Часть первая. В институтских стенах

Глава I. Выпускные. – Сон Маруси Запольской

Дребезжащий, пронзительный звон колокольчика разбудил старшеклассниц.

Я подняла голову с подушки и заспанными глазами огляделась вокруг.

Большая спальня с громадными окнами, завешанными зелеными драпировками, четыре ряда кроватей с чехлами на спинках, высокое трюмо в углу – все это живо напоминало мне о том, что я выпускная. Такая роскошь, как чехлы на спинках кроватей, драпировки и трюмо, допускалась только в дортуаре[1] старшеклассниц. Одни выпускные воспитанницы да пепиньерки[2] имели право пользоваться некоторым комфортом в нашем учебном заведении.

Маруся Запольская, спавшая рядом со мной, высунула свою огненно-красную маковку из-под одеяла и пропищала тоненьким голоском:

– С переходом в выпускные! Честь имею поздравить, медамочки[3]!

Я быстро вскочила с постели…

Только теперь, при воспоминании о том, что я выпускная и что мне остается провести в институте всего лишь один год, я поняла, что шесть лет институтской жизни промчались быстро, как сон.

За эти шесть лет у нас почти ничего не изменилось. Мои подруги по классу были почти все те же, что и в год моего поступления в институт. Начальница, Maman[4], была та же представительная, гордая и красивая старая княгиня. По-прежнему мы дружно ненавидели нашу французскую классную даму мадемуазель Арно, которую мы, еще будучи «седьмушками»[5], прозвали «Пугачом» за ее бессердечие и жестокость, и боготворили немецкую – фрейлейн Геринг. По-прежнему обожали учителей и если не бегали за старшими воспитанницами, то только потому, что этими старшими теперь оказались мы сами. Но зато мы снисходительно поощряли наших ревностных обожательниц – «младших». Да и сама я мало изменилась за этот срок. Только мои иссиня-черные кудри, из-за которых подруги прозвали меня Галочкой, значительно отросли за эти шесть лет и лежали теперь двумя глянцевитыми толстыми косами на затылке. Да смуглое лицо потеряло свою детскую округлость и приобрело новое выражение – сдержанной сосредоточенности, почти грусти.

Моей закадычной подругой была Маруся Запольская, спавшая со мной рядом, сидевшая со мной на одной скамейке в классе и в столовой, делившая со мной все занятия и досуги – словом, не разлучавшаяся со мной все шесть лет институтской жизни…

– С переходом в выпускные, медамочки, – говорила сейчас эта самая Маруся, шаля и дурачась.

Но «медамочки» не обратили внимания на шутки Краснушки и, проворно накидывая на себя холщовые юбочки, спешили в умывальную, находившуюся рядом с дортуаром.

– Вставай, Краснушка, – посоветовала я моему другу, – а то опоздаешь на молитву.

– Ах, Люда! Какой сон я видела, если б ты знала! – проговорила она, сладко потягиваясь и устремляя на меня свои большие темно-карие глаза, с загоревшимися в расширенных зрачках золотистыми искорками.

Краснушку нельзя было назвать красавицей вроде Вали Лер и Анны Вольской – самых хорошеньких девочек нашего класса, – но золотые искорки в глазах Краснушки, ее соболиные брови, резко выделявшиеся на мраморной белизне лица, алый, всегда полураскрытый ротик и огненно-красная кудрявая головка были до того необыкновенны, что надолго приковывали к себе взгляды.

– Что же ты видела, Маруся? – спросила я ее, невольно любуясь ее белым личиком с пышущим на нем румянцем со сна. – Что ты видела?

– Ах, это было так хорошо! – вскричала она со свойственной ей горячностью. – Ты представь только: широкая арена… Знаешь, вроде арены римского Колизея… Или нет, даже это и был Колизей. Да-да, Колизей, точно! Кругом народ, много, много народу!.. И сам Нерон среди них!.. Важный, страшный, жестокий… А я на арене, и не только я – многие наши, и ты, и Миля Корбина, и Додо Муравьева, и Валентина – словом, полкласса… Мы осуждены львам на растерзание за то, что мы христианки…

– Душка, не слушай ее, – послышался сзади меня голос Мани Ивановой, всегда насмешливо относившейся к фантастическим бредням моей восторженной подруги, – не слушай ее, Галочка: никакого Колизея она не видела, а просто рассказывает тебе главу из повести, которую вчера прочла…

– Ах, молчи, пожалуйста, что ты понимаешь! – осадила ее Маруся, не удостоив даже взглядом непрошеную обличительницу. – Слушай, Галочка, – продолжала она с жаром, – нас окружали воины с длинными копьями и мечами в руках, а у наших ног лежали цветы, брошенные из лож первыми патрицианками города… Нерон сделал знак рукой, и невидимая музыка заиграла какую-то печальную мелодию…

– Ах, как хорошо! – воскликнула незаметно подошедшая к нам миловидная блондиночка с мечтательной головкой, Миля Корбина, любительница всего фантастического и необыкновенного.

– Дверь, ведущая в клетку зверей, – невозмутимо продолжала Краснушка, – должна была вот-вот отвориться, как вдруг Нерон, остановившись на мне взором, произнес: «Хочешь спасти себя и своих друзей?» – «Хочу!» – смело отвечала я. – «Тогда ты должна сложить мне песню, сейчас же, не сходя с арены, но такую прекрасную, за которую я мог бы даровать тебе жизнь».

– И что же? Ты спела? – с загоревшимися глазами спросила Миля, придвинувшись почти вплотную к постели рассказчицы.

– Постой, не забегай вперед! – оборвала Милю Маруся. – Слушайте дальше!.. Мне подали лютню, всю увитую цветами… Я окинула цирк глазами и, остановив свой взгляд на императоре, запела. Я не помню, о чем я пела во сне, но это было что-то такое хорошее, такое чудесное и поэтичное, что сам Нерон смягчился душой, бросил мне на арену лавровый венок и объявил жизнь и свободу всем христианкам!

– Ах, как хорошо! – замирая от восторга, прошептала Миля. – Дай мне тебя поцеловать, душка, за то, что ты всегда видишь такие поэтичные сны!

– Ты плохо знаешь историю, Запольская. Нерон никогда не миловал христиан, отданных на растерзание! – послышалось насмешливое замечание Вали Лер.

Но Маруся, как говорится, и бровью не повела.

– Таня, Таня Петровская, – остановила она проходившую мимо нее черноволосую и рябоватую девушку с нездоровым цветом лица, слывшую среди выпускных за отгадчицу снов и в то же время самую религиозную из всех нас, – как ты думаешь, что мог бы означать мой сон?

– Это нехороший сон, Краснушка, – самым серьезным тоном ответила Петровская, заплетая длинную, доходившую ей почти до пят и тоненькую, как у китайца, косу, – нехороший сон, душка, – присаживаясь в ногах Марусиной постели, повторила она. – Хорошо читать стихи во сне – значит плохо отвечать на уроке; лавровый же венок – значит нуль. Я уже это заметила, как кто лавры во сне увидит – сейчас же, откуда ни возьмись, лавровый венок без листьев в журнале.

– Ну, вот еще! – недовольно протянула Маруся, не удовлетворенная таким простым толкованием своего поэтичного сна. – Мы – выпускные, нам нулей не посмеют ставить.

– Выпускные! – радостно подхватила Бельская, маленькая, кругленькая толстушка с вихрастой белобрысой головкой, отъявленная шалунья, за шалости получившая прозвание «Разбойник». – Медамочки, мы – выпускные. Подумайте только: двести девяносто шесть дней до выпуска осталось! Только двести девяносто шесть! Я от радости, кажется, сейчас на шею Арношке кинусь! Ей-Богу!

– Маруся! Краснушка! Сумасшедшая! Ты еще не вставала! Пять минут до звонка! Ведь сегодня французское дежурство, ты забыла, несчастная!

Это говорила дежурная Чикунина, высокая, полная девушка, прозванная Соловушкой за удивительно звучный и приятный голос.

Варюша Чикунина была недавно выбрана регентом[6] церковного хора и ни днем, ни ночью не расставалась с металлическим камертоном, спрятанным у нее за край камлотового[7] форменного лифа. Она была очень счастлива и гордилась возложенной на нее обязанностью.

– И то правда! – паясничая, вскричала Маруся. – Девушки, миленькие, погибла моя головушка! Душеньки-подруженьки, помогите мне! – и в то же время она с необычайной ловкостью набрасывала на себя грубую холщовую юбку, заплетала и укладывала под уродливый ночной чепчик свои огненные косы.

Через две минуты Запольская уже стояла на табурете посередине умывальной комнаты и, размахивая зубной щеткой, декламировала:

Спокойно стояла она пред судом,

Свободного Рима гражданка…

– Арношка идет! Пугач идет! Краснушка, спасайся! – неистово завопила, пулей влетая в умывальную, смуглая, черноволосая, как цыганка, Кира Дергунова, с огромными восточными глазами, так и мечущими молнии.

– Ай! Горе мне! – таким же воплем отозвалась Маруся и со всех ног кинулась в дортуар, растеряв по дороге все умывальные принадлежности.


Глава II. На молитву. – Новость Сары

Серьезная не по летам Чикунина, восторженная Миля Корбина и я окружили Краснушку и вмиг преобразили ее. Правда, зеленое камлотовое институтское платье плохо сходилось сзади, не застегнутое на несколько крючков; передник сидел косо, пелерина съехала набок, но Краснушка все-таки была готова в ту самую минуту, когда в дверях дортуара показалась высокая и прямая, как палка, фигура нашей французской классной дамы.

В синем форменном платье, с тщательно уложенными по обе стороны прямого, как ниточка, пробора волосами, с длинным носом, пригнутым книзу и служащим мишенью для насмешек всего института, – мадемуазель Арно была ненавистна всем нам. Ее придирчивость, природная сухость и полное отсутствие сердечности не могли не отталкивать чуткие, податливые на ласку души юных институток. Зато в глазах начальства мадемуазель Арно была незаменима. Она обладала настоящим полицейским чутьем и выкапывала такие провинности и недочеты во вверенном ей «стаде», какие наверняка укрылись бы от глаз другой классной дамы. И сейчас, лишь только она успела появиться в дортуаре старших, как мигом заметила, что злополучная Краснушка опоздала, что Маня Иванова надела пелеринку на левую сторону, а прелестная, голубоглазая и изящная красавица Лер, страшная кокетка и щеголиха, выпустила с левой стороны лба маленький кудрявый завиток, что строго преследовалось в институте.

– Mesdames[8]! – произнесла Арно своим резким, неприятным голосом. – Прежде чем спускаться вниз на молитву, я должна напомнить вам о ваших обязанностях. Вы перешли, с Божьей помощью, – при этих словах она молитвенно подняла глаза к потолку, – в последний, выпускной класс, и теперь, так сказать, вы становитесь представительницами целого института. На вас будут обращены взгляды всего учебного заведения; помните, что вы должны явиться примером для всех остальных классов…

– Ну, пошла-поехала, – сокрушенно произнесла Маня Иванова, – теперь начнется, наверное, бесконечная нотация, не успеешь и в кухню сходить…

В кухню ходили каждое утро три дежурные (по алфавиту) воспитанницы осматривать провизию – с целью исподволь приучаться к роли будущих хозяек. Эта обязанность была особенно приятной, так как мы выносили из кухни всевозможные лакомства, вроде наструганного кусочками сырого мяса, которое охотно ели с солью и хлебом, или горячих картофелин. А порой, в немецкое дежурство (немецкая классная дама была особенно добра и снисходительна), приносили оттуда кочерыжки от кочанов капусты, репу, брюкву и морковь. Немудрено, что Маня Иванова – страшная лакомка – так сокрушалась, из-за длинной речи Арно теряя возможность попасть на кухню. А Маня очень любила туда ходить, потому что старший повар, Кузьма Иванович, особенно благоволил к ней за ее необыкновенный аппетит и награждал ее с исключительным усердием и зеленью, и мясом, а иногда даже яйцами и сахаром, из которых Маня мастерски готовила вкуснейший гоголь-моголь.

Наконец мадемуазель Арно закончила свою речь, и мы, построившись парами, вышли из дортуара.

В столовой – длинной, мрачной комнате первого этажа – все классы были уже в сборе. Среди зеленых форменных платьев и белых передников институток там и сям мелькали цветные, темные и светлые, незатейливые и нарядные платьица новеньких, поступивших в разные классы. Весь седьмой класс состоял исключительно из них. Робкие, по большей части взволнованные личики новеньких приковывали общее внимание, которое еще больше смущало маленьких девочек, впервые очутившихся в чуждой для них обстановке.

Прозвучавший звонок напомнил о молитве. Все воспитанницы поднялись со своих мест и, обернувшись спинами к входной двери, устремили глаза на маленький образок, висевший на самом верху дощатой перегородки, отделяющей столовую от буфетной.

Дежурная Чикунина вышла на середину комнаты с молитвенником в руках и начала своим чудным грудным голосом: «Во Имя Отца и Сына и Святого Духа…» За этим вступлением следовал целый ряд молитв. Додо Муравьева, наша вторая ученица (я считалась первой в классе все семь лет, проведенные мной в институте), прочла несколько стихов из Евангелия; воспитанницы стройным хором пропели молитву за государя, после чего все разместились за длинными столами, по десять человек за каждым, и принялись за чай.

– Знаете, душки, я вам скажу одну вещичку! Только, чур, никому ни слова, чтобы наш стол только и знал, – неожиданно произнесла тоненькая, быстроглазая девочка Сара Хованская, обращаясь к девяти остальным, занимавшим стол старшего класса.

– Говори, только не ври! – круто оборвала Хованскую всегда несколько резкая на язык смуглянка Дергунова.

Сара Хованская любила немного прихвастнуть, поэтому, признавая в себе эту слабость, ничуть не обиделась на замечание Киры.

– Ей-Богу, не совру, душка! – обещала она и в подтверждение своих слов быстро перекрестилась.

– Ну ладно, тогда выкладывай, – милостиво разрешила Дергунова, уставившись на нее своими цыганскими глазами.

– Дело в том, медамочки, – обрадованная общим вниманием, заговорила Сара, – что у нас в выпускном классе скоро будет новенькая!

– Вот глупости, – вскричала Маня Иванова, до этого спокойно уплетавшая черствую институтскую булку, – вот чепуха-то! Институтские правила запрещают принимать новеньких в выпускной класс!

– Ах, молчи, пожалуйста, ты ничего не знаешь! – рассердилась Хованская, не любившая Маню. – Это для простых смертных не допускается, а будущая новенькая – важная аристократка, училась где-то в Париже, а сюда поступит только проверить свои знания и привыкнуть к русскому языку… Она, говорят, страшная богачиха!

– Душка Хованская, – выскочила Бельская, – скажи мне по секрету, откуда ты это узнала?

– Очень просто. Мне передала Крошка, а ей говорила ее тетка – инспектриса.

– И это правда? – усомнилась Краснушка, сидевшая рядом со мной за чайным столом.

– Ей-Богу, правда, медамочки! – еще раз перекрестилась Хованская на видневшийся в отдалении образ.

– Сара, не божись! На том свете ответишь! – с укором произнесла Танюша Петровская – самая богобоязненная и религиозная девочка из всего класса.

– Ну уж тебе-то, гадалке и прорицательнице, больше достанется! – оборвала ее Сара.

– Душки, не грызитесь! – примиряющим тоном проговорила Миля Корбина, не выносившая никаких ссор и неурядиц между «своими».

– Mesdames! Вы являетесь, так сказать, представительницами целого института! На вас обращены глаза всего заведения, и вы должны служить ему примером… – с расстановкой произнесла Краснушка и, неожиданно сморщив свое беленькое личико в забавную гримасу, стала вдруг до смешного похожа на мадемуазель Арно.

– Ах, Маруся! Вот чудесно! Еще, душка, еще! – заливаясь веселым смехом, приставали к ней подруги.

Я одна не смеялась: в моей памяти еще слишком живо стояло неприятное происшествие с той же Краснушкой, когда она, увлекшись такой же, как сейчас, проделкой, не заметила подкравшейся сзади Арно, была уличена ею и оставлена без передника в наказание за «непочтение к старшим».

– Перестань, Маруся! – урезонивала я мою расшалившуюся подругу. – Ну что за охота получать выговоры, право!

– Ах, Галочка, ты всегда помешаешь моему веселью! – с досадой отозвалась она. – Всегда во всем найдешь что-нибудь нехорошее… Знаешь ли, Люда, – помолчав немного, добавила она уже мягче, – мне иногда кажется, что ты слишком уж хороша для меня и что я недостойна быть подругой такой тихони и парфетки[9], как ты… Тебе куда полезнее было бы дружить с нашими «сливками» – Додо Муравьевой, Варюшей Чикуниной, Вольской, Зот и прочими…

– Ты думаешь? – с улыбкой пристально заглянув ей в глаза, спросила я.

– Ой, Люда! Галочка моя милая! Хохлушечка моя несравненная! – вдруг, вскакивая со своего места и бросаясь мне на шею, захлебываясь вскричала она. – Не смотри ты на меня с таким укором, Людочка! Не буду! Не буду! Ведь знаю, что я тебе дороже всех наших парфеток и умниц!

И она покрыла горячими поцелуями все лицо мое, глаза и губы.

Горячая, необузданная, но на диво славная девочка была моя Краснушка!


Глава III. Дядя Гри-Гри и математика. – Мелкие неприятности

Сегодняшний день был началом классных занятий.

Поднявшись во второй этаж и пройдя бесконечно длинным коридором, мы вошли в класс, на дверной доске которого чернела римская цифра I. Заветная, долгожданная цифра! В продолжение долгих шести лет институтской жизни сколько надежд и грез было обращено к последнему, выпускному году, к последнему, старшему классу, который служил преддверием будущей свободной, вольной жизни!..

До сегодняшнего дня мы еще считались младшими и все лето помещались в нашем II классе, несмотря на выдержанные весной переходные экзамены, а желанный первый оставался пустым и запертым на ключ. Но сегодня, лишь только мы вступили в коридор старшей половины, где помещались два отделения пепиньерок и два старших класса, мы увидели его двери гостеприимно открытыми настежь.

С радостным трепетом вошли мы туда. Комната выходила окнами на улицу. Но к этому обстоятельству мы уже привыкли в предыдущие годы, так как, начиная с IV класса, ежегодно занимали помещения, выходившие на улицу.

– Ах, душки, солнышко! – наивно обрадовалась миниатюрная и болезненная на вид Надя Федорова, всегда, кстати и некстати, приходившая в умиление.

Действительно, солнце светило вовсю, как будто желая поздравить нас с новосельем. Оно заливало ярким светом белоснежный потолок класса, его красивые, выкрашенные голубой масляной краской стены, громоздкую кафедру, черные доски и бесчисленные карты всех частей света и государств мира, тщательно развешанные по стенам.

– Как это странно, медамочки! – произнесла Миля Корбина, устремляя в окно свои всегда мечтательные глазки. – Как это странно! Вчера еще мы слонялись по саду и шалили сколько душе было угодно, а сегодня снова занятия, классы, звонки, съехавшиеся институтки и вся по-старому заведенная машина…

– А я, признаться, рада, душки, что лето миновало, – вставила свое слово быстроглазая Кира, – в учении время до выпуска скорее пролетит…

– Mesdames, сядьте на место! – раздался в наших ушах пронзительный голос мадемуазель Арно, – месье Вацель уже идет!

– Неужели пришел? – с сожалением произнесла Бельская. – Ах, душки, – сокрушенно обратилась она к классу, – не ожидала я от дяди Гри-Гри такой подлости, право: на первый же урок аккуратно пришел!

Как бы в подтверждение ее слов прозвучал звонок в коридоре, классная дверь широко распахнулась, и могучая, плотная фигура с громадной, львинообразной головой, покрытой густой гривой черной растительности, ввалилась в класс.

– Здравствуйте, старые знакомые, хозяюшки и умницы, – прогремел над нами мощный бас нашего общего любимца Григория Григорьевича Вацеля, преподавателя геометрии и арифметики в старших классах.

Весьма необычный человек и необычный учитель был этот «дядя Гри-Гри», как мы его называли. И манера преподавания у него была особенная. Его уроки всегда проходили не иначе как с шутками, прибаутками, смехом и остротами. Он говорил о самых скучных предметах с самой подкупающей веселостью. За все семь лет я не помню, чтобы у него хоть раз было скучающее лицо на уроке или чтобы он хоть когда-нибудь на минуту задумался. Свою математику он любил больше всего на свете и о цифрах, правилах и задачах говорил так же нежно, как о собственных детях.

На его уроках в классе всегда стоял невообразимый шум и гвалт. Воспитанницы вскакивали со своих мест, окружали кафедру, вспрыгивали на пюпитры, чтобы лучше увидеть решение задачи на доске и услышать объяснения учителя. Классные дамы давно потеряли надежду на восстановление дисциплины, отсутствующей на уроках Вацеля, и махнули на него рукой. Они даже старались не присутствовать на его занятиях, понимая всю бесполезность своих замечаний, так как дядя Гри-Гри был горячим защитником девочек, и являлись только по звонку, возвещающему об окончании урока.

– И отлично, – встряхивая своей черной гривой, восклицал дядя Гри-Гри, когда щепетильная мадемуазель Арно, презрительно поджимая губы, удалялась с его урока, унося с собой рабочую корзиночку с ее бесконечным вязаньем, – мы и без полиции обойдемся! Только вы меня не съешьте, девицы, из лишнего усердия, – добавлял он с комической гримасой, поднимавшей взрыв хохота.

С веселым смехом разбирались у нас труднейшие теоремы и решались самые запутанные задачи, до которых Вацель был, к слову сказать, большой охотник. Лени, рассеянности, невнимания он не переносил, и в минуты гнева был положительно страшен.

– Вздор мелете, околесицу несете, синьорина вы моя прекрасная! – грозно напускался он на ленивую воспитанницу, выпучивая при этом свои изжелта-карие круглые глаза и вращая ими во все стороны. – Вам не задачи решать, а хозяйством заниматься да кофеи пить надо, вот что-с! Пожалуйте-кась на Камчатку да отдохните за кофейком! Стыдно-с вам! Стыдно!

И злосчастная синьорина покорно направлялась на «Камчатку», как у нас назывались последние скамейки в классе, заранее зная, что в журнальной клетке против ее фамилии к концу урока водворится «сбавка».

Манера ставить баллы у Вацеля была совершенно исключительная. Он не признавал никаких границ в этом деле. Если ученица при переходе из класса в класс имела, положим, восьмерку, то за первый же хороший ответ он делал ей прибавку на один балл и ставил девять. Еще удачный ответ – еще прибавка, и так далее. Плохо отвечала воспитанница – ей делалась сбавка на балл; вторичный плохой ответ – новая сбавка, и, таким образом, оценки доходили до нуля. Когда же сбавлять оставалось не с чего, неумолимый в таких случаях Вацель выстраивал целую шеренгу нулей – до тех пор, пока лентяйка не образумится и, взявшись за ум, не наградит математика более удачным ответом. Тогда начинались прибавки, которые могли идти без конца, достигая крупных цифр, переходящих за сто. Средняя отметка выводилась по последней цифре, конечно если она не превышала двенадцати баллов.

Девочкам, получившим 105 и 106 и более баллов, Вацель выводил в среднем 12 и при этом добродушно шутил:

– Эх-ма! Под горку-то как покатила моя умница!

Его боялись, но любили за справедливость. Начальство снисходительно относилось к его чудачествам и смотрело на них сквозь пальцы, потому что Вацель считался знатоком своего дела и был очень популярен в учебном и педагогическом мире.

Сегодня дядя Гри-Гри пришел к нам в особенно веселом расположении духа.

– Ну, вот вы и большие девицы, – шутил он, с трудом взгромождаясь на кафедру. – Радуюсь за вас, синьорины мои милые, кофейницы мои и умницы! (Кофейницами и хозяюшками дядя Гри-Гри называл лентяек, умницами – прилежных.) Поди, теперь и сбавок нельзя будет делать… Загрызете!

– А у нас, Григорий Григорьевич, новость! – неожиданно «вылетела» Бельская, предварительно бросив взгляд на пустующее место классной дамы. – Новенькая к нам в класс поступит!

– Ну? – удивленно протянул Вацель, взявший было перо в руки, чтобы расписаться в классном журнале.

Но Белке не довелось ответить, так как ее соседка – смуглянка Кира – так сильно дернула ее за край передника, что она разом шлепнулась на место.

– Ты, душка, дура! – сердито зашептала Кира. – Разве можно говорить про это?

– А что? – искренне удивилась Белка.

– Батюшки, да она рехнулась! – окончательно возмутившись, негодовала Кира. – Ведь это тайна, глупая! Ведь Саре Крошка сказала по секрету, значит, это тайна! А ты выдала Сару!

– Ах, чепуха! – разозлилась в свою очередь Бельская. – Этого не говори, того не говори… О чем же и говорить-то после этого?

– Ты бы еще про последнюю аллею и про серый дом рассказала, – не унималась разошедшаяся Кира, – куда как хорошо было бы!

Этот серый дом, упомянутый девочкой, играл важную роль в нашей институтской жизни.

В то время как младшие и средние классы с началом весны разлетелись на каникулы по всем уголкам России, мы, перешедшие из второго в выпускной класс, должны были все лето оставаться в институте. Это делалось, во-первых, для того, чтобы усовершенствоваться в языках, а во-вторых, для изучения церковного пения на клиросах[10] институтской церкви, где певчими обязательно были институтки-старшеклассницы. Проводить лето в стенах института не считалось каким-то особенным лишением. Все три месяца мы буквально прожили на воздухе в густом, огромном институтском саду, бегали на гигантских шагах, качались на качелях, играли в разные игры. Мы даже принимали наших родственников и знакомых на институтской садовой площадке, окруженной кустами бузины и сирени, с куртинами цветов посреди нее, наполняющими сад острым, сладким ароматом. Раз в неделю нас водили осматривать разные заводы и фабрики или возили кататься за город – в Царское Село, Гатчину и Петергоф. Никто не скучал летом, мы получали массу разнообразных впечатлений. К тому же мы всегда сами выдумывали себе развлечения в однообразной институтской жизни. Одно из них заняло нас надолго.

Густая и тенистая «последняя аллея», где и днем-то всегда было мрачно, а вечером положительно жутко от прихотливо, в виде живой кровли разросшихся дубовых ветвей, вела от веранды через весь сад к противоположной невысокой каменной ограде. Аллея заканчивалась маленькой площадкой, тесно окруженной пышными кустами акации. Здесь, около этой площадки, ограда была еще ниже, так что позволяла видеть громадный серый дом с заколоченными ставнями на готических окнах, с массивными колоннами, висячими балкончиками и стрельчатой башенкой над крышей. Дом был обращен к нашему саду задней стороной и казался необитаемым.

Институтки, всегда склонные к мечтательности, обожавшие все таинственное, из ряда вон выходящее, распускали о старом доме самые фантастические слухи: говорили, что в сером доме бродят привидения, мелькает свет по ночам через щели ставен и временами слышится чье-то заунывное пение.

Миля Корбина, большая поклонница полных тайн романов Вальтера Скотта, божилась и клялась, утверждая, что собственными глазами видела, как однажды вечером ставни серого дома приоткрылись и в окне показалась фигура старика в восточной чалме. Что Миля сочиняла, в этом не было никакого сомнения, но нам так хотелось верить ей и не разрушать впечатления таинственного очарования, навеянного на нас одним видом серого дома, что мы и не думали усомниться в ее словах. Вечером, покончив с чаем, мы стремглав летели на последнюю аллею и жадно вглядывались в мрачный и зловещий, как нам казалось, силуэт пустынного дома в надежде увидеть что-нибудь особенно таинственное, но каждый вечер расходились спать разочарованные, обманутые в наших ожиданиях. Старик в чалме решительно не желал появляться.

Такова была история серого дома, возбуждавшего самый живой интерес среди девочек.

– Нет-нет, я не так глупа, – шепотом оправдывалась Белка, – чтобы выдавать настоящие тайны, а только о будущей новенькой – отчего же было и не сказать?

– Ну-с, так как же насчет будущей новой синьорины? Когда она поступит? – словно подслушав разговор девочек, спросил Вацель.

– Нет-нет, – вся вспыхнув, ответила Кира Дергунова, делая «страшные глаза» в сторону Бельской, – этого мы не можем вам сказать, никак не можем…

– Ну, коли не можете – так и не надо-те! – спокойно согласился учитель. – Займемся-ка лучше нашим хозяйством, пока время не ушло!

И, взяв мелок в руки, он подошел к доске и стал объяснять задание по геометрии к следующему уроку.

В ту же минуту на мой пюпитр упала сложенная бумажка.

Я быстро развернула ее и прочла:

«Сегодня на обед щи, котлеты с горошком и миндальное пирожное. Кто хочет меняться: пирожное на котлету? Пересылай дальше».

Я сразу узнала Маню Иванову, автора записки, которая и часу не могла прожить без разных «съедобных» расчетов и соображений. Отрицательно покачав головой сидевшей неподалеку Мане, я сложила записку и перебросила ее дальше.

В то время как Катюша Мухина, или Мушка, маленькая близорукая брюнетка, сидевшая на первой скамейке, разбирала Манины каракульки, поднеся их к самому носу, Вацель закончил объяснение теоремы, положил мелок, которым писал на доске, обратно на кафедру и осторожно, на цыпочках подобрался к Мушке.

– Мушка, спрячь, спрячь записку! – зашептали ей со всех сторон.

Но было уже поздно. Еще секунда – и злополучная записка очутилась в руках дяди Гри-Гри.

С невозмутимым хладнокровием он громко прочел ее классу, умышленно растягивая слова. При этом обе девочки, и Маня и Мушка, сидели красные, как пионы, от стыда и смущения.

– Вот так фунт!.. – комически развел руками учитель. – Я думал, это они теорему решали, а они… Щи с кашей… котлеты!.. Да еще мена… Бр-р!.. Ай да синьорины мои воздушные! И не стыдно вам за уроками-то хозяйничать? Ведь математика – дама важная и требует к себе почтения и внимания! Ведь вы уже теперь, так сказать, синьорины великовозрастные, и, следовательно, хозяйственные дела надо побоку… Госпожа Иванова, хозяюшка вы моя несравненная, – тем же тоном шутливого негодования обратился он к зардевшейся Мане по окончании урока, – приятного вам аппетита от души желаю!

– Вот, душка, опростоволосилась-то! – сокрушенно закачала головой Миля Корбина, подсаживаясь к пострадавшей Мане, как только дядя Гри-Гри вышел из класса.

– Ну, вот еще! – лихо тряхнув своей черноволосой головкой, воскликнула Кира. – Что ж тут такого! Хоть мы и воздушные создания, но питаться одним лунным светом и запахом фиалок не можем!

– Медамочки, француз не придет, и Maman прислала сказать, что в свободные часы будет гуляние, пока хорошая погода! – пулей влетая в класс, заявила запыхавшаяся и красная, как рак, Хованская.

– Ура! – радостно закричала Дергунова, и в тот же миг осеклась под строгим, уничтожающим взглядом вошедшей Арно.

– Тише, Дергунова! – вне себя от гнева прошипела она. – Рядом урок физики, а вы кричите, как уличная девчонка!

– Вот еще! – заворчала себе под нос Кира. – Не смеете ругаться… Мой папа командир полка, я вовсе не уличная. Противная, гадкая Арношка! Пугач желтоглазый!

Когда Кира начинала возмущаться, удержать ее не было никакой возможности. По институту ходили слухи, что Дергунова по происхождению была цыганка и ее малюткой подкинули ее отцу, капитану Дергунову, командовавшему тогда ротой в Кишиневе. Самолюбивая, гордая Кира возмущалась этими слухами, и всякий намек на ее происхождение болезненно задевал девочку. Поэтому и сейчас слова Арно возмутили ее, и она расшумелась не на шутку.

– Бог знает, как с нами здесь обращаются! – почти вслух, не стесняясь близости классной дамы, ворчала она. – Если б наши родные только узнали об этом!..

– Ах, душка, – сочувственно произнесла Миля Корбина, сидевшая на одной парте с Кирой, – плюнь ты на это дело и на эту противную Ар… – Миля не договорила, потому что Пугач стояла прямо перед ней.

– Воспитанница, которая плюет, – проскрипела она своим дребезжащим голосом, подчеркнуто раздельно и сочно выговаривая слова, – не получает «двенадцать» за поведение!

И она величественно прошагала между партами, подошла к красной доске, на которой записывались имена лучших по поведению воспитанниц, и своим костлявым пальцем стерла с доски имя Корбиной.

– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – сочувственно произнесла Кира. – Уже и до парфеток добираться начинает! Противная Пугачиха!

– Mesdames, встаньте в пары и следуйте за мной! – тем же невозмутимым голосом скомандовала Арно, и мы, сгруппировавшись в середине класса, разобрались по парам и направились в сад.


Глава IV. Принцесса из серого дома

Громадный институтский сад пестрел своим осенним нарядом. Желтые клены, красноватые липы и подернутые пурпуром кусты бузины составляли слегка поредевший, но прекрасный осенний букет.

В последнюю аллею разрешалось ходить только выпускным и пепиньеркам. Младшие классы ограничивались гимнастической площадкой и ближайшими к крыльцу дорожками.

Едва девочки разбрелись по саду, как из дальнего угла, служившего наблюдательным пунктом, откуда институтки следили за серым домом, послышался звонкий и взволнованный голос Бельской:

– Сюда, медамочки, сюда идите, скорее!

Мы с Краснушкой, спокойно рассевшиеся было на садовой скамейке, быстро вскочили и, схватившись за руки, побежали на зов.

В беседке из акаций, с которых уже давно слетела листва, стояли кое-кто из наших во главе с отчаянно размахивавшей руками Белкой.

– Смотрите! Смотрите! – увидев нас, прошептала она, захлебываясь от волнения. – Вот чудеса-то!

При этом она указывала нам рукой в направлении серого дома…

Я подняла голову, взглянула… и отступила, удивленная новым, необычайным зрелищем. Серый дом преобразился. Ставни, плотно заколоченные в продолжение всего лета, теперь были открыты, и чисто вымытые окна ярко блестели стеклами в лучах сентябрьского солнца. Но не дом и не ставни привлекли наше внимание.

Одно из окон было раскрыто, и в его амбразуре стояла девушка в белом платье, с двумя тяжелыми косами, ниспадавшими ей на грудь по обе стороны прелестной головки. Девушка была очень красива той чисто сказочной, мраморной красотой, которая сразу бросается в глаза и приковывает взоры. Белое воздушное платье дополняло волшебный образ, и вся она казалась чудесным олицетворением мечты, воплощенной грезой…

– Ах, дуся! Медамочки! Вот красавица-то! – восторженно зашептала Миля Корбина. – Куда лучше Вали Лер, право!

– Ну, вот еще! И сравнивать нельзя! Наша Валентина ей в подметки не годится! – авторитетно заметила смуглая Кира, не особенно стеснявшаяся в выражениях.

– Ах, душки, кто она? – зашептала Маня Иванова, широко открывшая рот от удивления. – Верно, княжна какая-нибудь или графиня… В таком роскошном доме живет!

– Не все ли равно, медамочки, – вмешалась в разговор Краснушка. – Кто бы она ни была – какое нам до нее дело! Вы точно никогда людей не видели: уставились в упор – даже неприлично. Только сконфузите бедняжку!

Но «бедняжка» и не думала конфузиться. Смущение не тронуло краской эти бледные, словно из мрамора изваянные щеки. Ее глаза, большие, смелые, прозрачно-синие, как морская волна, немного сощурившись, смотрели на нас с дерзким любопытством. Полные, яркие губки, странным диссонансом алевшие на этом бледном лице, улыбались – не то насмешливо, не то надменно.

– Ах, медамочки, она смеется! – восторженно зашептала Миля. – Дуся! Красавица, ангел! – и она послала незнакомке несколько воздушных поцелуев.

Девушка рассмеялась тем звонким, серебристым смехом, каким могут смеяться только дети. Потом, перегнувшись за окно всем своим гибким станом, весело воскликнула:

– Какие смешные девочки! Какого класса?

Мы нисколько не обиделись на слово «смешные» и поторопились ответить в один голос:

– Мы выпускные.

– Вот как! – произнесла девушка, и мне ясно послышалось, что она плохо выговаривает слова, как иностранка. – А эта красивая брюнетка, – кивнула она в мою сторону, – тоже из вашего класса?

– Это Галочка! Наша любимица! – ответила Миля Корбина, захлебываясь от счастья говорить с «принцессой», как она уже мгновенно окрестила девушку из серого дома.

– Галочка! – скривив свое красивое личико в насмешливую гримаску, фыркнула та. – Что за дикое имя! Галочка!.. Галка… Ведь это птица, если я не ошибаюсь? Странная фантазия у этих русских называть детей птичьими именами!

– Ах, вовсе нет! – воскликнула Кира. – Это не настоящее имя, а прозвище! А ее, – она указала на меня, – зовут Людмилой… Людмила, Люда… Это звучит так красиво, не правда ли?

– Хорошенькая девочка! – не отвечая на ее вопрос, произнесла «принцесса», бесцеремонно разглядывая меня своими чуть прищуренными глазами.

– А вы не русская? – спросила ее Кира.

Она в ответ только отрицательно покачала белокурой, с золотистым отливом головкой.

– Вы немка?

Она опять сделала отрицательный знак.

– Француженка? – не унималась Кира.

Новый жест и снова молчание.

– Так кто же вы? – готовая уже вспылить от нетерпения, крикнула Кира. – Кто вы? Лифляндка, курляндка, испанка, англичанка, итальянка?..

И так как девушка не отвечала, а только тихо смеялась своим серебристым смехом, Кира сердито пожала плечами и проворчала себе под нос:

– Вот важничает-то, скажите на милость!.. Будто и впрямь настоящая принцесса!

– Ах, оставь ее, душка! – прошептала Миля Корбина, не отрывавшая глаз от незнакомки. – Какое вам всем дело, кто она… В ней нет ничего обычного, человеческого… Я уверена, что она не живое существо, а греза, воплощенная легенда этого старого дома!..

– Милка, ты больна! Ступай в перевязочную, тебя осмотрят, душка! Ты заговариваться начала! – во все горло расхохоталась Дергунова, не терпевшая никаких «небесных миндалей», как она называла поэтические бредни Мили.

В ту же минуту «принцесса», еще не отошедшая от окна, снова заговорила:

– Не беспокойтесь, глупенькие, я такая же, как и вы, и ничего сверхъестественного во мне нет! И в доказательство этого я сейчас должна идти брать урок музыки, но завтра мы увидимся снова. Только не все, а то вы так кричите, что у меня от вашего шума может разболеться голова…

– Ах, скажите, нежности какие! – воскликнула неугомонная Кира, успевшая уже невзлюбить принцессу.

– Не все, – повторила красавица с легкой улыбкой, – вы и вы, – кивнула она мне и Марусе, – и вы тоже, обезьянка, – засмеялась она, посмотрев на Милю, – приходите ко мне завтра в этот же час.

– Ах, мы завтра не сможем, – нисколько, по-видимому, не обидевшись на данное ей прозвище, отозвалась Миля. – Мы сегодня гуляем во время пустого урока, а завтра в этот час у нас будет учитель, и мы не можем прийти…

– Она вами командует, как горничными, а вы таете! – сердито проворчала Бельская, недовольная тем, что не получила приглашения от «принцессы».

– Мы придем, придем непременно, как только будет можно! – не слушая ее, воскликнула Миля.

– А я не приду – увольте! – резко заявила Краснушка. – Очень надо исполнять прихоти этой гордячки… Да и тебе не советую, Галочка! – обратилась она ко мне, ничуть не стесняясь присутствия незнакомки.

– Ах, что ты, Маруся! – Миля даже руками всплеснула. – Она такая дуся! – и девочка снова обратила к окну восхищенный взор.

– Ну и дежурь у нее под окнами, если тебе это нравится, а меня избавь! – вспыхнула Запольская и, круто повернувшись спиной к серому дому, энергично зашагала прочь по аллее.

Только я собралась было последовать ее примеру, как до меня снова долетел серебристый голосок незнакомки:

– Смотрите, приходите же завтра! Вы мне очень нравитесь! И мне бы очень хотелось покороче познакомиться с вами!

Я оглянулась. Глаза девушки смотрели на меня. Значит, ее слова относились ко мне.

– Ах, счастливица Власовская, – завистливо промолвила Миля, – она зовет тебя!

– Не ходи, Люда, – незаметно дернула меня за руку внезапно вернувшаяся и снова подошедшая к нам Краснушка.

– Понятно, не ходи! – вмешалась Кира Дергунова и, повернувшись к окну, сказала с издевкой, сопровождая свои слова насмешливым реверансом: – Прелестная принцесса, соблаговолите назвать ваше имя!

– Извольте, – в тон ей отвечала незнакомка, – меня зовут Нора Трахтенберг.

Трахтенберг!.. Какая знакомая фамилия. Где я ее слышала? Ах, да, вспоминаю… Когда я была еще совсем маленькой седьмушкой, моя подруга по классу – такая же маленькая девочка, как и я, княжна Нина Джаваха – «обожала», по институтскому обычаю, одну из старшеклассниц, белокурую шведку Ирочку Трахтенберг. Потом, когда моя подруга Нина умерла от чахотки, а Ирочка вышла из института по окончании курса, я потеряла ее из виду. Теперь, когда я услышала эту фамилию, мне показалось, будто я заметила что-то знакомое в лице Норы, особенно во взгляде ее насмешливых, прозрачных, словно русалочьих глаз и в надменной улыбке алого ротика.

Я хотела было спросить ее, не приходится ли она сестрой Ирэн, но как раз в этот миг в конце аллеи появилась Пугач, строго запрещавшая нам стоять у забора и еще строже преследовавшая за разговоры с посторонними… Мы встрепенулись и врассыпную бросились прочь.

Окно захлопнулось. «Принцесса» Нора исчезла так же внезапно, как и появилась в нем. Раздался звонок, напомнивший нам, что прогулка закончена, и надо идти на завтрак.


Глава V. Сон в руку. – История. – Новый учитель

Весь этот день только и разговору было, что о «принцессе» из серого дома.

Девочки разделились на две партии. Миля Корбина и Мушка стояли за Нору. Особенно горячо восторгалась ею Миля. Пылкое воображение девочки рисовало фантастические картины о жизни белокурой незнакомки.

– Медамочки, вы слышали, как она говорит? Совсем-совсем как нерусская! – восторженно захлебываясь, говорила Миля. – Я уверена, что она француженка! Наверное, ее отец эмигрант, убежал с родины и должен скрываться здесь, в России… Его ищут всюду, чтобы посадить в тюрьму, может быть, казнить, а они с дочерью скрылись в этом сером доме и…

– Ты, душка, совсем глупая, – неожиданно прервала пылкую речь Мили Краснушка, – времена казней, революций и прочего давно прошли!.. Хорошо же ты знаешь историю Франции, если в нынешнее время находишь в ней революцию и эмигрантов!

– Ах, оставь, пожалуйста, Запольская, – взбеленилась Миля, – не мешай мне фантазировать, как я не мешаю тебе писать твои глупые стихи!

– Глупые стихи! Глупые стихи! – так и вспыхнула Краснушка, мгновенно подурнев от гнева. – Медамочки, разве мои стихи так плохи, как говорит Корбина? Будьте судьями, душки!

– Перестань, Маруся! – остановила я мою разошедшуюся подругу. – Ну, пусть Миля восторгается своей принцессой и несет всякую чушь, какое тебе дело до этого?

– И то правда, Галочка, – разом успокаиваясь, согласилась Краснушка. – Пусть Милка паясничает и юродствует, сколько ей угодно… Только ты, Люда, обещай мне, что ты больше не пойдешь в последнюю аллею и не будешь разговаривать с этой белобрысой гордячкой.

– Конечно, не буду, смешная ты девочка! – поторопилась я успокоить моего друга.

– Побожись, Люда!

Я побожилась, трижды осенив себя крестным знамением (самая крепкая и нерушимая клятва в институтских стенах).

– Спасибо тебе, Галочка! – мигом просияв, воскликнула Краснушка. – Ах, Люда, ты и не представляешь, как ты мне дорога! Право же, я люблю тебя больше всех на свете!.. И мне досадно и неприятно, когда ты говоришь и ходишь с другими… Мне кажется, что я больше всех остальных имею право на твою дружбу. Не правда ли, Люда?

Я молча кивнула ей.

– Ну вот! Ну вот! – обрадовалась она. – А тут эта белая фиглярка лезет к тебе и навязывается на дружбу! Я не хочу, я не хочу, Люда, чтобы ты была с ней!

– Вот глупенькая! – не выдержала я и рассмеялась, – ведь белая фиглярка, как ты ее называешь, наверху, в окне, а мы внизу, в саду, за оградой. Какая же тут может быть дружба? Ни поговорить, ни погулять вместе!

– Ах, какая я глупая, Люда! – засмеялась она своим звучным, заразительным смехом. – Я и не сообразила… Ну, поцелуй же меня!

– За то, что ты глупая? – расхохоталась я.

– Да хотя бы и за это, Люда!

Пронзительный звонок, возвестивший начало урока, не помешал нам крепко, горячо поцеловаться.

– Не целоваться! – послышался над нами резкий окрик Пугача. – На все есть свое время!

Мы вздрогнули от неожиданности. За нами стояла классная дама.

– Господи! – тоскливо протянула Краснушка. – И когда же мы выйдем из этой нашей тюрьмы! Все по звонку, по времени – и спать, и есть, и смеяться, и даже целоваться. Каторга сибирская, и больше ничего!

– Не грубить! – вся вспыхнув, выкрикнула Арно и топнула ногой.

– А вы не топайте на меня, мадемуазель! – внезапно вспылила Запольская, и знакомые искорки ярко засверкали в ее темных зрачках. – Не топайте на меня, что это в самом деле!

– Не смейте так разговаривать с вашей наставницей! – зашипела Пугач. – Сейчас же замолчите, или я вам сбавлю три балла за поведение.

– За то, что я целовалась? – насмешливо сощурившись, спросила Краснушка, и недобрая улыбка зазмеилась в уголках ее алого ротика.

– За то, что вы дерзкая девчонка! Кадет! Мальчишка! Вот за что! – затопала на нее ногами окончательно выведенная из себя Арно и, выхватив из кармана свою записную книжку, в которой она ставила ежедневные отметки за поведение, дрожащей рукой написала в ней что-то.

– У вас сегодня «шесть» за поведение! – злобно объявила она Запольской. – И в будущее воскресенье вы останетесь без шнурка!

Шнурки выдавались нам за хорошее поведение и за языки. Иметь белый шнурок считалось у институток особенно почетным. И Краснушка за все время своего пребывания в институте никогда еще не была лишена этой награды, поэтому решение Арно глубоко возмутило ее горячее сердечко.

– Мадемуазель Арно! – отчетливо и звонко произнесла она, вся дрожа от волнения, и ее красивое личико, обрамленное огненной гривой вьющихся кудрей, так и запылало ярким румянцем. – Это несправедливо, это гадко! Вы не имели права придираться ко мне за то, что я поцеловала Власовскую. Учителя не было еще в классе, когда я это сделала… Я не хочу получать шестерки за поведение, когда я не виновата! Слышите ли, не виновата!.. Нет, нет и нет! – и совершенно неожиданно для всех нас Краснушка упала головой на пюпитр и исступленно, истерически зарыдала на весь класс.

– А-a, так-то вы разговариваете с вашими классными дамами! – прошипела Арно. – Тем хуже для вас, пеняйте на себя! Я вам ставлю «нуль» за поведение, и завтра же все будет известно начальнице! – и она снова выдернула злополучную книжечку и сделала в ней новую пометку против фамилии Запольской.

– Бедная Краснушка! Сон-то в руку! – сочувственно и сокрушенно покачала черненькой головкой Мушка.

– Подлая Арношка, аспид, злючка противная! – исступленно зашептала Кира Дергунова, сверкая своими цыганскими глазами. – Ненавижу ее, всеми силами души ненавижу!

– Видишь, Маруся, – торжественно произнесла Таня Петровская, – я тебе правду сказала: лавровый венок – это непременно нуль в журнале!

– Да не плачь же, Краснушка, – добавила она, наклоняясь к девочке, – ты же не виновата…

– Виноват только сон! – вмешалась Миля Корбина и тотчас же печально и сочувственно добавила: – Ах, душка, и зачем только ты видишь такие несчастные сны!

– Ах, Корбина, и зачем только вы так непроходимо глупы? – паясничая, подскочила к ней Белка. – Ну разве сны зависят от воли человека?

– Они от Бога! – еще более торжественно произнесла Петровская, поднимая кверху свои серьезные глаза.

Краснушка продолжала отчаянно рыдать у меня на плече. Вся ее худенькая фигурка трепетала, как былинка.

Запольская никогда не плакала по пустякам. Все это знали и поэтому особенно жалели ее из-за глупой истории с Арно, потрясшей впечатлительную девочку.

– Медамочки, у нее же истерика будет! – испуганно прошептала Маня Иванова. – Ах, Краснушка, что же это такое?

– Краснушечка! Маруся! Запольская, душка, поплачь еще! Плачь громче, чтобы разболеться от слез! – молила Миля Корбина, складывая руки на груди. – Если ты заболеешь и тебя отведут в лазарет, Maman узнает о несправедливости Пугача и ее, наверное, выгонят!

– Полно вздор молоть, Корбина, – строго остановила я девочку, – как не стыдно говорить такие глупости! Маруся, – обратилась я к Запольской, – сейчас же перестань плакать! Слышишь? Сию минуту перестань! Ведь у тебя и правда голова разболится…

– Пускай разболится! – заикаясь, сквозь истерические всхлипывания ответила Краснушка. – Пусть я разболеюсь и умру и меня похоронят в Новодевичьем монастыре, как Ниночку Джаваху…

– Ах, как это будет хорошо! – неожиданно подхватила Миля. – Умри, конечно! Пожалуйста, умри, Краснушка! Подумай только: белое платье, как у невесты, белые цветы, белый гроб! И все поют и плачут кругом… Все плачут: и Maman, и учителя, и чужие дамы, и мы все, все… А Арно не плачет… Она идет в стороне от нас… Ее никто не хочет видеть… А когда тебя опустят в могилу, Maman подойдет к Арно и скажет нам, указывая на нее пальцем: «Смотрите на эту женщину! Она убийца бедной, маленькой, невинной Запольской! Она убийца… Помните это все и изгоните ее из нашей тихой, дружной семьи!» И Арношка упадет на край твоей могилы и будет плакать, плакать, плакать… Но воскресить тебя уже будет нельзя: мертвые не воскресают!..

Последние слова она произнесла с особенным подъемом… Краснушка при этом заплакала еще сильнее, у многих из нас тоже невольно навернулись слезы. Глупенькие, наивные девушки поддались влиянию Милкиной фантазии. Но внезапно прозвучавший сильный, грудной голос Вари Чикуниной мигом отрезвил нас.

– Перестать! Сейчас перестать! – строго прикрикнула Варюша. – Запольская, не реви! Что это, в самом деле? Седьмушки вы, что ли? Ах, mesdames, mesdames, когда же вы вырастете и поумнеете!

Варюша Чикунина была старше нас всех. Ей было около девятнадцати лет, и ее авторитет дружно признавался всеми.

При первых же звуках ее громкого голоса Краснушка подняла с крышки пюпитра свою рыженькую головку и произнесла, все еще всхлипывая:

– Я ей этого не прощу! Я ей отомщу… Непременно отомщу!..

– Разумеется! – подхватила Миля. – Если уж нельзя умереть, так по крайней мере надо отомстить как следует!

– Mesdames! Mesdames! Maman в коридоре! Maman в коридоре! – послышались тревожные голоса девочек, сидевших на первых скамейках возле двери. Все разом стихло, успокоилось как по волшебству. Настала такая тишина, что, казалось, можно было услышать полет мухи.

Лишь только высокая, полная фигура начальницы в синем шелковом платье появилась в дверях класса, мы все разом поднялись со своих мест и присели в низком реверансе, сопровождаемом дружным восклицанием по-французски:

– Мы имеем честь приветствовать вас!

Начальница была не одна. За нею вошел, или, вернее, проскользнул в класс высокий господин в синем вицмундире, сидевшем на нем как на вешалке, очень молодой, очень белокурый и очень робкий на первый взгляд. Он потирал свои большие, красные руки, как будто они у него были отморожены, краснел и смущался, как мальчик. Видимо, он чувствовал себя очень неловко под взглядами сорока взрослых девочек, рассматривавших его с полной бесцеремонностью и явным любопытством.

– Дети мои! – сказала Maman, окидывая нас всех разом острыми, проницательными глазами. – Представляю вам нового учителя русской словесности Василия Петровича Терпимова. Надеюсь, вы сумеете заслужить его расположение.

– Мы надеемся, Maman! – ответил, приседая, наш дружный хор.

Начальница еще раз милостиво кивнула нам головой в белой кружевной наколке и величественно выплыла из класса, оставив Терпимова в обществе институток.

Новый учитель неловко устроился на кафедре и сразу уткнулся носом в классный журнал, очевидно, стараясь скрыть от нас свое смущение и робость.

– Мой предшественник, – начал он под прикрытием журнала, – высокоуважаемый Владимир Михайлович Чуловский, передал мне, что в истории литературы вы довольно сильны и что он дошел с вами до Фонвизина. Не так ли?

– Дежурная, ответьте месье Терпимову! – приказала со своего места Арно.

Учитель, не заметивший было классную даму, теперь окончательно смутился из-за своей оплошности, неуклюже привскочил с места и, подойдя к ней, отрекомендовался:

– Честь имею… Терпимов…

Кто-то тихо фыркнул под крышку пюпитра.

– Вот парочка-то подобралась – на славу! – прошептала Кира Дергунова, захлебываясь от приступа смеха.

Действительно, высокая, прямая как жердь Арно и такой же длинный и сухой Терпимов составляли весьма карикатурную пару.

– Дежурная, – повысила голос Пугач, – скажите месье, что вы проходили у Владимира Михайловича в прошлом году по истории литературы.

Варюша Чикунина тотчас же поднялась со своего места и громко отчеканила:

– От Кантемира до Грибоедова.

– Господи! Да это Дон-Кихот какой-то! – звонким шепотом прошептала Кира, оглядывавшая нового учителя не то со страхом, не то с удивлением.

– А кто, mesdames, может познакомить меня со способом декламации в вашем классе? – спросил Терпимов, снова усевшись на кафедру.

Все молчали. Никому не хотелось «выскакивать». Декламацию у нас ставили выше всего, мы охотно учили и декламировали стихи.

– Кто из вас может прочесть какое-нибудь выученное в прошлом году стихотворение? – повторил свой вопрос учитель.

– Власовская Люда, прочти «Малороссию», ты ее так хорошо читаешь, – послышались со всех сторон голоса моих подруг.

Я встала.

– Вы желаете прочесть? – обратился ко мне учитель, глядя не на меня, а куда-то поверх моей головы.

Теперь он был красен, как вареный рак, на лбу его выступили крупные капельки пота. Он слегка заикался, когда говорил, и вообще был довольно-таки смешон и жалок.

Я вышла на середину класса и начала:

Ты знаешь край, где все обильем дышит,

Где реки льются чище серебра,

Где ветерок степной ковыль колышет,

В вишневых рощах тонут хутора…[11]

Как истая малороссиянка, я обожаю все, что касается моей родины, и стихи эти я всегда читала с особенным жаром. Стоило мне только начать их, как я уже видела в своем воображении и белые хатки, и вишневые рощи, и смуглую хохлушку, вплетающую цветы в свои темные косы, и слепого бандуриста, запевающего песни о своей родине, – словом, все то, о чем говорилось у поэта. Чуловский, высоко ставивший декламацию, выучил меня оттенять чтение, делать паузы, повышать и понижать голос. Моя южная натура помимо меня вкладывала в стихи много пыла, и я каждый раз с успехом читала «Малороссию», заслуживая шумное одобрение и учителя, и подруг. Но Василий Петрович Терпимов, или Дон-Кихот, как его сразу окрестила насмешница Дергунова, имел, как выяснилось, свои, особенные представления о способе декламации. Он внимательно прослушал меня до конца, не выражая никакого удовольствия на своем худом, некрасивом лице, а когда я закончила, произнес лаконично, точно отрезал:

– Нехорошо-с!

– Почему? – невольно вырвалось у меня.

– Нехорошо-с… Так можно только молитвы читать-с, а стихи не годится… Проще надо, естественнее.

– А месье Чуловский очень хвалил! – послышался с последней скамейки голос Бельской.

– Замолчите! – зашикала на нее тревожно вскочившая со своего стула Арно.

– Месье Чуловский имеет свою методу… – заикаясь от смущения и мучительно краснея, произнес Терпимов, – я имею свою.

– Власовская – наша первая ученица! – как бы желая поднять мой авторитет, крикнула Дергунова.

– И профессора могут ошибаться, а не только первые ученицы, – изобразив на своем длинном лице нечто вроде улыбки, ответил учитель.

– Ах, противный, – звонким шепотом заявила Иванова, – да как он смеет против Чуловского говорить! Да мы его «потопим»! Это он из зависти, медамочки, точно из зависти!

Чуловский был нашим общим кумиром. Молодой, красивый, остроумный, он обращался с нами не как с детьми, а как со взрослыми барышнями, и мы гордились его отношением к нам. Даже неявным осуждением Чуловского Дон-Кихот сразу восстановил против себя восторженных девочек.

Его тут же решили «топить», то есть изводить всеми силами, как только могли и умели опытные на такие проделки институтки…

Мне самой было очень неприятно, что Терпимов забраковал мое чтение любимой «Малороссии». Я вернулась на свое место очень недовольной.

– Не горюй, Галочка, он, ей-Богу же, ровно ничего не понимает! И откуда только выкопали нам этакую кикимору, – тихонько утешала меня Маруся, у которой едва успели обсохнуть слезы на глазах после ее «истории».

– Я… я ничего, что ты!.. – ответила я, тогда как в душе поднималась злость на нового учителя.

Прослушав двух-трех девочек, Терпимов заговорил о Державине. Начал он смущенно и робко, поминутно заикаясь, но по мере того как он говорил, голос его крепнул с каждой минутой, речь делалась богаче и образнее, и он незаметно завладел нашим вниманием… Говорил он доступно, просто и понятно, сумев заинтересовать девочек. Он приводил множество примеров, прочитывая отрывки стихотворений все с той же удивительной простотой.

– Ай да Дон-Кихот, отлично справляется! – прошептала Дергунова, против своего обыкновения внимательно слушавшая речь учителя.

– Ничего хорошего нет! – сердито протянула Краснушка. – Люда дивно прочла «Малороссию», а он – «нехорошо-с»! Еще смеет Чуловского критиковать, кикимора этакая! Интересно знать, кто его обожать возьмется.

– Придется «разыграть», душки, – шепотом заметила Мушка, – добровольно, наверное, никто не согласится.

– Ну и разыграем в перемену… Ах, уж кончал бы поскорее… А наши-то дурочки уши развесили… Как не стыдно: променяли Чуловского на кикимору! Бессовестные! – горячилась Маруся.

Звонок внезапно прервал речь Терпимова, он разом как-то осекся, все его воодушевление мигом пропало. Суетливо расписавшись в классном журнале, он неловко поклонился нам и вышел из класса.

Тотчас же после урока Терпимова разыграли в лотерею.

Дело в том, что каждого учителя у институток было принято «обожать». Это обожание выражалось весьма оригинально. Вензель «обожаемого» вырезывался на крышке пюпитра, или выцарапывался булавкой на руке, или изображался на окнах, дверях, на ночных столиках. «Обожательница» покупала разные симпатичные мелочи для его уроков, собственноручно делала тряпочку для вытирания перьев с каким-нибудь цветком, обертывала мелок кусочком розовой бумаги и перевязывала его бантом из широкой ленты.

Когда в институте бывали литературно-музыкальные вечера, обожательница подносила обожаемому учителю программу вечера на изящном листе бумаги самых нежных цветов. В Светлую Христову заутреню она же подавала ему восковую свечу в изящной подставке и с неизменным бантом.

Иногда несколько человек сразу обожали одного учителя. В таких случаях они делились по дням, и каждая имела свой день в неделю, как бы дежурство, – в этот день она должна была заботиться о своем кумире. Бывало и так, что никто не хотел обожать какого-нибудь уж слишком неинтересного или слишком злого учителя, – тогда его разыгрывали в лотерею, и получившая билетик со злополучным именем должна была поневоле принять учителя на свое попечение и стать его ревностной поклонницей. Учителя знали, разумеется, об этой моде институток и от души смеялись над ней. Так, Вацель, получая неудовлетворительные ответы от обожавшей его одно время Бельской, говорил с печальным комизмом в голосе:

– Эх вы, синьорина прекрасная! И когда только вы свои уши в руки возьмете да слушать меня на уроках будете, а еще «обожаете»! Хороша, нечего сказать!

– И вовсе я вас теперь больше не обожаю! – «отрезала» Вельская. – Вы все путаете, Григорий Григорьевич, сколько раз я вам говорила: не я, а Хованская… Я ей передала вас с тех пор, как вы мне нуль поставили!

– Ах, извините, пожалуйста! – комически раскланивался Вацель. – Так, значит, уже и передали? Ловко же вы мной распоряжаетесь, девицы!..

Терпимова разыгрывали неохотно. Он сразу всем не понравился, и его решили «топить».

– Кто вытащил Дон-Кихота? – надсадно кричала Дергунова, взобравшаяся на кафедру с большой коробкой из-под конфет, откуда все мы взяли по билетику.

– Ой, медамочки, я! Ни за что не хочу! Увольте! – отозвалась из толпы Валя Лер. – Увольте, медамочки, ни за что не хочу обожать Дон-Кихота! К тому же я не свободна! У меня уже есть батюшка и Троцкий!..

– Батюшка не в счет, батюшку и так весь класс обожает, – возразила Кира, – а за Троцким уже десять человек числится. Так что возьми Терпимова!

– Ни за что! Ни за что!

И хорошенькая Валя, зажав уши, вынырнула из толпы окружавших ее девочек.

– Медамочки! Я буду обожать месье Терпимова, – послышался вдруг тонкий, почти детский голосок, и маленькая бледная блондинка лет тринадцати на вид (на самом деле ей было все семнадцать) выступила вперед.

По-настоящему эту блондинку звали Лида Маркова, но прозвище ей дали Крошка. Она была одной из лучших учениц класса, парфетка по поведению, очень миловидная, со светлыми, как лен, волосами, с прозрачным личиком, напоминающим лики ангелов, и с манерами лукавой кошечки.

– Вот и отлично! – обрадовалась Дергунова. – Душки! Все уступают Лиде Дон-Кихота?

– Все, все уступают! – зазвенели отовсюду веселые голоса. – Бери его, пожалуйста, Маркова!

Таким образом, участь Терпимова была решена.

– Это она неспроста, – говорила мне в тот же день за обедом Маруся, – уверяю тебя, неспроста, Галочка!.. Она хочет в пику тебе понравиться Дон-Кихоту своей декламацией и быть у него первой по русскому языку.

– Полно, Маруся, – успокаивала я вечно взволнованную и очень подозрительную подругу, – тебе так только кажется!..

– Ах, Людочка, – не уступала она, – и когда же ты перестанешь быть таким доверчивым ягненком и всем верить? Право же, ты слишком добра сама, и потому все кругом кажутся тебе такими же добрыми и хорошими. Я не такова!.. Сегодняшняя история с Арношкой…

– Бедная Маруся! – прервала я ее.

– Не смей жалеть, Люда, если хочешь быть моим другом! – вспылила гордая девочка. – Арношка не посмеет поставить нуль в журнале – ведь я не виновата! А в своей книжке пусть пишет все, что ей вздумается.

– А не лучше ли извиниться, Маруся? – робко спросила я.

– В чем? – воскликнула она. – Разве я виновата? Разве ты не видишь, как Пугач придирается ко мне!.. Ах, Люда, Люда, век не дождусь, кажется, дня выпуска…

– Запольская! Не клади локти на стол! – послышался резкий окрик Арно с соседнего стола.

– Вот видишь, видишь! – торжествующе прошептала Маруся. – Опять!.. Господи! И поесть-то не дадут как следует! – крикнула она со злостью, резко отодвигая от себя тарелку с жарким.

После обеда нас снова повели в сад. Миля Корбина, с трепетом ожидавшая этого часа, вихрем понеслась в последнюю аллею к своей «принцессе». Белка, Мушка и Маня Иванова последовали ее примеру. Меня, признаться, также тянуло туда – еще раз взглянуть на странную, таинственную Нору, но, помня обещание, данное мной Краснушке, я не пошла, не желая огорчать и без того уже достаточно наволновавшуюся за этот день Марусю.

Весь вечер после прогулки был посвящен приготовлению уроков. Мы с Краснушкой ушли в угол за черную доску, на которой писали мелом во время уроков, и там прилежно занялись географией.

– Ты тут, Галочка? – просунула к нам свою белокурую головку Миля Корбина. – Знаешь, она спрашивала о тебе!

– Кто еще? – подняв на нее сердитые глаза, спросила Маруся.

– Она… Нора… «Принцесса» из серого дома. Она спрашивала про тебя, Власовская, и велела передать поклон.

– Ах, отстань, пожалуйста! – вышла из себя Краснушка. – Ты надоела с твоей «принцессой» и мешаешь нам учиться!

– Она шведка! Мы узнали, – мечтательно произнесла Миля, не обращая ни малейшего внимания на гнев Запольской, – шведка… скандинавка. Страна древних скальдов и северных преданий – ее родина!

– Да убирайся ты с твоей скандинавкой, Милка, или я завтра же пойду на последнюю аллею, чтобы наговорить ей дерзостей!..

– Ты, Краснушка, злючка! Кто же виноват, что ты надерзила Арно! – спокойно возразила Миля. – Ведь и мне попало, и меня стерли с доски, а я не унываю, однако, потому что скоро выпуск, скоро всему конец – и Арношке, и красным доскам, и нулям, и придиркам… Ах, Маруся, милая, – восторженно заключила Миля, – душка, напиши ты мне поэму, в которой воспевалась бы Нора, пожалуйста, Маруся! Поэму вроде этой, слушай: «Мы все дочери лесного царя и живем в большом непроходимом лесу. Мы гуляем, резвимся, танцуем… Во время одной из прогулок натыкаемся на замок другого царя… В этом замке живет принцесса, светлая, как солнце… Ее улыбка…»

– Отстань! – свирепо закричала Краснушка. – Люда, заткни уши и повторяй реки Сибири.

Я послушалась ее совета и, со смехом закрыв пальцами оба уха, перебивая Милю, стала твердить:

– Обь с Иртышом, Енисей, Лена, Верхняя Тунгуска, Средняя Тунгуска, Нижняя Тунгуска…

Миля вспыхнула, обиженно пожала плечами и вылезла из-за доски, оставив нас одних.

В восемь часов прозвучал звонок, призывающий нас к молитве и к вечернему чаю. Та же дежурная, Варюша Чикунина, вышла, как и утром, на середину столовой с молитвенником в руках и прочла вечерние молитвы.

Едва мы принялись за чай, отдающий мочалкой, как из-за соседнего стола прибежала Вольская и шепнула нам, чтобы все собрались на ее постели после спуска газа[12]: она сообщит нам интересную «новость».

Бледное, тонкое, всегда спокойное лицо Анны выражало волнение.

Мы все невольно встрепенулись, зная, что Аня, считавшаяся «невозмутимой», никогда не тревожится по пустякам. Значит, с ней действительно случилось что-то особенное. И это особенное уже захватило нас своей таинственностью…


Глава VI. Песня Соловушки. – По душам. – После спуска газа

Около девяти часов мы поднялись в дортуар.

Пугач, предоставив нам полную свободу раздеваться, причесываться и умываться на ночь без ее присутствия, ушла к себе.

Это было лучшее время из всего институтского дня. Ненавистная Арно безмятежно распивала чай в своей комнате, находившейся по соседству с дортуаром, а мы, надев «собственные» длинные юбки поверх институтских грубых холщовых и закутавшись в теплые, тоже «собственные» платки, сидели и болтали, разбившись группами, на постелях друг друга.

Варюша Чикунина заплетала на ночь свои длинные – «до завтрашнего утра», как про них острили институтки – косы и вполголоса напевала какую-то песенку.

– Спой, Соловушка! – умильным голоском обратилась к ней Корбина.

– Пожалуйста, спой, Чикуша, милая! – подхватили и другие. И Варюша, никогда не ломавшаяся в таких случаях, перебросила через плечо тяжелую, уже доплетенную косу и, скрестив на груди полненькие ручки, запела.

Никогда, никогда в жизни я не слышала более приятного, более нежного голоса. Хорошо, дивно хорошо пела Варюша! Эти за душу хватающие звуки словно вырывались из самых недр ее сердца! Они плакали и жаловались на что-то, и ласкали, и нежили, и баюкали… А большие, всегда грустные, не по летам серьезные глаза девушки были полны, как и ее голос, той же жалобой, той же безысходной тоской…

Она пела о знойном лете, о душистых полевых цветах и о трели жаворонка в поднебесной выси. Несложный мотив, простая песня. Но как ее передавала, как бесподобно передавала ее Варюша! И лицо ее, обыкновенно невзрачное, простоватое русское лицо, преображалось до неузнаваемости во время пения… Огромные глаза горели, как два солнца… Рот заалел, полуоткрылся, и из него глядели два ряда мелких и сверкающих, как у белочки, зубов. Положительно она казалась нам в эти минуты красавицей, наша скромная Чикунина.

Песня оборвалась, а мы все еще сидели, словно зачарованные ею. Кира Дергунова очнулась первой. Со свойственной ее южной натуре стремительностью она вскочила со своего места и, повиснув на шее Варюши, вскричала:

– Душка Чикунина! Позволь мне обожать тебя!

– Она будет знаменитой певицей! Увидите, медамочки, – шепотом промолвила Валя Лер, сама втихомолку бредившая сценой. – Вот увидите! Она прогремит своим голосом на весь свет!..

Варюша молчала… Она смотрела вперед затуманенными, странными, полными вдохновения глазами и, казалось, не видела ни этой высокой казенной комнаты, освещенной рожками газа, ни этих стен с рядами кроватей вдоль них, ни смешных, восторженных и пылких девочек…. Может быть, в ее воображении уже мелькала тысячная толпа зрителей, богатая сцена, дивная музыка и она сама – непобедимая владычица толпы, в шелках, бархате и драгоценных уборах!..

Она все еще смотрела не отрываясь в одну точку и не видела и не слышала, как дверь из комнаты Арно приотворилась и классная дама появилась на пороге.

– Власовская! Подойдите сюда, дорогая, я должна поговорить с вами!

Я покорно поднялась и пошла на зов.

– Надень кофточку, кофточку надень! – шепнула мне по дороге Краснушка, и чьи-то услужливые руки набросили мне на плечи грубую ночную кофту.

– Милое дитя! – торжественно произнесла Пугач, как только я перешагнула порог ее «дупла», как прозвали институтки комнату классной дамы, разделенную на две половины дощатой перегородкой. – Милое дитя, я хочу серьезно поговорить с вами. Садитесь!

О, это было уже что-то совсем новое! Никогда еще Арно не приглашала садиться в своем присутствии и никогда ее голос не выводил таких сладких ноток.

Я машинально повиновалась, опустившись на первый попавшийся стул у двери.

– Не здесь! Не здесь! – улыбаясь, произнесла классная. – К столу садитесь, милочка! Вы не откажете, надеюсь, выпить со мной чашку чаю?

На круглом столике у дивана совсем по-домашнему шумел самовар, на тарелках лежали сыр, колбаса и масло. Я, полуголодная после институтского стола, не без жадности взглянула на все эти лакомства, но прикоснуться к чему-либо считала «низостью» и изменой классу. Арно дружно ненавидели, всячески изводили, она была нашим врагом, а есть хлеб-соль врага считалось у нас позорным. Поэтому я только низко присела в знак благодарности, но от чая и закусок отказалась.

– Как хотите, – обиженно поджимая губы произнесла Пугач, – как хотите!

Помолчав немного, она подошла ко мне и, взяв мою ладонь своей худой, костлявой рукой, произнесла насколько могла ласково и нежно:

– Милая Власовская, я хотела с вами поговорить «по душам».

По душам? Вот уж чего я никак не ожидала… Да и вряд ли кто-либо из моих одноклассниц подозревал о присутствии «души» у этого бессердечного, сухого и педантичного пугала.

– Я вас слушаю, мадемуазель, – покорно ответила я.

– Милое дитя, – произнесла Арно теми же сладенькими звуками, – я хочу поговорить с вами о вашей дружбе с Запольской.

– С Марусей? – воскликнула я изумленно.

– Да, моя милая, эта дружба, не скрою, вредит вам. Вы первая ученица и примерная воспитанница. Запольская – отъявленная шалунья. Вы не могли не слышать ее дерзкого обращения со мной. Во время субботнего отчета я поговорю о ней с Maman. Чем это кончится – не знаю… Но если Maman узнает о еще двух-трех дерзостях Запольской, я нисколько не удивлюсь, если конференция настоит на ее исключении из института. Вам нечего дружить с нею, моя дорогая. Знаете пословицу: «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты». Хорошая девушка должна избегать дурных, и я надеюсь, что вы, Власовская, измените свой взгляд на Запольскую и найдете себе более достойную подругу вроде Муравьевой, Марковой, Чикуниной, Зот и других. Надеюсь, вы поняли меня, моя милая. А теперь ступайте спать… Я вас больше не задерживаю. Доброй ночи, милая!

– Доброй ночи, мадемуазель! – я сделала традиционный реверанс и «вылезла из дупла».

Так вот оно что! Вот он, разговор «по душам»! О, противная Арношка! Гадкий Пугач! Неужели она хоть на минуту могла подумать, что я «продам» мою Марусю за ее несчастные закуски и отвратительные речи «по душам»? Никогда, никогда в жизни, мадемуазель Арно, запомните это! Людмила Власовская не была и никогда не станет предательницей!..

– Что ты делала в «дупле»? Что тебе говорила Пугач? – послышались расспросы моих подруг, лишь только я снова очутилась в дортуаре.

Но я, не ответив им ни слова, стремительно кинулась к постели Запольской.

Маруся сидела на ней, поджав под себя ноги по-турецки. В одной руке она держала карандаш, а другой размахивала в воздухе клочком бумаги и что-то быстро-быстро шептала.

Я поняла, что Маруся «сочиняет» и что на нее напал один из ее порывов вдохновения. Ее алый ротик улыбался, а в глазах, там, за этими яркими искорками, в самой глубине блестящих зрачков, что-то горело и переливалось. Рыжие кудри спутанными прядями падали на грудь, и все ее побледневшее личико светилось каким-то внутренним светом.

– Маруся! Маруся! Золото мое! – бросилась я к ней в неудержимом порыве. – Знаешь, что проповедовала мне Арно?!

Но она сейчас была далека и от Арно, и от ее проповедей, и даже от меня самой, ее лучшей, самой дорогой подруги.

– Не мешай, Галочка, – шепотом ответила она, – я пишу стихи… Помнишь мой сон, Люда? Цветы… Нерон… песни… Я облеку этот сон в поэзию… Чикунина своим пением вдохновила меня! Мне всегда хочется писать, когда я слышу песни, музыку… Не мешай, Люда, постой… Как это? Ах, да…

И вот он встал, властитель Рима,

Он лютню взял и подал знак…

Пред ним, бледна и недвижима… –

с пафосом продекламировала Маруся и вдруг, неожиданно сорвавшись с места, кинулась со всех ног к Додо Муравьевой, крича во все горло:

– Душка Додоша, дай рифму на «знак», ты так много читаешь!

– «Дурак»! – неожиданно выпалила Бельская, всегда скептически относившаяся к таланту Краснушки.

– Ты сама дура, Белка, и в тебе ни на волос нет ни поэзии, ни чувства!

И Маруся с тем же блуждающим взглядом вернулась к своей постели.

– Медамочки, какие же мы все талантливые! – восторженно воскликнула Миля Корбина, вскарабкавшись на ночной столик. – Валя Чикунина – певица, Краснушка – поэт… Зот картины пишет… Вольская – музыкантша… Ах, медамочки, давайте поцелуемся, пожалуйста! – неожиданно заключила она.

– Mesdames, ложитесь спать! – перебила ее Арно, снова появляясь на пороге. – Корбина, слезайте сейчас же со столика. Вы, верно, привыкли лазить с мальчишками по заборам у себя дома!

– У-у, противная, – поворачиваясь к ней спиной, протянула Корбина, – как она смеет домом попрекать!.. Анна, Анна, а где же твоя новость? – увидев проходившую с полотенцем через плечо Анну, Миля бросилась к ней.

– После спуска газа, – громким шепотом ответила та. – Медамочки, после спуска газа соберитесь все на моей постели!

Дортуарная девушка Акулина подставила табуретку под висящие под потолком газовые рожки и уменьшила в них свет.

Дортуар утонул в полумраке. Краснушка, вынужденная прервать свое творчество, со злостью швырнула карандаш на пол и сердито прошептала:

– И дописать не дали, что за свинство!

– Запольская, будьте сдержаннее в ваших выражениях, – зашипела на нее Арно.

– Незачем, – проворчала Краснушка, – я же «нулевая» по поведению. Значит, с меня и взятки гладки!

– Не дерзить! Или я отведу вас к Maman! – прикрикнула окончательно выведенная из себя мадемуазель.

– Господи, жизнь-то наша, – комически вздохнула на своей постели Кира, – точно каторга сибирская!..

Маруся долго взбивала подушки, потом встала на колени перед образком, привешенным к изголовью кровати, и стала усердно молиться, отбивая земные поклоны. Потом она снова влезла на постель и, перевесившись в «переулок», как у нас назывались проходы между кроватями, шепнула мечтательно:

– Я бы хотела быть поэтом! Большим поэтом, Люда!

Ее лицо было все еще бледно от вдохновения, рыжие кудри отливали золотом в фантастическом освещении полутемного дортуара, губы улыбались восторженно и кротко.

Я безотчетным движением обняла ее и тихо прошептала:

– Никогда, никогда не «продам» я тебя, милая моя Краснушка!

Она или не расслышала, или не поняла меня, потому что губы ее снова зашевелились, и я услышала ее восторженный лепет:

– Цветы… и кровь… и круглая арена, и музыка, и дикий рев зверей…

– Маруся! Маруся! Да полно тебе… Спокойной ночи!

Она не ответила, только машинально поцеловала меня и, отпрянув на свою постель, зарылась головой в подушки.

Я полежала несколько минут в ожидании, пока Пугач снова не влезет в свое дупло. Когда дверь ее комнаты скрипнула и растворилась, осветив на мгновение яркой полосой света дортуар с сорока кроватями, а затем затворилась снова, я быстро вскочила с постели, накинула на себя юбку и поспешила к Анне Вольской, где уже белели три-четыре фигурки девочек в ночных туалетах.

Анна лежала на своей постели, Кира Дергунова, Белка, Иванова, красавица Лер, Мушка и я расселись кто у нее в ногах, кто на табуретках вокруг кровати.

Вольская, на бледном интеллигентном лице которой ярко горели в полутьме дортуара два больших серых глаза, казавшихся сейчас черными, обвела всех нас испуганно-таинственным взглядом и без всякого вступления сразу выложила новость:

– Я видела в 17-м номере «ее»!..

– Ай! – взвизгнула Мушка. – Анна, противная, не смей, не смей так смотреть, мне страшно!

– Пошла вон, Мушка, ты не умеешь держать себя! – холодно отозвалась Анна, награждая провинившуюся девочку уничтожающим взглядом. – Пошла вон!

Мушка, сконфуженная и присмиревшая, молча сползла с постели Анны и бесшумно удалилась, сознавая свою вину.

– Ну? – затаив дыхание, мы так и впились взглядами в лицо Вольской.

– В 17-м номере появилась черная женщина! – торжественно и глухо проговорила она.

– Анна, душечка! Когда ты ее видела? – прошептала Белка, хватая холодными, дрожащими пальцами мою руку и подбирая под себя спущенные было на пол ноги.

– Сегодня, во время музыки, перед чаем. Я сидела в 17-м номере и играла баркаролу Чайковского, и вдруг мне стало так тяжело и гадко на душе… Я обернулась назад к дверям и увидела черную тень, которая проскользнула мимо меня и исчезла в коридорчике. Я не заметила лица, – продолжала Анна, – но отлично разглядела, что это была женщина, одетая в черное платье…

– А ты не врешь, душка? – усомнилась Кира.

– Анна никогда не врет! – гордо ответила Валя Лер, подруга Вольской. – И потом, будто ты не знаешь, что 17-й номер пользуется дурной славой…

– Ах, душки, я никогда не буду там заниматься! – в ужасе зашептала Иванова. – Ну, Вольская, милая, – пристала она к Анне, – скажи: она смотрела на тебя?

– Я не заметила, медамочки, потому что страшно испугалась и, побросав ноты, кинулась в соседний номер к Хованской.

– А Хованская ее не видела?

– Нет.

– Хованская парфетка, а парфетки никогда не видят ничего особенного! – авторитетно заметила Кира.

– И Вольская парфетка, – напомнила Белка.

– Анна – совсем другое дело. Анна же особенная, как ты не понимаешь? – горячо запротестовала Лер, питавшая восторженную слабость к Вольской.

– Медамочки, – со страхом снова зашептала Бельская, – а как вы думаете, кто она?

– Разве ты не знаешь? Конечно, все та же монахиня, настоятельница монастыря, из которого давным-давно сделали наш институт. Ее душа бродит по силюлькам[13], потому что там раньше были кельи монахинь, и ее возмущает, должно быть, светская музыка и смех воспитанниц! – пояснила Миля Корбина, незаметно подкравшаяся к группе.

– Медамочки, а вдруг она сюда к нам доберется – да за ноги кого-нибудь! Ай-ай, как страшно! – продолжала Вельская, окончательно взбираясь с ногами на табуретку.

– Знаете, душки, если мне выйдет очередь музицировать в 17-м номере, я в истерику – и в лазарет! – заявила Кира.

– А Арношка тебя накажет! Она ведь истерик не признает…

– Пусть наказывает… А я все-таки не пойду! Этакие страсти!

– А ты боишься, Власовская? – обратилась ко мне Анна, когда мы, перецеловавшись и перекрестив друг друга, стали расходиться по своим постелям.

– Нет, Вольская, не боюсь, – спокойно ответила я, – ты прости меня, но я не верю всему этому.

– Мне не веришь? – и большие глаза Анны ярко блеснули в полумраке. – Слушай, Людмила, – продолжала она своим сильным грудным голосом, – я сама не верила своим глазам, но… слушай, это было… Я ее видела… видела черную женщину, клянусь тебе именем моей покойной матери. Веришь мне теперь, Люда?

Да, я ей поверила. Я, впрочем, ни на минуту не усомнилась, что Анна говорит правду, – нет, Вольская была в наших глазах особенной девушкой. Она никогда не лгала, не пряталась от наказания за свои провинности и была образцово честна. Правда, ее нервозность казалась иногда болезненной, и в первую же минуту ее рассказа я подумала, что черная женщина была всего лишь плодом ее расстроенной фантазии. Но когда Вольская поклялась мне, что действительно видела черную женщину, – я больше уже не смела сомневаться в ее словах, и мне действительно стало страшно…


Глава VII. Кис-Кис. – Исповедь. – Батюшка

На следующий день было немецкое дежурство. Фрейлейн Геринг – добродушная толстенькая немочка, которую мы любили настолько, насколько ненавидели Пугача-Арно, – еще задолго до звонка к молитве пришла к нам в дортуар и стала, по своему обыкновению, «исповедовать», то есть расспрашивать девочек о том, как они вели себя в предыдущее – французское – дежурство.

Мы никогда не лгали Кис-Кис, как называли нашу фрейлейн, и потому Краснушка в первую же голову рассказала о вчерашней «истории», Миля Корбина присовокупила к этому рассказу и свое злополучное происшествие. Фрейлейн внимательно выслушала девочек, и лицо ее, обыкновенно жизнерадостное и светлое, приняло печальное выражение.

– Ах, Маруся, – произнесла она с глубоким вздохом, – золотое у тебя сердце, да буйная головушка! Тяжело тебе будет в жизни с твоим характером!

– Дуся-фрейлейн, – пылко вскричала Краснушка, – ей-Богу же, я не виновата! Она ко мне придирается.

– Ты не должна говорить так о твоей классной даме, – сделав серьезное лицо, произнесла Кис-Кис.

– Право же, придирается! Ведь из-за пустяка началось – зачем я поцеловала Власовскую после звонка.

– Ну и промолчала бы, смирилась, – укоризненно произнесла фрейлейн, – а то ноль за поведение. Фи, стыд какой! Выпускная – и ноль… Ведь Maman может узнать, и тогда дело плохо… Слушай, Запольская, ты должна пойти извиниться перед мадемуазель Арно… Слышишь, ты должна, дитя мое!

– Никогда, – горячо вскричала Маруся, – никогда! Не требуйте этого от меня, я ее терпеть не могу, ненавижу, презираю!

– Значит, ты не любишь и меня! – произнесла Кис-Кис, укоризненно качая головой.

– Я не люблю? Я, фрейлейн? И как вы можете говорить так, дуся, ангел, несравненная! – и она бросилась на шею наставницы и вмиг покрыла все лицо ее горячими, быстрыми поцелуями.

– А Пугача я все-таки ненавижу, – сердито поблескивая глазами, шепнула Краснушка, когда мы становились в пары, чтобы идти вниз.

Первый урок был батюшки.

Необычайно доброе и кроткое существо был наш институтский батюшка. Девочки боготворили его все без исключения. Его уроки готовили дружно всем классом; если ленивые отставали, прилежные подгоняли их, помогая заниматься. И отец Филимон ценил рвение институток. Чисто отеческою лаской платил он девочкам за их отношение к нему. Вызывал он не иначе, как прибавляя уменьшительное, а часто и ласкательное имя к фамилии институтки: Дуняша Муравьева, Раечка Зот, Милочка Корбина и так далее. Случалось ли какое горе в классе, например, наказывали кого-нибудь, – батюшка долго расспрашивал о «несчастье» и, если наказанная пострадала невинно, шел к начальнице и выгораживал пострадавшую. Если же девочка была виновата, отец Филимон уговаривал ее чистосердечно принести повинную и загладить проступок.

Во время своих уроков батюшка никогда не сидел на кафедре, а ходил между скамейками, поясняя заданное к следующему дню, то и дело останавливаясь около той или другой девочки и поглаживая ту или другую склоненную перед ним головку. Добрый священник знал, что в этих холодных казенных стенах вряд ли найдется хоть одна душа, способная понять чуткие души девочек, с самого раннего детства вырванных судьбой из-под родной кровли… И он старался своей лаской хоть отчасти заменить им тех, кого они оставили дома, поступая в учебное заведение со строгой дисциплиной.

– Ну, девоньки, – обратился он к нам после молитвы, которую в начале его урока всегда прочитывала дежурная воспитанница, – а херувимскую концертную вы мне выучили к воскресенью?

– Выучили, батюшка, выучили! – радостно ответили несколько звонких молодых голосов.

– Ну, спасибо вам! – ласково улыбнулся батюшка. – Нелегкая задача – петь на клиросе… Справитесь ли, Варюша? – обратился он к Чикуниной, на что та ответила своим сильным, звучным голосом:

– Постараемся, батюшка.

– Бог в помощь, деточки! А вот псаломщика у нас нет!

И батюшка внимательным взором обвел класс, не решаясь, на ком остановиться.

«Псаломщиком» называлась воспитанница, которая читала за дьячка всю церковную службу в институтской церкви. Быть псаломщиком далеко не просто. От псаломщика требовалось знание славянского языка, звучный голос и крепкое здоровье, чтобы не уставать в продолжение долгих церковных служб.

После шумных рассуждений была выбрана Таня Петровская – отчасти за ее благочестие, отчасти за здоровье и выносливость.

– Батюшка, а у нас в 17-м номере появилась черная женщина! – неожиданно выпалила сидевшая на последней скамейке Иванова.

– Что вы, Манюша, Бог с вами! – воскликнул батюшка и, сдвинув на лоб очки, пристально посмотрел на девочку.

– Иванова, глупая, молчи! Ведь это тайна! – дернула ее за рукав сидевшая рядом Кира.

Но было уже поздно. Батюшка услышал «тайну».

– Что вы, девочки, – прозвучал его ласковый голос, – никакой черной женщины не может быть в музыкальной комнате! Ведь незнакомых не допускают в институт, а всех ваших дам вы знаете в лицо.

– Да это была не дама, батюшка, это было «оно»… – робко начала Бельская.

– Что? – не понял батюшка.

– Оно… привидение… – подхватила Миля Корбина, и зрачки ее расширились от страха.

– Да Господь же с вами, девоньки, чего только не выдумаете! – ласково усмехнулся отец Филимон. – Ничего тайного, сверхъестественного не может быть на земле. Есть таинства, а не тайны, – таинства обрядов, таинство смерти и другие.

– Ах, батюшка, – прошептала Миля, – а как же мертвецы встают из гробов… и являются живым людям?..

– Все это неправда, девочка. Либо неуместная шутка досужих людей, либо просто выдумка. Тело подлежит тлению после смерти, как же оно явится? А душа, насколько вы знаете, не может воплощаться, – пояснил батюшка. – Да и кто из вас видел эту черную женщину?

Мы невольно оглянулись на Вольскую. Она сидела бледная и спокойная, по своему обыкновению, и на вопрос священника твердо ответила:

– Я ее видела, батюшка.

– Вы, Анночка? – удивился тот. – Но, деточка, вы, наверное, ошиблись, приняв кого-нибудь из музыкальных дам, делавших обход номеров, за привидение… Успокойтесь, дети, – обратился он ко всем нам, – знайте, что все усопшие спокойно спят в своих могилах и что привидений не существует на земле! Анна, верить в них – грешно и нехорошо.

Анна молчала, только легкая судорога подергивала ее губы. Вольская пользовалась у нас авторитетом. Ей верили больше всех в классе, ее уважали и даже чуточку боялись. И в правдоподобии ее рассказа о черной женщине никто ни на минуту не усомнился.

Объяснение батюшки сорвало покров таинственности с происшествия Вольской, и мы сидели теперь разочарованные и даже огорченные тем, что «оно» оказалось всего-навсего музыкальной дамой. Какое обыкновенное и прозаическое объяснение! Какая жалость!

– Я иду заниматься в семнадцатый номер, – решительно заявила Белка, когда батюшка, благословив нас по окончании урока, вышел из класса.

– И я!

– И я!

– И я! – послышалось со всех сторон.

Семнадцатый номер брали теперь чуть ли не с боем.

Надо доказать, что Анна вчера ошиблась. Надо разрешить эту загадку.

– А я и не подозревала, Анна, о твоей способности к «сочинительству», – проходя мимо Вольской, съязвила Крошка.

Анна ответила презрительной улыбкой. Она слишком ценила свое достоинство, чтобы вступать в какие-либо объяснения и пререкания с подругами, которых в глубине души считала ниже и глупее себя.

Все последующие уроки, завтрак и обед мы просидели как на иголках, ожидая, когда нам прочтут распределение номеров для часа музыкальных упражнений.

Наконец час этот настал. В семь часов вечера фрейлейн Геринг взошла на кафедру и, взяв в руки тетрадку с расписанием, прочла распределение силюлек: Бельская – 10, Иванова – 11, Морева – 12, Хованская – 13 и так далее, вплоть до последнего, 17-го номера, который достался мне.

В первую минуту мне показалось, что я ослышалась.

– Какой? – невольно переспросила я.

– Семнадцатый, семнадцатый!.. Галочка, пусти, пусти меня! – послышалось со всех сторон.

Но я не согласилась: мне во что бы то ни стало захотелось попасть туда самой, чтобы подтвердить слова батюшки или… убедиться в предположении Анны.


Глава VIII. 17-й номер. – Недавнее прошлое

В институте было двадцать номеров музыкальных комнат, или силюлек, как мы их называли. Часть их была позади залы, часть – в нижнем темном коридоре, неподалеку от лазарета и по соседству с квартирой начальницы. Они помещались одна над другой в два этажа, и из нижних силюлек в верхние вела узенькая деревянная лесенка. В нижних силюльках, «лазаретных», давали уроки музыкальные дамы, в верхних, «зазальных», воспитанницы занимались самостоятельно. Окна всех силюлек выходили в сад, прямо на гимнастическую площадку, находящуюся перед крыльцом квартиры начальницы.

Я вошла в 17-й номер, не ощущая никакого страха, и открыла окно. Струя свежего сентябрьского воздуха ворвалась в крошечную комнатку, где могли поместиться только старинный рояль с разбитыми клавишами и круглый табурет перед ним. Потом вынула из папки толстую тетрадь с упражнениями, положила ноты на пюпитр и, придвинув табурет, уселась за рояль.

Газовые рожки, вделанные в стену, ярко освещали крошечный номер. Из соседнего 16-го номера слышались гаммы, старательно разыгрываемые чьей-то нетвердой рукой под монотонное выстукивание метронома. Это Раечка Зот, рябоватенькая худосочная блондиночка, разучивала музыкальный урок к следующему дню.

Скоро и верхние, и нижние силюльки огласились самыми разнообразными звуками; получилось какое-то немыслимое попурри. Одна воспитанница играла гаммы, другая – упражнения, третья – пьесу, и все это сопровождалось громким отсчетом на французском языке и стуком метронома.

Свежий осенний вечер окутал сад. Деревья, еще не полностью лишенные осеннего убранства, казались волшебными гигантами, протягивающими неведомо кому и неведомо зачем свои гибкие мохнатые ветви-руки… Луны не было. Только звезды, частые золотые звезды весело мигали с неба своими огоньками, ласково заглядывая в окно силюльки. Они словно притянули меня к себе…

Остановившись на полутакте, я вскочила с табурета, подошла к окну и стала с жадностью вдыхать свежую струю чудесного, чистого вечернего воздуха.

Я не могу равнодушно смотреть на звезды. Как только я остаюсь наедине с ними, они навевают моему воображению милые, далекие картины моего детства… И сейчас эти картины встали передо мной, сменяясь, появляясь и исчезая, как в калейдоскопе. Жаркий июньский полдень, такой голубой, нежный и ясный, какие может дарить только самим Богом благословенная Украина… Вот белые, как снег, чистые мазанки, утонувшие в вишневых рощах… Как славно пахнут яблони и липы!.. Они отцветают, и их аромат сладко дурманит голову… Я сижу в огромном саду, окружающем наш хуторской домик… Рядом со мной чумазая Гапка – дочь нашей стряпки Катри… Она жует что-то, по своему обыкновению, а тут же на солнышке греется дворовая Жучка… Я сижу на дерновом диванчике и сладко мечтаю. Я только что прочла историю о Крестовых походах, и мне не то грустно, не то сладко на душе, хочется каких-то подвигов, молитв, смерти за Христа…

Вот раздвигаются ближайшие кусты сирени, и еще молодая, очень худенькая и очень бледная женщина с огромными выразительными глазами, всегда ласковыми и всегда немного грустными, появляется, словно в раме, среди зелени и цветущей сирени.

– Мама! – говорю я… И ничего больше не могу сказать, потому что язык немеет от жары и лени, но глаза договаривают за него…

Она присаживается рядом со мной, и я прошу ее поговорить о моем отце. Это мой любимый разговор. Отец – моя святыня, которую – увы! – я едва помню: когда он умер, мне было только около пяти лет. Мой отец – герой, его имя занесено на страницы отечественной истории вместе с другими именами храбрецов, сложивших свои головы за святое дело. В последнюю турецкую войну отец мой был убит при защите одного из редутов под Плевной. Он похоронен далеко, на чужой стороне, и нам с матерью даже не осталось в утешение дорогой могилы…

Но зато нам оставались воспоминания об отце-герое. И мама говорила, говорила мне без конца о его храбрости, смелости и великодушии. И Гапка, разинув рот, слушала повествование о покойном барине, и даже Жучка, казалось, навострила уши и прислушивается к нашей беседе…

Скоро к нам присоединилось прелестное кудрявое существо с ясными глазенками и звонким смехом – мой маленький пятилетний братишка, убежавший от надзора старушки-няни, вырастившей целых два поколения нашей семьи…

Какие чудные это были беседы в тени вишневых и липовых деревьев, вблизи белого, чистенького домика, где царили мир, тишина и ласка!..

Но вот картина меняется… Я помню ясный, но холодный осенний денек. Помню бричку у крыльца, плач няни, слезливые причитания Гапки, крики Васи и бледное, измученное дорогое лицо, без слез смотревшее на меня со страдальческой улыбкой… Этой улыбки, этого измученного лица я никогда не забуду!

Меня отправляли в институт, в далекую столицу… Мама не имела возможности и средств воспитывать меня дома и поневоле должна была отдать в учебное заведение, куда я была зачислена по смерти отца на казенный счет.

Последние напутствия… Последние слезы… Чей-то громкий возглас среди дворни, провожавшей меня – свою любимую панночку… И милый хутор надолго исчезает из глаз…

Потом прощание на вокзале с мамой, Васей… Отъезд… Долгая дорога в обществе нашей соседки по хутору, Анны Фоминичны, и, наконец, институт – неведомый, страшный, с его условиями, правилами, этикетом… И девочки, множество девочек…

Я отлично помню тот час, когда меня, маленькую, робкую новенькую, начальница института ввела в седьмой, самый младший класс.

Вокруг меня любопытные детские лица, смех, возня, суматоха… Меня расспрашивают, тормошат, трунят надо мной. Мне нестерпимо от этих шуток и расспросов. Я, словно дикий полевой цветок, попавший в цветник, не могу сразу привыкнуть к его великолепию. Я уже готова заплакать, но вот предо мной появляется ангел-избавитель в лице черноокой красавицы, грузинской княжны Нины Джавахи… Я как сейчас вижу пленительный образ двенадцатилетней девочки, казавшейся, однако, много старше, благодаря не по-детски серьезному личику и рассудительному тону речей. «Не приставайте к новенькой», – кажется, сказала тогда девочка своим гортанным голоском, и с той минуты, как только я услышала первые звуки этого голоса, мне показалось, что в институтские стены заглянуло солнце, пригревшее и приласкавшее меня. Я и Нина стали неразлучными друзьями. Если бы у меня была сестра, я не могла бы ее любить больше, чем любила княжну Джаваху… Мы не расставались с ней ни на минуту до тех пор, пока… пока…

Я так и вижу тот ужасный, мучительный день, когда она умирала от чахотки… Я никогда, никогда не забуду его…

Это до неузнаваемости исхудавшее личико с двумя багровыми пятнами румянца на щеках, с огромными глазами будет вечно стоять передо мной… Я никогда не перестану слышать этот за душу хватающий голосок, шептавший мне, несмотря на страдания, слова нежности, дружбы и ласки… Господи! Чего бы только не сделала я тогда, чтобы отвести удар смерти, занесенный над головой моего маленького друга!..

Но она умерла… Все-таки умерла, моя маленькая черноокая Нина!..

Мне остался только дневник покойной, все ее недолгое отрочество, записанное в красную тетрадку, да фамильный медальон с портретом Нины в костюме мальчика-джигита.

И день ее похорон я тоже никогда не забуду… Ясный весенний солнечный день, роскошный катафалк под княжеской короной, белый гроб с останками княжны и статного красавца генерала – отца Нины, с безумным взглядом шагавшего впереди нас за гробом дочери на монастырское кладбище. Он не застал Нину, которую любил до безумия, в живых…

Новая картина… Новые впечатления. Внезапный приезд мамы за мной перед летними каникулами… И Вася с нею! Сумасшедшая радость свидания… Поездка в Новодевичий монастырь на могилу Нины и неожиданный визит ее родственника князя Кашидзе, явившегося к нам в номер гостиницы перед самым нашим отъездом. Он привез сердечную благодарность князя Георгия Джавахи, отца Нины, благодарность мне за мою беспредельную любовь к его дочери…

Затем отъезд из Петербурга, радостный, счастливый, под родное небо милой сердцу Украины…

Лето – дивное, роскошное… С прогулками в лес, с вечным праздником природы, с соловьиными трелями, с заботливой любовью мамы, с ласками Васи, няни…

Не то сон, не то действительность… Зачем он промчался так скоро?..

Снова осень… Институтки, начальница, учителя, классные дамы… И тоска, тоска по своим…

И вот она – новая подруга – пылкая, необузданная, экзальтированная девочка с рыжими косами и восприимчивым сердцем. Она никогда не заменит мне моего усопшего друга, но она мила и добра ко мне, и я люблю ее, люблю горячо, искренне! Меня, впрочем, любит не она одна. Меня любят все и балуют как могут. Я нахожу второй дом в институте, сестер – в подругах, заботливую попечительницу – в лице начальницы…

Я способна, послушна, толкова… Я – первая ученица, я – представительница класса и его надежда… Счастье улыбается мне…

И вдруг снова ночь, пустыня, мрак и ужас!.. Та, кто была бесконечно дорога мне, для кого я старалась учиться, для кого отличалась в прилежании и поведении, – той не стало…

Мама умерла так неожиданно, что это тяжелое событие стало кошмаром моей жизни… Брат Вася заболел крупом, и мама заразилась от него. Это было в год моего перехода в четвертый класс. Я получила печальное известие только через неделю – письма с Украины идут долго. Три дня проболели мама с братом, и оба скончались в один и тот же день… Это было мучительное, страшное горе… Самым ужасным было то, что я не увидела их в последние минуты…

Я помню день, когда Maman прислала за мной в класс. К Maman призывали только в исключительных случаях: или когда надо было выслушать выговор за провинность, или когда у институток случалось какое-нибудь семейное горе…

«Выговоров я не заслужила, значит, надо ожидать чего-то другого…» – решила я по дороге в квартиру княгини-начальницы, и смертельная тоска сжала мое сердце.

– Дитя мое, – сказала Maman, когда я вошла в ее роскошную темно-красную гостиную, – твоя мама и брат серьезно занемогли…

Что-то ударило мне в сердце… Я с воплем бросилась к ногам начальницы и сквозь рыдания пролепетала:

– Умоляю… Не мучьте… Правду… Скажите одну только правду… Они умерли, да?..

Мучительно протянулась секунда в ожидании ответа. Мне она показалась по крайней мере часом. Я слышала, как маятник часов выстукивал свое монотонное «тик-так», или это кровь била в мои виски, я не знаю… Все мое существо, вся моя жизнь перешла в глаза, так и впившиеся в лицо начальницы, на котором жалость боролась с нерешительностью…

– Да говорите же, говорите, ради Бога! – исступленно вскричала я. – Не бойтесь, я вынесу, все вынесу, какова бы ни была эта ужасная правда!..

И Maman сжалилась надо мной и, сжав меня в объятиях, сказала свое потрясшее меня «да».

Это было ужасное горе. Когда умерла Нина Джаваха, я могла плакать у ее гроба, и слезы хотя бы отчасти облегчали меня. Тут же не было места ни слезам, ни стонам. Я застыла, закаменела в своем горе… Ни учиться, ни говорить я не могла… Я жила и не жила в одно и то же время… Это было как тяжелый обморок, что-то до того мучительное, страшное и болезненное, чего нельзя выразить словами…

И в такую минуту милая рыжая девочка пришла мне на помощь.

Маруся Запольская взяла меня на свое попечение, как нянька берет больного, измученного ребенка… Она бережно, стараясь не бередить мою рану, переживала со мной мою драму и, насколько могла, облегчала мое печальное существование.

Милая, добрая, чуткая Краснушка! Я благословляю тебя за твое чудное сердечко, за твою тонкую, восприимчивую, глубокую натуру!

С той минуты, как я осиротела, я поступила в полное ведение института. У меня уже не было семьи, дома, родных… Это мрачное здание стало отныне моим домом, начальница должна была заменить мне мать, подруги и наставницы – родных.

Я не могла бы существовать на скромную пенсию после отца, и потому институтское начальство должно было взять на себя хлопоты по устройству моего будущего… А это будущее было теперь так близко…

Я смотрела на темное небо и ласковые звезды, и в моей душе поднимались накипевшие вопросы: «Что-то будет со мной? Куда попаду после выпуска? У кого начну мою нелегкую службу в гувернантках? И будет ли судьба ласкова в будущем к бедной, одинокой девушке, не имеющей ни родных, ни крова?..»

Загрузка...