Анна Васильевна родилась в Кисловодске 5 июля 1893 г. Когда ее брату Сергею сказали, что у него появилась на свет сестра, а ему было всего четыре года, – он нарвал в саду белых роз и бросил в ее кроватку.
Девочка родилась в казачьей семье с вековыми традициями. Ведь сотни лет бытие казачек в приграничных степях Дона и Приуралья, Терека и Кубани было наполнено тревогой. Это выковало свой неординарный характер, отличающий их от русских женщин средней полосы и представительниц других этносов России. Казачку отличала прежде всего высокая нравственность, потому что родители внушали ей, что «безделье – зло, вранье – подлость, воровство – грех, тюрьма – позор». Эти простые истины входили в плоть и кровь каждой из них с детства, поэтому-то и вырастали девушки, не боявшиеся трудностей. Гармонично соединив в себе женственность и отвагу, кротость и свободолюбие, беззаветную любовь к семье и преданность отчизне, они наравне с мужчинами причастны к становлению яркого образа казачества. Каждый путешественник или исследователь, встречая «казацкую жинку», непременно отмечал в своих записях ее особенную стать и красоту. Вобрав в себя черты некогда пленённых персиянок, черкешенок и турчанок, они ласкали взор миловидностью лица, соединенной, по мнению Льва Толстого, с крепким телосложением северянки. Значительную часть жизни каждая казачка проводила в отсутствии мужей, которые либо находились на кордонах, либо участвовали в военных операциях. Поэтому бразды правления в семье в свои руки брала женщина. Подобный образ жизни содействовал физическому развитию казачки и выработки в её характере неукротимости, стойкости, деловитости и мужественности. Часто вместе с казаками казачка отважно участвовала в обороне селения, в защите семейного очага.
Детство и юность Анны прошло в благополучной обеспеченной семье заботливых родителей. Племянник Анны Васильевны Илья в своем пересказе приводит слова знаменитой актрисы С.В. Гиацинтовой: «Настоящую сопротивляемость человеку дает как раз счастливое детство. Жизнь в разумной и любящей семье, условия любви, понимания и человечности как бы витаминизируют душу, сообщают ей запас прочности, дающий выстоять в трудных условиях. Человек со счастливым детством обретает духовные ориентиры, помогающие ему всегда сохранять свои лицо и достоинство».
Первое, что Аня помнит из своего детства, – это то, что ее «вынесли на руках на балкон (очень страшно: вдруг обвалится). Внизу огни, огни – иллюминация по случаю коронования Николая II». Во время этой же коронации ее дед нес балдахин над царем, «палка у него обломилась, и всю тяжесть со своей стороны он вынес на руках».
Анна Тимирева с сестрами. 1890-е гг.
Родители хотели, чтобы в Москве ее крестила бабушка Сафонова, а она все из Кисловодска не уезжала до поздней осени, так что было «мне уже пять месяцев, я сидела на руках и сама держала свечку. Крестным отцом был большой друг отца – Павел Иванович Харитоненко – московский купец-сахароторговец, меценат в области музыкального и изобразительного искусства, председатель Общества учредителей Румянцевской библиотеки».
Город Кисловодск, выросший из военного укрепления и терской казачьей станицы, развивался как курорт с начала XIX в., но особенно быстро – после строительства Владикавказской железной дороги в 1875 г., соединившей Кавказские Минеральные Воды с Ростовом-на-Дону.
Анна Васильевна: «По правую сторону от нашего дома понизу тянется парк, через который течет река Ольховка, над ним ряд невысоких холмов с дачами кончается горой, недавно засаженной сосенками, подъем на нее идет зигзагами, так что почти незаметен. Выход из парка ведет на Базарную площадь мимо стеклянной струи и источника. По этой дороге мы ходим, вернее, нас водят по воскресеньям в церковь на той же площади. Нас восемь человек детей – три мальчика и пять девочек. Мы должны идти попарно, а сзади папа и мама. Им-то хорошо, а каково нам – идти такой процессией, тем более что знакомых тьма.
Кисловодск. Курзал и театр Владикавказской железной дороги. Фото начала XX в.
Над парком в густой зелени виден только балкон на втором этаже старого бабушкиного дома, затянутый холщовыми занавесями-парусами – парусный балкон. На него выходила наша с Варей комната. С балкона виден почти весь Кисловодск.
Прямо под садом нашего дома – вершины деревьев парка, а когда цветут липы – голова кружится от медового запаха. Левее от сада – крыша гостиницы «Парк», построенной дедом. Дорожка от нее ведет прямо в парк, к раковине для оркестра. Дальше – площадка с нарзанной галереей.
В начале ХХ в. развернулась сдача в аренду казенных земель для дач, в городе был разбит новый парк. В 1910–1911 гг. Кисловодск стал первым в России самым быстрорастущим зимним курортом и главным центром их культурной жизни. В курзале Владикавказской железной дороги играл большой симфонический оркестр, с которым выступали А.К. Глазунов, М.М. Ипполитов-Иванов, В.И. Сафонов, ставились оперные спектакли с участием приезжих знаменитостей.
Выход из парка ведет на Базарную площадь мимо стеклянной струи и источника. По этой дороге мы ходим, вернее, нас водят по воскресеньям в церковь на той же площади. Нас восемь человек детей – три мальчика и пять девочек. Мы должны идти попарно, а сзади папа и мама.
Церковь большая, с голубыми куполами. Когда звонят к обедне или всенощной, у нас в саду хорошо слышен колокольный звон, хорошо и грустно немного. Около церкви похоронены дедушка и бабушка, потом брат, умерший от ран на германской войне, потом папа, потом мама – два белых мраморных креста. Теперь все сровнено с землей, и можно определить место только по могиле Ярошенко, расположенной неподалеку…»
Могилы Сафоновых уничтожены, когда (ок[оло] 1932 г.) был взорван собор и затем на месте собора, окружавших его могил и Соборной площади сооружены Красная площадь и сквер.
…На первом плане панорамы – нагромождение домов разных размеров, узкие улочки этой части города мы как-то не знаем – ходить туда незачем. Разве в аптеку, где продаются разные штуки для фейерверка – колеса, фонтаны, ракеты, римские свечи и бенгальские огни в папиросных гильзах. Папироса стоит 1 коп., но если берешь дюжину, то она стоит пять копеек. Все эти штуки – предмет моего страстного увлечения. Когда теперь я смотрю на салют – красиво. Но какое волшебство было в этих копеечных огнях, как очаровательно били огнем фонтаны и крутились колеса!..
За городским парком находилась Крестовая гора, а за нею – ряд безымянных холмов до входа в парк. Улица, на которой проживали Сафоновы, носила название Эмировская, она делилась на владения бабушек Сафонихи и Барановичихи – двух кисловодских старожилок. Участок небольшой, на склоне. А над парком в густой зелени был виден только балкон на втором этаже старого бабушкиного дома. С балкона виден почти весь Кисловодск. Прямо под садом дома – вершины деревьев парка, и когда цветут липы – голова у сестер кружилась от медового запаха.
На Крестовой горе против ворот нашего дома еще только намечена граница того участка, на котором потом построит свой дом тетя Настя Кабат.
Участок небольшой, на склоне. Потом он будет увеличен за счет отвесной каменной стены со стороны улицы и насыпанной земли. Потом там будет построен очень удобный и поместительный дом, разведен сад с прекрасным цветником и с отвесной стены водопадом польются кусты вьющихся алых роз – но все это потом.
Левее от сада – крыша гостиницы «Парк»… В ней всего сорок номеров. Нам, детям, ходить туда запрещено – чтобы не шумели. Дорожка от нее ведет прямо в парк, к раковине для оркестра. Дальше – площадка перед нарзанной галереей. Нарзан бьет в резервуар сильной струей. Хорошенькие подавальщицы подают стаканы: кто хочет – с сиропом, кто просто так. Дальше – Тополевая аллея. В Гражданскую войну ее вырубили, чтобы не мешала стрелять, не служила укрытием. Не знаю, возобновили ли ее теперь.
Вверх и направо от галереи дорога ведет к Курзалу (там теперь приютился музей музыкальной и театральной культуры) и железнодорожному вокзалу. Позднее на моей памяти там был тоннель, увитый диким виноградом, в жаркие дни приятно тенистый. А за ним – Доброва балка. Она только начинала застраиваться, и, детьми, на каменистых ее возвышениях хорошо было ловить ящериц – серо-пестрых, с голубыми и оранжевыми животиками, и зеленых. Чтобы их не попортить, надо целиться несколько впереди их хода, чтобы они сами по инерции попадали под руку, – иначе можно схватить за хвост, ящерица оставит его в руке, а сама убежит. Подержишь ее, полюбуешься ее стройной мордой и отпустишь.
А дальше уже более высокие Синие горы. Лунными ночами мы ходили на них, чтобы к рассвету быть на горе Джинал, пока не появились из ущелий облака и не закрыли Эльбрус и снежную цепь. Перед рассветом холодно – «холодеет ночь перед зарею», и в лунном свете не разберешь, есть ли облака или нет, – цепь гор сливается с лесом. И только когда начинает светать, обозначается теневая сторона склонов. И открывается вся цепь, розовая от зари, – какая редкость! И весь день ходишь с праздником в душе – а горы…
Наверно, ничего прекраснее этого в жизни я не видела».
В памяти Анны о деде Иване осталась только седая борода на две стороны, когда он брал ее на руки. Во время тяжелой болезни он любил, когда ее приводили к нему: «Без нее скучно было бы», а бабушка особенно любила меня за то, что у меня широкие брови, «как у дедушки».
Анна Васильевна: «Стол у нас в доме всегда был хороший, но не без вариаций. То вдруг папа заявит, что надо переходить на вегетарианство, – к столу подают печеную картошку, кукурузу, кислое молоко, вегетарианские супы. Так продолжается недели две.
В конце концов папа жалобно говорит маме: «Варенька, ты бы биточки заказала!» В результате этого выступления папа получил негласное прозвище «граф Сигаров-Биточкин» – за глаза, конечно: посмели бы мы его так в глаза назвать! Называли мы его, тоже втайне от взрослых, Базили.
И снова начинается – кавказский борщ, перепела, шашлык, вырезка на вертеле. И огромные блюда вареников с вишнями. За стол садилось человек пятнадцать с детьми, домочадцами – и постоянно кто-нибудь из гостей. Блюда обносились с двух сторон стола, иначе бы конца обеду не было. Гомерическая трапеза! Кажется, сейчас за три дня не съесть того, что поглощалось с легкостью за обедом.
После обеда все переходили на террасу, в середине которой росли два больших каштана. Ее расширили, а каштаны спилить пожалели, так и оставили… Там пили кофе, в жару подавали арбузы, дыни из погреба, холодные.
Обедали в два часа. Затем до пяти, в самую жару, все сидят в комнатах с закрытыми ставнями, всякий занимается чем хочет. В пять часов – чай.
В это время по дорожке, поднимающейся из парка к нашему дому, начинается нашествие посетителей: какие-то дамы, которым папа с серьезным видом говорит комплименты, от которых, с нашей точки зрения, можно сгореть со стыда, до того они гиперболичны, – а им хоть бы что, все принимают за чистую монету; приезжие музыканты, папины ученики, кого только нет! Постоянно – Евсей Белоусов».
У Анны Васильевны есть еще следующая запись о нем:
«Неистощимый каламбурист: подают пирог с ежевикой – Евсей (Евшлык он у нас называется):
– Вот тут и поживи-ка!
У него большие рыжие усы и открытое русское лицо. Папа рассказывает какой-нибудь еврейский анекдот, потом смотрит на Евшлыка:
– Прости, Евсеюшка, я все забываю, что ты «жид», которого папа очень любит, и братья с ним дружат.
Чаи эти – тяжелое для меня время: я старшая дочь, молодая девушка должна разливать чай. Это не так просто: за столом опять 15 человек. Жарко, хочется пить. 15 человек по 2 чашки – 30, по 3 – 45. У папы насчет чая свои принципы, в чашку наливать только через чайник, а не из самовара. Доливаешь в чайник раз, другой, третий – а они все пьют, конца нет!
Конец все-таки!
Это лучшее время дня. Уже не жарко, самый красивый свет, ходить – одно удовольствие.
Иногда идет все семейство. Тогда папа с мамой идут по дороге в парк, идущей зигзагами. Мы ее называем Professoren – или Idiotenweg – и лезем прямо в гору. Однако теперь мне кажется, что «идиотская дорога» имела свои достоинства…
Пожалуй, отца я помню больше всего в Кисловодске. Он отдыхал, концертов не было, мы больше его видели. То есть что значит – отдыхал? Последние годы, вернувшись опять к роялю, он проводил за ним большую часть времени. Когда же он не играл, то постоянно делал гимнастику пальцев для поддержания их гибкости по своей системе: закладывал большой палец между другими сначала медленно, потом с молниеносной быстротой в различных комбинациях.
У него была подагра, и он очень следил за своими руками. Часто я делала ему маникюр и массаж рук.
Иногда после обеда он собирал нас и заставлял петь под рояль хоралы Баха. Сестра Оля говорила: «Нахоралились!» Как-то он мне сказал:
– Да ты хорошо ноты читаешь!
– Нет.
– А как же ты поешь?
– А ты ударишь клавишу, а я сразу ноту и беру.
Чаще всего мы пели хорал «Wer nur den Lieben Gott labt walten und hoffet auf Ihn allezeit» [ «Кто одного лишь Бога возлюбил и на Него все время уповает» (нем.). (И.С. Бах. Кантата № 93)]. Но иногда стиль музыки был не такой классический. Как-то братья Илюша-виолончелист, Махарина, Мария Ивановна, – певица (сопрано), в 1896–1902 гг. артистка оперной труппы Имп[ераторского] Большого театра), устроили вечером румынский оркестр. Играли всякую всячину из опереток. Папа слушал, слушал – и не выдержал: взял бубен и стал им подыгрывать; замечательно подыгрывал и очень забавлялся.
У папы были всегда какие-нибудь увлечения. Одно время это был лимонный сок. Не знаю, было ли это по предписанию врача, но папа и сам его пил, и мы должны были пить. Подходили к нему за обедом по очереди и получали по рюмочке. Кислятина ужасная. Надо было пить и не поморщиться – мы пьем, а он смотрит, не делаем ли гримасы.
Или возьмет руку и крепко жмет; смотришь ему в глаза и улыбаешься.
Вообще у нас заплакать от боли, от ушиба считалось позорным – терпи, не подавай виду.
Я очень любила ездить верхом. Отец хорошо ездил верхом в казачьем седле. Он посадил меня перед собой на седло. Копыта мягко стукали о землю, звонко о камень. Я держалась обеими руками за луку. Перед лукой в такт движению двигалась шея гнедой лошади, гриву шевелило ветром, пахло солнцем и лошадиным потом, и ветер гнал седые волны по склонам холма и по далеко внизу уходившей ковыльной степи. Когда мы въехали на вершину, перед нами открылся и – огромный, белый – встал Эльбрус.
Василий Ильич Сафонов, его отец, мать, жена и дети на даче в Кисловодске. 1900 г.
В белизне вечных снегов он стоял как видение, и синее небо уходило вверх.
Отец сказал: «Гляди и запомни. Может быть, ты уже никогда не увидишь такой красоты».
Через всю жизнь я пронесла услышанный тогда – пяти лет – неуловимый ухом ритм, ритм соединения прекрасной белой неподвижности Эльбруса и спокойного движения колышущейся степи. Он живет во мне неистребимо, как дыхание, как биение сердца, пока оно, мое живое сердце, – бьется во мне.
Как-то поехали мы в жаркий день в степь к Подкумку. Жарко, разморило. Я ехала, распустив поводья, вдруг из-под ног лошади взлетел перепел. Лошадь испугалась, понесла, поводьев подобрать я не успела и вылетела из седла, а нога осталась в стремени, и меня порядком протащило по камням. В конце концов встала, села в седло, доехала до дому. От бедра до колена нога была черная от кровоподтека, каждое движение – мука. И сказать нельзя, и хромать нельзя: спросят почему и, пожалуй, не пустят больше кататься верхом. Так и проходила целую неделю – не хромая и с веселым видом.
Я помню, как всей семьей мы выезжали верст за 25 в долину реки Хасаут, где били источники нарзана прямо из земли, – отец и братья верхами, мы с мамой на долгуше.
Всходило солнце, из ущелий начинал подниматься голубой туман, на глазах рождались облака.
А потом мы спускались в долину к горной реченьке – и горы уходили одна за другой: все голубее, все легче.
Возвращались поздно, пели хорошо – все казачьи песни:
Пыль клубится по дороге,
Слышны выстрелы порой,
Из набега удалого
Скачут сунженцы домой…
Ну-тко вспомните, ребята,
Как стояли в Зеренах…
Помню, бабушка Сафонова рассказывала, что во время какого-то турецкого похода казаки станицы Шелковской привезли себе из Турции пленных турчанок и переженились на них. Но те были женщины гаремного воспитания и палец о палец не хотели ударить. Заходит прохожий: «Подай воды напиться!» Хозяйка лежит на постели, отвечает: «Вот придет Иван, он тебе подаст».
Стоило нам залениться – и сразу же: «Ах ты, шелковская казачка!»
Бабушка считала, что человек должен сажать деревья и копать колодцы. И нам, детям, были отведены в саду участки, где мы сажали что хотели (потаскивая из большого цветника).
Бабушка не разрешала разрезать узлы на веревках, давала распутывать мотки шелка, чтобы приучить к терпению и выдержке. И при этом рассказывала о том, как цари выбирали невест: собранным на смотрины девушкам давали спутанные нитки шелка, а царь подсматривал в щелку, как они это делают. Если кто-нибудь из них дергал нитки и сердился, то ее кандидатура отпадала. Да и то сказать – немало терпения нужно царской невесте! До сих пор не люблю узлы резать.
Каждому из своих внуков она прочила блестящую будущность: «Ты мой Пушкин», ее зять Плеске как-то сказал: «Я спокоен за Россию – тринадцать великих людей ей обеспечено: это внуки Анны Илларионовны».
Она любила и часто повторяла слова 50-го псалма Давида: «Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови в утробе моей». Высокого строя души была женщина.
Бабушка – «бусенька», «буленька», мы ее звали – очень любила цветы. Сама за ними ухаживала. В саду в Кисловодске было много роз, она считала, что надо их поливать колодезной водой, и во время дождя бегала от куста к кусту с лейкой. Своих новорожденных внуков подносила к розам, чтобы они понюхали, как хорошо пахнет. После ее смерти розы стали уже не те.
Много она знала казачьих песен и любила их, а про русские говорила: «Что это за песни! Ах ты, береза, ты моя береза, все были пьяны, ты одна твереза».
Редко у кого я видела такое поэтическое восприятие жизни, как у этой совсем малограмотной женщины. И уж никто не умел так устроить праздник для детей, как она.
В день рождения сторожит у двери, ждет, когда проснешься, – чтобы сразу подарить, чтобы праздник начинался, как только откроешь глаза: войдет с подносом, а на нем непременно разные подарки: какие-нибудь бусы, шелковый платок, кусок кисеи, ваза с медом и сверх всего – ветка цветущей липы.
Лошадей, кроме старой Вороны, она не держала. Но иногда нанимала кисловодского извозчика Илью Климова на пароконной коляске и, насыпав ее ребятами, возила нас катать, и непременно «через воду»: переезжала мели, речки – и мы наслаждались тем, как плещется под колесами вода, как видны сквозь нее мокрые камешки.
Когда мы, дети, ссорились и дрались – всего бывало, – она заставляла нас мириться до того, как пойдем спать, чтобы зла не оставлять на следующий день.
Пошлет за чем-нибудь – принеси. «Бусенька, а где это?» – «Найди, а я укажу» – ни за что не скажет где.
Иногда вдруг начинала сама стряпать – непременно станичные кушанья: пирог с калиной, который мама называла «пирог с дровами» из-за косточек, пресные пышки с чернушкой – душистое такое семя. Напечет перед самым обедом и накормит нас. Пышки жирные, вкуснее ничего, кажется, не ела. А нам не позволяли бегать с кусками. Мама скажет: «Зачем вы, мамаша, детей не вовремя кормите?» – «Оставь, Варенька, дети должны есть, когда им хочется».
Бабушка была для меня необычайна всегда. Зазовет в свою комнату в Кисловодске, с закрытыми ставнями, всегда прохладную, где на веревочках висели кисти винограда, а в шкафу такие интересные вещи, которые она любила перебирать: слитки серебра из дедушкиных эполет, плитки кирпичного чая, в коробочках – завернутые в папиросную бумагу альмандины, аметисты и топазы, тут же и подарит.
И особенно памятен мне кусок коричневого сатина с большими розовыми розами. Купила его бабушка в память того, что когда-то маленькой девочкой осталась она в станице дома одна, а к ним зашла нищенка, и ей так ее стало жалко, что она вытащила точно такой же кусок у матери из сундука и отдала ей, а когда та ушла, ужасно перепугалась, что это она наделала, и заплакала – так матери с плачем и рассказала. «А мать у меня умная была, только и сказала – ты больше так без спросу не делай».
Помню бабушкин рассказ о том, как приезжал на Кавказ Николай I. Встречали его торжественно, как полагается. Собрали и хор казачек, и, когда он взял за подбородок одну: «Какая хорошенькая», та хлопнула его по руке: не лезь куда не надо. И видно было, что бабушка это вполне одобряла.
И еще помню ее рассказ, как проездом через станицу Червленую был у них в доме Пушкин, а мать только что испекла хлебы – и они лежали еще теплые на столе. Пушкин отламывал кусочки, ел и похваливал; а когда ушел, то мать сказала: «Поди, выброси свиньям – ишь исковырял своими ногтищами».
Рассказывала нам бабушка Анна Илларионовна, как, приехав в Петербург, привыкала к новой жизни: как накупила себе семнадцать пар ботинок, которые все почему-то рвались на мизинце, и как потом плакала над этой грудой; как сшила платье с кринолином и поехала в оперу, в ложу, – и никак с этим кринолином не могла справиться: то с одной стороны поднимется, то с другой, – никак не сесть.
О ее одежде заботилась тетя Настя – присылала ей из Петербурга шляпы: вдовьи, черные, с завязками из лент; кружевные наколки, которые она носила дома. Как-то раз, приехав в Петербург, она и говорит тете Насте: «Что же это ты, мать, чучелой меня вырядила, прислала не шляпу, а какую-то башню?» – «Маменька, да ведь в шляпе-то две наколки были вложены», – а она их все так и проносила».
У Анны Васильевны сохранились отрывочные воспоминания после переезда в Москву: «…Круглая гостиная в доме Шмидта на Арбатской площади, Никитский бульвар с кустами белой сирени. Я мало помню старших сестер, только Сашу. Она была на семь лет старше меня, и я ее трепетно обожала. Высшим счастьем было, если она снисходила до того, чтобы с нами поиграть, хотя и за ухо дернет и толкнет, – только бы поиграла. Она прекрасно уже играла на рояле, писала стихи, целые романы. У нее была масса увлечений. Девочкой она страшно любила воздушные шары, я нашла в шкафу коробочку с надписью: шар Миша, скончался – и дата. И блестящие стеклянные шары, в которые она любила смотреться.
В тот год, когда отстроилась консерватория и наша семья переехала туда в новую квартиру, младшие дети – Сережа, Ваня и я – долго оставались у бусеньки в небольшом имении Ильинка под Георгиевском. И тут пришла телеграмма: «Настя больна, выезжайте». Помню все очень резко. И ясное чувство катастрофы (мне шесть лет), и идиотская улыбка, которая точно приклеилась к лицу, – и ничего с ней не поделаешь. Потом вокзал в Москве, темный день, проливной дождь, и молодая мама в трауре бежит нам навстречу и плачет». Первые трагедии пришли в семью Сафоновых со смертью двух дочерей Анастасии и Александры, которые умерли в одну неделю: Настя – от воспаления легких, Саша – от воспаления брюшины. Сестер похоронили в Москве на Ваганьковском кладбище 1898 г.
Анна Васильевна: «Повезли нас не домой, а в гостиницу «Дрезден». На этом месте сейчас ресторан «Арагви». А тогда это было мрачное темно-серое здание, с темными коридорами, с темными обоями. Всем не до тебя, и страх, и тоска, и полная растерянность. Сестер еще не похоронили, брата Илюшу отправили к Ипполитову-Иванову, папиному другу; мама только навещала нас. Не знаю, кто был тот добрый человек, который подарил мне игрушку: Ноев ковчег со всеми животными по паре – все деревянное. Это был единственный светлый момент за все это беспросветное время.
А тут Илюша заболел воспалением уха, и глупая наша гувернантка сразу об этом брякнула маме – помню, как мама упала головой на стол и ее рыдания: «Как? И этот?» Страшные были дни. Долгое время потом я не могла проходить мимо «Дрездена» без сердечного содрогания.
И вот тут еще одно детское и на всю жизнь впечатление. Когда заболела Настя, у папы был назначен концерт в Петербурге, и он не мог его отменить. Ему пришлось туда ехать и дирижировать, зная, что она при смерти, – она и умерла в его отсутствие; тетя Настя была на концерте, зная о ее смерти, и только в поезде сказала об этом отцу. В первый раз я тогда поняла, что такое артистический долг, что такое искусство и какие обязательства оно накладывает на человека. Что бы ни было – он должен. Никакими словами и наставлениями этого не внушить. И отсюда с детства глубокое уважение к отцу.
Если Настя была мамина дочка, то Саша – папина. И, умирая, она просила его стать так, чтобы она могла его видеть.
Долго эта тень лежала на нашей семье, и не знаю, что было бы с мамой, если бы она не ждала в то время рождения сестры Оли. И слезы у нее градом лились, когда она ее пеленала. И помню, как в темной гостиной мама одна поет «Отчего побледнела весной», а у меня сердце сжимается от жалости к ней, потому что я понимаю, о чем она поет и плачет.
Нас перевезли после похорон уже в новую квартиру в консерватории, и с тех пор я помню все более или менее связно.
Квартира была большая, в два этажа. Внизу детские, классная комната, а за коридором кухня и комната для прислуги. Подъемная машина для посуды и кушаний и винтовая лестница в столовую. Другая лестница вела к спальням родителей и братьев Илюши и Вани и в парадные комнаты.
Из столовой дверь вела в консерваторию. Из этой-то двери, как с некоего Олимпа, появлялся папа, всегда с кем-нибудь из музыкантов, и сюда мы являлись к завтраку и обеду. Стол был большой, овальный, садилось много народу и видимо-невидимо нас – детей, больших и маленьких: все черные, все похожие на папу – и все разные. Сидели подолгу, что было очень нам трудно. Время за столом было единственным, когда папа видел семью в сборе. Чаще всего бывал Михаил Михайлович Ипполитов-Иванов, которого мы очень любили. Он то и дело проливал на скатерть красное вино, его засыпали солью – очень интересно смотреть.
Иногда папа, окинув взглядом стол, говорил: «А ну-ка, Аня (или Варя, или Муля), прочитай нам «19 октября»!» И вот встаешь и начинаешь:
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле…
А там такое количество строф – кажется, конца им нет.
На тарелке стынет котлета с макаронами, а ты читаешь. Но я и сейчас люблю эти стихи. А старшим братьям и того не легче: они должны были наизусть знать и читать всего «Медного всадника» – и читали.
Перед едой дети по очереди читали «Отче наш», после еды – молитву. Когда стали постарше, старались разнообразить эту повинность. Брат Ваня умудрялся не торопясь, с расстановкой прочитывать «Отче наш» за одно дыхание, и даже не выдыхая, а вдыхая воздух – все на полном серьезе, чтобы не заметил папа.
Так как я изо всего выросла, то в Кисловодске пошили мне какие-то немыслимые рубашки с лиловыми горохами, одеяло было тоже пестрое, а сестра Варя лежала в белоснежных рубашечках с кружевами под голубым атласным одеялом. Я чувствовала себя дикаркой, а Варя («она маленькая, ты ей должна уступать») объявила, что она не Варя, она Аня, отобрала все мои игрушки и… Кто же я? Это было просто ужасно.
Еще очень ярко: нас с Варей моют в одной ванне на ножках. Очень много мыльной пены, и очень смешно. Обе мы стараемся попасть ногой друг другу в нос. Потом нас несут, завернув в одеяло, через длинный темноватый коридор. Как странно смотреть сверху – все другое совсем.
Наша детская – очень большая, в три окна комната. Здесь живем мы: Варя, я, Муля и наша гувернантка Людмила Николаевна (Никаша). Большой черный стол, под которым очень удобно играть, большой диван, где спит Людмила Николаевна, умывальник за ширмой у печки, наши кроватки. Над диваном полка, на ней икона и голубая лампадка, которая горит всю ночь, и бутылка с красным крестом с сиропом от кашля «Сиролин», это очень вкусно.
Папа и мама на втором этаже. Это уже другой мир. Туда мы приходим утром к завтраку, потом к чаю и к обеду, но живем мы внизу. Я уже читаю. Когда я выучилась читать – не знаю, кажется, на шестом году, но как? Вроде само собой. В Газетном переулке на углу Тверской игрушечная лавка Сафонова – это очень интересно; там продаются сказки в издании Сытина. Книжка – 10 коп., но какая! Какие картинки, какие краски! До сих пор помню «Царевича-лягушку»: сидит у колодца красивая девушка, плачет, а из колодца лезет лягушка, во рту у нее золотой мячик… Надо иметь все сказки именно десятикопеечные. Те, что дороже, – это уже не то. А по субботам, когда в консерватории бывали симфонические концерты, из окна нашей классной (довольно унылой комнаты) можно было видеть, как светится на большой лестнице витраж: святая Цецилия играет на органе. Это окно заделано теперь, и на месте его висит худшая из репинских картин русских композиторов. И каждый раз, когда я их вижу, мне жаль, что убрали это поэтическое изображение слепой девушки, погруженной в звуки.
Мы воспитывались в церковном духе. Каждое воскресенье обязательно было ходить к обедне, в пост – говеть. Все это подчас было обременительно, но придавало жизни какую-то поэтическую окраску. Праздники были совсем особенными днями. К ним готовились все, особенно к Пасхе, во всем доме наводилась чистота и красота. Много мы их знали, пели постоянно. Так что когда меня девочкой лет четырех привели в церковь и я услышала пение, то тут же тоже запела «Пыль клубится по дороге»: надо же помочь.
Хорошие песни, хорошие слова. Ну что за прелесть:
Долина моя, долинушка,
Долина широкая!
Из-за этой за долинушки
Заря, братцы, занималася.
Из-за этой ясной зореньки
Солнце, братцы, выкаталося.
И все – а какая радость, какое торжество от этого восходящего солнца!
Какое наслаждение красить яйца! Какой восторг, когда во время пасхальной заутрени открываются запертые двери церкви и выходит крестный ход! И подарки дарили на праздники нам, и мы дарили сами папе и маме непременно что-нибудь, что сделали сами. Подарки получали мы только на Рождество и Пасху все и лично каждый в дни рождения и именин.
Папа был единоверцем, и всех нас крестил единоверческий священник отец Иоанн Звездинский, живший в Лефортове, где была единоверческая церковь. Но так как ездить туда было далеко, то по воскресеньям нас водили в ближайшую православную церковь, а в Лефортово возили только раз в год, на вынос плащаницы. С вечера укладывали пораньше, с тем чтобы разбудить в 11 часов – служба начиналась около 12 ночи (спать, конечно, никакой возможности). Нанималось ландо, туда насыпались дети и садились родители. Холодная ночь ранней весны, спящая Москва необыкновенна. В церкви мужчины стоят отдельно – справа, женщины – слева. Нам повязывают на голову платки: так полагается. Каждому – круглый коврик для земных поклонов. Поклоны кладутся по уставу – все сразу; их очень много, болят спина и колени. Поют по крюкам, напевы древние; иконы – старого письма. Плащаницу выносят на рассвете, крестный ход идет вокруг церкви со свечами. Холодно, знобко и, главное, необычайно, незабываемо. Папа любил это пение и терпеть не мог концертного пения в церкви – вероятно, из-за чувства стиля.
А после службы мы у отца Звездинского пили чай в его маленьком домике близ церкви – какие пироги с гречневой кашей и луком! При доме маленький садик с кустами черной смородины и пруд, в котором дочка отца Иоанна купалась ото льда до льда, что нас очень впечатляло.
Мама была тоже религиозный человек. С приятным отсутствием ханжества…
В нашем детском мире – над ним – существовали взрослые. Где-то на Олимпе (в консерватории) существует папа; он всегда занят, видим мы его только за столом.
Завтрак. Открывается дверь из консерватории в нашу столовую, входит папа и всегда приводит с собой кого-нибудь. За столом общий разговор – нам лучше помалкивать. Иногда нам капают в воду красное вино, оно не смешивается с водой, а лежит сверху – это «интересное винцо». После завтрака надо подойти к папе, и он дает тебе «копарик» – кусочек сахара из черного кофе. Ах, как вкусно!
Мама – та ближе. Утром она встречает нас в столовой, на ней халат с широкими рукавами, можно залезть туда головой – сердце тает, такая она милая.
Есть еще тетя Настя Кабат, папина сестра. Она живет в Петербурге, и когда приезжает, это праздник, так как она рассказывает сказки из «1001 ночи» в собственной интерпретации. Мы слушаем, затаив дыхание. Она настоящая Шехерезада: всегда прерывает на самом интересном месте – и вдруг уедет. А мы ходим завороженные до другого раза.
Все кругом имело несколько волшебный вид. В почтовом отделении дверь заклеена бумагой под витраж – кто ее знает, куда она ведет? Рядом во дворе лежит груда стеклянных слитков – это плоды из подземного дворца Аладдина. Кто-то таинственный живет в чулане под лестницей – страшновато, но очень интересно. И лучшая игра – волшебная история, где мы попадаем в самые фантастические положения.
Мы – это Варя и я, и братья Сережа и Ваня. Сережа – неистощимый фантазер. Ваня – каверзник, от него всегда можно ждать подвоха. Мы объединяемся то с одним, то с другим братом. Между собой они отчаянно дерутся. Сережа очень добрый, возбудимый и нервный, Ваня толст и музыкален.
Непререкаемый авторитет – старший брат Илюша, его слушают все и очень любят. Он уже почти большой, играет на виолончели, и в сумерках хорошо слушать его игру в гостиной.
Иногда поет мама – когда думает, что одна. У нее прекрасный голос, она окончила Петербургскую консерваторию по классу Эверарди, когда они ездили в турне по России. Но десять человек детей и мамина скромность – так мало кто и знал, какая она прекрасная певица. Пела она итальянские вещи, романсы Чайковского и Грига. Нам – детские песни Чайковского, казачью колыбельную, «Как по морю, морю синему» – очень было жалко, когда ястреб убивал лебедушку, и приходилось прятаться за мамину спину, чтобы не было видно, что плачешь.
И все мы пели хором – больше казачьи песни…
Мне не хочется создать впечатление, что мы были идеальные дети: восемь человек детей разного возраста и разных характеров – это была довольно буйная компания. Всего бывало – и ссор, и драк, и бранились мы со зла. Но и это относится к общему духу семьи – вранье было не в ходу, и бездельниками мы не были. Я не помню, чтобы кто-нибудь из нас слонял слонов. И если папа хотел смешать нас с грязью за какой-нибудь проступок, у него не было худших слов: «Это – неуважение к труду». И слушать это было очень стыдно.
Папиного идеала кротости и послушания достичь было невозможно. К этому идеалу приближалась мама. Но, помню, мы говорили ей: «Почему папа хочет, чтобы мы были такими кроткими, – ведь мы же его дети!»
А он был человек крутой и страстный и возбуждал вокруг себя страсти. Были люди, которые его обожали, и другие – которые его ненавидели: удел всех превышающих средний человеческий уровень. Он постоянно был в разъездах, в турне, вся семья лежала на маме, а нас было восемь человек.
– Я не могу обо всех вас сразу беспокоиться, но о ком-нибудь из вас всегда. Тот болен, у того с ученьем плохо, тот проявляет дурные склонности, эти ссорятся.
И помимо этого, ей приходилось иметь дело со всеми артистами, бывавшими у нас в доме, поддерживать огромное знакомство, вести наш большой дом. Мама была очень тактичный человек. Помню, как она ходила по комнате после оперы Ипполитова-Иванова «Измена» и первое время концертировала с папой и виолончелистом Давидовым. Михаила Михайловича она любила, папа был с ним дружен долгие годы, а опера была скучнейшая.
– Ну что я ему скажу? – А сказать было необходимо. Наконец решилась и взяла телефонную трубку.
Мы слушали с восхищением:
– Знаешь, мама, это просто фокус – как тебе удалось сказать столько хорошего и при этом нисколько не наврать?
На папиных концертах в Петербурге ей приходилось сидеть в первом ряду с Юлией Федоровной Абаза, которая ни одного не пропускала. На моей памяти это была уже старая дама в каких-то серых вуалях – настоящая Пиковая Дама, так ее и звали. Она отличалась необыкновенной бесцеремонностью и очень громко высказывала маме свое мнение о выступавших артистах, далеко не всегда лестное. Бедная мама не знала, куда деваться: ведь ей с ними приходилось постоянно иметь дело, а артисты – народ обидчивый. Мы панически боялись этой Абаза – приходилось подходить к ней здороваться, а она что-нибудь да скажет: «Quelle coiffure vous avez m-lle!» или «Je ne savais pas, que votre fille est si jolie» [ «О, какая у вас прическа, мадемуазель» или «Я не знала, что ваша дочь такая миленькая» (фр.)], отчего хочется немедленно провалиться сквозь землю.
Мама была умница. Помню, как-то мы все сидели за столом и разговаривали. Она слушала, слушала, рассмеялась и сказала:
– Эх вы, даже сплетничать не умеете!
И правда, сплетни как-то не были в ходу у нас в доме.
Папа вообще любил цирк и дома иногда говорил нам за обедом: «Ну, дети, мы сегодня поедем в цирк Чинизелли!» Мы в восторге. Затем он ложился на диван – на минутку – и закрывался газетой. Увы! Дело часто этим кончалось. А у мамы при виде зверей с укротителем холодел от ужаса нос. Папин любимый анекдот: укротитель кладет голову в пасть льву и спрашивает: «Почтеннейшая публика, лев бьет хвостом?» – «Нет, не бьет». Тогда он вынимает голову и раскланивается. Но раз публика кричит радостно: «Бьет, бьет!» – «Прощай, почтеннейшая публика!»
Иногда папа любил дразнить маму. Сидим мы все за обедом – вдруг он начинает: «Дети, хотите, я вам расскажу, как мама расставляла мне сети?» Мама в негодовании. «Дело было в Карлсбаде; у Варвары Ивановны очень болела нога, и она все отставала…» Мама: «Василий Ильич!!!» – «Ну, я как вежливый человек, конечно…»
Или другая вариация: «Дети! Хотите, я вам расскажу, как мама мне делала предложение?»
Тот же эффект, продолжения не следует.
Больше всего мама негодовала, видимо, потому, что для этого рассказа имелись веские основания: сестра уже после смерти и отца и мамы нашла в его письменном столе мамино письмо, полностью его подтверждающее.
Или на вокзале. Папа уезжает; мама и все мы стоим на перроне, 2-й звонок, папа стоит на площадке вагона и ждет 3-го. Три удара колокола. Тогда папа спускается с площадки и начинает прощаться с мамой. Поезд трогается. «Васенька, ради Бога», – мама в панике. Папа медленно влезает в вагон, страшно довольный, что напугал.
Так как отец постоянно был в разъездах, то телеграммы были у нас делом самым обычным; из-за границы он любил посылать русский текст латинскими буквами. Помню телеграмму из Лондона в Кисловодск: tuman, syro, saviduju wam – туман, сыро, завидую вам.
Или лаконичное извещение после концерта: Bonbenerfolg [сногшибательный успех (нем.)].
В Петербурге у него был даже условный петербургский адрес для телеграфа: С.-Петербург, Фонофас.
St. Petersbourg, Fonofas [Fonofas – обратное чтение фамилии Safonoff]».
Анна Васильевна: «…Помню, как папа взял меня с собой в заграничную поездку; было мне неполных 16 лет (1908). Ехали мы на пароходе до Стокгольма, потом в Копенгаген и затем к маме в Берлин, где она лечилась. Тут папа и стал вычитывать маме все мои промахи: Аня не умеет себя вести и т. д. Мама с некоторым страхом спросила: «Да что же она такое сделала?» Кажется, главное мое прегрешение было то, что, когда мы с папой были у русского посла в Копенгагене, я на его вопрос, учатся ли мои братья в лицее (он был папиным товарищем по лицею), ответила, что мои братья не хотят учиться в привилегированном заведении, что было совершенной правдой.
Тут мама вздохнула с облегчением: «Ну, это еще ничего».
Интересная это была поездка. На пристани меня пришел провожать мальчик, в которого я была влюблена, и принес мне большую коробку конфет. Наутро, выйдя на палубу из каюты, я увидала такую картину: на шезлонге лежит папа с самым небрежным видом, рядом на кончике стула сидит какая-то дама и смотрит на него с подобострастным восхищением, а папа скармливает двум детям, которые мне показались омерзительными, мои драгоценные конфеты.
По дороге из Гельсингфорса в Стокгольм папа познакомился с финским композитором Каянусом (Каянус, Роберт (1856–1933) – финский композитор и дирижер, один из создателей финской национальной музыки. Организовал в 1882 г. первый в Финляндии симф. оркестр и руководил им до 1932 г. Муз[ыкальный] директор (профессор) Университета в Хельсинки (1897–1926). Широко использовал в своих произведениях народные финские мелодии, а в программных сочинениях – сюжеты национального фольклора), очень красивым человеком с золотой бородкой, и сразу объединился с ним за бутылкой коньяку – так они и просидели в каюте до поздней ночи, пока я смотрела в свете белой ночи на розовые шхеры, поросшие редкими соснами, слушая, как волны от парохода разбиваются о гранитные острова. Это было очаровательно.
Под Стокгольмом острова становятся все выше, все в зелени и в пригородных виллах, очень красивые. Поездили мы с папой по городу, были на какой-то выставке, купили маме какой-то подарок, и день закончился обедом в ресторане (первый раз в моей жизни) – с тем же Каянусом – и цирком, где мы смотрели на львов и казачью джигитовку, – стоило, конечно, для этого ехать в Стокгольм.
В Копенгагене мы были с папой в Тиволи, парке с разными аттракционами (все их перепробовали, папа забавлялся больше меня), в Берлине – в Винтергартене, варьете. Вероятно, это была хорошая разрядка после большой работы и музыки высокого стиля».
В юности Анна увлекалась стихами. Но никому из своих родных не признавалась в этом. После ее кончины в бумагах Анны были обнаружены листочки со стихами. В 1993 г. в Кисловодске местные краеведы собрали средства и выпустили маленькую книжечку стихов последней любви адмирала Колчака – правда, на обложке имя автора указано как «Анна Книпер».