совершенно неподходящем для него месте. Лейф Эриксон отбрасывал свою бронзовую тень на высокого, с бледным лицом, мужчину в черной кожаной куртке, черных кожаных байкерских брюках и остроносых сапогах. Торчащие иглами на его голове короткие волосы были такие светлые, что казались седыми. Ярким пятном выделялся лишь красно-белый шарф, намотанный плотно на шею и свисавший концами с плеч наподобие сильно подтаявшего полосатого леденца-тросточки.
Не знай я его, мне спокойно могло показаться, что он здесь изображает кого-нибудь из японского мультика. Но я его знал. Это был Хэрт. Мой бездомный собрат и моя суррогатная мать. Я напрягся и возмутился. Он что, моей доброй феей решил побыть? Засек где-то на улице и тихонько следом за мной потащился?
Я резко раскинул руки, спросив его жестом, что он здесь забыл.
Хэрт сложил ладонь горстью, а пальцами другой руки будто что-то из нее выхватил и отбросил в сторону.
За два года общения с ним я прекрасно освоил язык его жестов. Сейчас он мне говорил: «Линяй поскорее отсюда!»
Тревоги особой я на его лице не прочел. Но Хэрт по части эмоций вообще большой тормоз. Вечно таращится на меня своими бледно-серыми глазами с таким видом, будто я бомба и вот-вот взорвусь.
Стараясь въехать, что он имеет в виду и зачем ошивается здесь, а не на площади Копли, я потерял несколько драгоценных секунд.
Хэрт снова начал жестикулировать. Вытянув обе руки вперед, энергично задвигал пальцами. Это значило: торопись.
– Зачем? – произнес я вслух.
– Ну, здравствуй, Магнус, – тут же послышался у меня за спиной низкий голос.
Я чуть не отчалил из собственной шкуры. В дверях библиотеки замер мужчина. Бочкообразная грудь, аккуратно подстриженная седая бородка, волосы с сильной проседью. На нем было бежевое кашемировое пальто, надетое поверх темного шерстяного костюма. Он опирался обеими руками в перчатках на рукоять трости с металлическим наконечником. Он постарел с тех пор, как мы с ним последний раз виделись, и черные волосы стали почти седыми, но голос я узнал сразу.
Рэндольф!
Он чуть кивнул.
– Какой приятный сюрприз. Я рад, что ты здесь. – В тоне, которым он это сказал, не прозвучало ни радости, ни удивления. – Предупреждаю, что у нас мало времени.
Еда и молоко закрутились у меня в животе.
– На что мало времени?
Он поднял брови, нос его сморщился, словно от неприятного запаха.
– Тебе сегодня шестнадцать исполнилось, так ведь? Значит, они придут тебя убивать.