Тем летом, когда было написано стихотворение «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…», Мандельштам познакомился с сестрами Цветаевыми. Марина Ивановна и Анастасия Ивановна, каждая со своим ребенком, приехали в коктебельский дом Максимилиана Волошина в самом конце мая 1915 года и пробыли там два месяца, до конца июля. Мандельштам впервые приехал в Коктебель, в дом Волошина, в конце июня и жил там до конца августа.
То есть Мандельштам и Марина Цветаева точно впервые встретились в конце июня или в начале июля 1915 года, однако особого интереса друг к другу у них тогда, по-видимому, не возникло. Цветаева, позднее назвавшая стихотворение «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» гениальным и связавшая его с Коктебелем102, в это лето переживала увлечение Софией Парнок, которая тоже сопровождала ее в поездке и с которой они вместе уехали из Крыма. А Мандельштама в июле 1915 года окружила заботой младшая из сестер, Анастасия. В вышедшей в следующем, 1916 году книге своей капризной прозы Анастасия Цветаева описывала собственное отношение к поэту так:
…боюсь, что неверно поймут меня. Люблю ли я его? Нет, конечно, нет. Но я им очарована, хотя хорошо вижу все смешные и недостойные черты! И пусть не примут мое поведение за «покорность любимому человеку». Это была просто галантность и – восхищение ею, от чего она росла все больше и больше, казалось – до беспредельных размеров103.
В начале января 1916 года Мандельштам случайно встретился с Мариной Цветаевой в Петрограде на вечере поэзии в доме у Леонида Каннегисера. 10 января он подарил ей недавно вышедшее второе издание «Камня» с дарственной надписью: «Марине Цветаевой – камень-памятка»104. 17 января Цветаева и София Парнок покинули Петроград и уехали в Москву. Буквально через несколько дней Мандельштам, как вспоминала сама Цветаева в позднейшем письме к Михаилу Кузмину, «не договорив со мной в Петербурге, приехал договаривать в Москву»105. С этой поры он начал перемещаться из одной столицы в другую и обратно с такой регулярностью, что это дало повод одной мандельштамовской знакомой пошутить в письме к другому его знакомому:
Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он место и там и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет106.
По-видимому, именно январем 1916 года можно датировать начало пусть короткой, но все же взаимной (едва ли не первой – взаимной) влюбленности Мандельштама.
С Цветаевой так или иначе связано как минимум четыре стихотворения поэта 1916 года. В двух из них («На розвальнях, уложенных соломой…» и «В разноголосице девического хора…») почти до мыслимого предела доведена техника изощренной маскировки любовной темы. В еще одном стихотворении («Не фонари сияли нам, а свечи…») эта тема звучит гораздо слышнее. А четвертое стихотворение («Не веря воскресенья чуду…») разительно отличается не только от трех предыдущих, но и ото всех прежних опытов Мандельштама в этом роде. Оно откровенно любовное. Так что компании остроумцев, в 1917 году вложившей в уста карикатурного Мандельштама реплику «Любовной лирики я никогда не знал», нужно было постараться, чтобы этого стихотворения не заметить.
Возникновение первого стихотворения серии, «На розвальнях, уложенных соломой…», было обусловлено двумя обстоятельствами, прямо связанными с Цветаевой.
Первое обстоятельство: до января 1916 года, когда петербуржец Мандельштам приехал в Москву «договаривать» с Цветаевой, он никогда не бывал в древней русской столице. По ее собственным воспоминаниям, Цветаева «с февраля по июнь 1916 года <…> дарила Москву»107 Мандельштаму, и, по обыкновению, дарила настолько самозабвенно, что это вызвало в одариваемом легкую оторопь. В письме к Александру Бахраху от 25 июля 1923 года Цветаева ретроспективно воспроизвела свою реплику из разговора с Мандельштамом 1916 года: «Что Марина – когда Москва?! „Марина“ – когда Весна?! О, Вы меня действительно не любите!»108
Как мы скоро убедимся, Мандельштама больше всего поразили огромность Москвы, хаотичность ее устройства (особенно в сравнении со стройным центром Петрограда), а также изобилие в старой столице строений допетровского времени, прежде всего – церквей.
Второе обстоятельство, способствовавшее написанию стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…», тесно связано с первым: имя спутницы Мандельштама по московским прогулкам навеяло поэту как раз допетровские исторические ассоциации, для самой Цветаевой в это время чрезвычайно актуальные. Свое стихотворение, датированное мартом 1916 года, она начала с упоминания о недолгом властителе Москвы Дмитрии Самозванце I и его возлюбленной, а затем жене Марине Мнишек:
Димитрий! Марина! В мире
Согласнее нету ваших
Единой волною вскинутых,
Единой волною смытых
Судеб! Имен!
Над темной твоею люлькой,
Димитрий, над люлькой пышной
Твоею, Марина Мнишек,
Стояла одна и та же
Двусмысленная звезда109.
Если помнить об этих двух обстоятельствах, может быть, не таким загадочным покажется стихотворение Мандельштама, тоже написанное в марте 1916 года:
На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.
А в Угличе играют дети в бабки
И пахнет хлеб, оставленный в печи.
По улицам меня везут без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.
Не три свечи горели, а три встречи —
Одну из них сам Бог благословил,
Четвертой не бывать, а Рим далече —
И никогда он Рима не любил.
Ныряли сани в черные ухабы,
И возвращался с гульбища народ.
Худые мужики и злые бабы
Переминались у ворот.
Сырая даль от птичьих стай чернела,
И связанные руки затекли;
Царевича везут, немеет страшно тело —
И рыжую солому подожгли110.
Чтобы попытаться лучше понять стихотворение, попробуем дорисовать для себя реальную картинку, стоящую за его начальной строфой. «Мы», упоминаемые в четвертой строке, – это автор стихотворения и его возлюбленная по имени Марина. Эти «мы» долго добираются на санях («розвальнях») «огромною Москвой» – «от Воробьевых гор» и Новодевичьего монастыря до «церковки знакомой» (по-видимому, Иверской часовни, которая фигурирует в тогдашнем стихотворении Цветаевой, обращенном к Мандельштаму: «Часовню звездную – приют от зол / Где вытертый от поцелуев – пол»)111. Мимо лирического субъекта и его возлюбленной проплывают храмы допетровской постройки, а еще герой время от времени, возможно, задремывает. Сравните, во всяком случае, с описанием долгой поездки в стихотворении Мандельштама 1911 года:
Как кони медленно ступают,
Как мало в фонарях огня,
Чужие люди, верно, знают,
Куда везут они меня.
А я вверяюсь их заботе,
Мне холодно, я спать хочу,
Подбросило на повороте,
Навстречу звездному лучу.
Допетровская московская архитектура и спутница по имени Марина рядом провоцируют полусонное (?) сознание героя совместить московскую современность с давно прошедшими эпохами, причем древнерусские реалии далее в сознании героя и, соответственно, в стихотворении причудливо тасуются и видоизменяются. Лучше и компактнее всех исследователей цепочку прихотливых мандельштамовских ассоциаций восстановил М. Л. Гаспаров:
…по Москве везут то ли убитого царевича для погребения, то ли связанного Самозванца на казнь; над покойником горят три свечи, а над Русью занимается пожар Смуты, рыжий, как волосы Самозванца. Три свечи – реминисценция из Цветаевой 1911 года: «…Где-то пленнику приснились палачи, Там, в ночи, кого-то душат, где-то там Зажигаются кому-то три свечи». Три свечи ассоциируются с тремя встречами: Коктебель, Петербург, Москва, четвертой не бывать. Эти последние слова сразу напоминают старую идеологическую формулу: «Москва – третий Рим, а четвертому не бывать», и отсюда мысль переносится на тягу и вражду к Риму, общую для Самозванца, Чаадаева и самого Мандельштама. Эта быстрая скачка мыслей – от свеч до Рима – вся вмещается в центральную строфу стихотворения: «Не три свечи горели, а три встречи – Одну из них сам Бог благословил, Четвертой не бывать, а Рим далече – И никогда он Рима не любил». Для читателя, который ничего не знает о Цветаевой и о поездках с нею по Москве, эта строфа загадочнее всего. Без нее перед нами – синтетическая картина Москвы Смутного времени <…> Но три встречи – это могут быть и встречи трех Лжедимитриев с Москвой (и только одного «Бог благословил» поцарствовать), и встречи человечества с Богом (Рим, Византия, Москва, или: иудейство, католичество, православие, или: православие, католичество, протестантство), и, вероятно, многое другое. Мандельштам сознательно не дает читателю ключа в руки: чем шире расходятся смыслы из образного пучка стихотворения, тем это лучше для него113.
В образцовом разборе Гаспарова тем не менее ничего не говорится о четвертой строфе стихотворения. Но на эту строфу нужно обратить особое внимание, если мы предполагаем, что смешивание реалий разных эпох в сознании лирического субъекта, возможно, обусловлено его полусонным состоянием. «Сани» ныряют «в черные ухабы», следовательно, задремавший было герой, вероятно, просыпается от толчка и видит вокруг себя современную действительность, мало отличающуюся от древней московской обыденности. «И возвращался с гульбища народ. / Худые мужики и злые бабы / Переминались у ворот» – это описание может относиться и к началу XVII столетия, и к началу ХХ.
Очень важно взглянуть под интересующим нас в этой книге углом на финальную строку стихотворения – «И рыжую солому подожгли». Здесь сделан характерный для Мандельштама легкий семантический сдвиг – привычный эпитет «желтую» (солому) заменен на «рыжую». Гаспаров и другие исследователи отмечают, что в строке помимо соломы содержится намек на рыжие волосы Лжедмитрия I. А что значит этот намек? Очевидно, что в нем подразумевается не только сожжение тела самозванца после его погребения и выкапывания, не только пожар Смуты, но и пожар любви Лжедмитрия I к Марине Мнишек. Будет уместно вспомнить знаменитую сцену у фонтана из пушкинского «Бориса Годунова», согласно которой именно Марина Мнишек подтолкнула самозванца принять окончательное решение и идти походом на Москву. Это решение в итоге и привело Лжедмитрия I к страшной смерти.
Находясь в счастливой фазе отношений с Цветаевой, Мандельштам тем не менее описал любовь как огонь, охватывающий всего человека и приводящий его к гибели. Пояснительным комментарием к последней строке стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…» и ко всему стихотворению может послужить определение любви, данное поэтом в разговоре с Ириной Одоевцевой в 1920 году: «Любовь – это дыба, на которой хрустят кости; омут, в котором тонешь; костер, на котором горишь»114.
Процитируем также ту строфу из стихотворения Мандельштама «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной…» (1920), в которой возлюбленная выступает в роли палача лирического субъекта:
Ибо нет спасенья от любви и страха:
Тяжелее платины Сатурново кольцо!
Черным бархатом завешенная плаха
И прекрасное лицо115.
Догадаться, что стихотворение «На розвальнях, уложенных соломой…» следует включить в разряд любовной лирики Мандельштама, вряд ли получится, если не знать про обстоятельства, сопровождавшие его написание. Характерно, что Мандельштам, публикуя стихотворение в разных изданиях, ни разу не помог читателю и не сопроводил текст посвящением «Марине Цветаевой», «Марине» или хотя бы «М. Ц.».
Однако у этого стихотворения есть отводок – шесть строк, датируемых маем 1916 года; в них о чувствах, владевших тогда поэтом, сказано куда более прямо:
Не фонари сияли нам, а свечи
Александрийских стройных тополей.
Вы сняли черный мех с груди своей
И на мои переложили плечи.
Смущенная величием Невы,
Ваш чудный мех мне подарили вы!116
Со стихотворением «На розвальнях, уложенных соломой…» это шестистишие скрепляет первая строка – «Не фонари сияли нам, а свечи…», которая представляет собой вариацию строки «Не три свечи горели, а три встречи…». Описывается в стихотворении петроградский, январский период свиданий Мандельштама с Цветаевой; «Александрийскими» петроградские тополя названы, по-видимому, в честь Александра I и/или Александра Пушкина (возможно, впрочем, речь идет о конкретной тополиной аллее в петроградском Александровском саду). Эротически окрашенное изображение меха на груди героини встречается в стихотворении Цветаевой, датированном 27 ноября 1915 года:
Полнолунье и мех медвежий,
И бубенчиков легкий пляс…
Легкомысленнейший час! – Мне же
Глубочайший час.
Умудрил меня встречный ветер,
Снег умилостивил мне взгляд,
На пригорке монастырь светел
И от снега – свят.
Вы снежинки с груди собольей
Мне сцеловываете, друг,
Я на дерево гляжу, – в поле
И на лунный круг.
За широкой спиной ямщицкой
Две не встретятся головы.
Начинает мне Господь – сниться,
Отоснились – Вы117.
Меховое одеяние спутницы упоминается и в стихотворении Мандельштама 1916 года «В разноголосице девического хора…», как и стихотворение «На розвальнях, уложенных соломой…», навеянном прогулками с Цветаевой по древней Москве:
В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
Где реют голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное – Флоренция в Москве.
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне – явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой118.
Если для понимания стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…» идеальному читателю нужно было держать в голове имя мандельштамовской спутницы, идеальный читатель стихотворения «В разноголосице девического хора…» должен был вовремя припомнить ее фамилию. Эта фамилия, по точному устному наблюдению Вадима Борисова, зашифрована в последней строке предпоследней строфы: «Успенье нежное – Флоренция в Москве» (лат. florentia) – цветущая). Межъязыковой каламбур Мандельштама оказывается ключом к пониманию стихотворения для читателя, знающего, с кем оно связано (в первое время после написания стихотворения таким читателем была едва ли не одна Цветаева).
В начальной строфе сквозь очертания Успенского кремлевского собора, построенного итальянцем Аристотелем Фиораванти, проступает лицо женщины. Вторая строфа содержит почти прямой намек на имя (фамилию) возлюбленной поэта как на ключ к пониманию стихотворения («По русском имени и русской красоте»)119. В третьей строфе оксюморон «Флоренция в Москве» отсылает понимающего читателя и к построенному Фиораванти Успенскому кремлевскому собору, и к образу возлюбленной поэта. Причем для характеристики Цветаевой этот оксюморон подходит даже лучше, чем для определения деятельности архитекторов кремлевских соборов: ни Аристотель Фиораванти, ни проектировщик Архангельского собора Алевиз Новый во Флоренции никогда не строили120. А в четвертой, финальной строфе проводится откровенная параллель между итальянскими «кремлевскими соборами» и возлюбленной поэта, появляющейся в стихотворении в обличии богини утренней зари Авроры, «но с русским именем и в шубке меховой». Скорее всего, здесь подразумевается шуба, позднее упомянутая Цветаевой в очерке «Мои службы» 1919 года: «Моя тигровая шуба (леопард? барс?), которую Мандельштам, влюбившись в Москву, упорно величал боярской»121.
Можно высказать осторожное предположение, что стихотворение «В разноголосице девического хора…» было написано как ответ на упрек, который Цветаева однажды бросила Мандельштаму во время их прогулки у стен Московского кремля. 21 июля 1916 года, уже после расставания с Мандельштамом, она рассказывала в письме к П. Юркевичу:
Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек – поэт, прелестное существо, я его очень любила! – проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же. Я сказала: «Неужели Вы не понимаете, что небо – поднимите голову и посмотрите! – в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было. Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!»122
В стихотворении «В разноголосице девического хора…» Мандельштам продолжил говорить с Цветаевой «с ней же о ней же», однако материалом для разговора послужили кремлевские соборы и то небо, на которое Цветаева Мандельштаму в раздражении указала: «Не диво ль дивное, что вертоград нам снится, / Где реют голуби в горячей синеве».
Как это часто бывало с Цветаевой, ее чувство стало угасать первым. Уже в письме к сестре мужа, Сергея Эфрона, Елизавете (Лиле), отправленном в середине мая 1916 года, Цветаева охарактеризовала Мандельштама так:
Конечно, он хороший, я его люблю, но он страшно слаб и себялюбив, это и трогательно и расхолаживает. Я убеждена, что он еще не сложившийся душою человек, и надеюсь, что когда-нибудь – через счастливую ли, несчастную ли любовь – научится любить не во имя свое, а во имя того, кого любит. Ко мне у него, конечно, не любовь, это – попытка любить, может быть и жажда. Скажите ему, что я прекрасно к нему отношусь и рада буду получить от него письмо – только хорошее!123
Так не пишут о человеке, которого любят. С еще бо́льшим холодом Цветаева изобразила Мандельштама в письме к той же Елизавете Эфрон от 12 июня 1916 года. Это письмо было отправлено через восемь дней после неожиданного приезда Мандельштама на один воскресный день (4 июня) в город Александров Владимирской губернии, где Цветаева с дочерью гостили в семье Анастасии Ивановны и ее мужа Маврикия Александровича Минца:
Лиленька, а теперь я расскажу Вам визит М<андельштама> в Александров. Он ухитрился вызвать меня к телефону: позвонил в Александров, вызвал Асиного прежнего квартирного хозяина и велел ему идти за Асей. Мы пришли и говорили с ним, он умолял позволить ему приехать тотчас же и только неохотно согласился ждать до следующего дня. На следующее утро он приехал. Мы, конечно, сразу захотели вести его гулять – был чудесный ясный день – он, конечно, не пошел, – лег на диван и говорил мало. Через несколько времени мне стало скучно и я решительно повела его на кладбище.
– «Зачем мы сюда пришли?! Какой ужасный ветер! И чему Вы так радуетесь?»
– «Так, – березам, небу, – всему!»
– «Да, потому что Вы женщина. Я ужасно хочу быть женщиной. Во мне страшная пустота, я гибну».
– «От чего?»
– «От пустоты. Я не могу больше вынести одиночества, я с ума сойду, мне нужно, чтобы обо мне кто-нибудь думал, заботился. Знаете, – не жениться ли мне на Лиле?»
– «Какие глупости!»
– «И мы были бы в родстве. Вы были бы моей belle-soeur!»
– «Да-да-а. Но Сережа не допустит».
– «Почему?»
– «Вы ведь ужасный человек, кроме того, у Вас совсем нет денег».
– «Я бы стал работать, мне уже сейчас предлагают 150 рублей в Банке, через полгода я получил бы повышение. Серьезно».
– «Но Лиля за Вас не выйдет. Вы в нее влюблены?»
– «Нет».
– «Так зачем же жениться?»
– «Чтобы иметь свой угол, семью…»
– «Вы шутите?»
– «Ах, Мариночка, я сам не знаю!»
День прошел в его жалобах на судьбу, в наших утешениях и похвалах, в еде, в литературных новостях. Вечером – впрочем, ночью, – около полночи, – он как-то приумолк, лег на оленьи шкуры и стал неприятным. Мы с Асей, устав, наконец, перестали его занимать и сели – Маврикий Алекс<андрович>, Ася и я в другой угол комнаты. Ася стала рассказывать своими словами Коринну, мы безумно хохотали. Потом предложили М<андельшта>му поесть. Он вскочил, как ужаленный.
– «Да что же это, наконец! Не могу же я целый день есть! Я с ума схожу! Зачем я сюда приехал! Мне надоело! Я хочу сейчас же ехать! Мне это, наконец, надоело!»
Мы с участием слушали, – ошеломленные. М<аврикий> А<лександрович> предложил ему свою постель, мы с Асей – оставить его одного, но он рвал и метал. – «Хочу сейчас же ехать!» – Выбежал в сад, но испуганный ветром, вернулся. Мы снова занялись друг другом, он снова лег на оленя. В час ночи мы проводили его почти до вокзала. Уезжал он надменный. Я забыла Вам рассказать, что он до этого странного выпада все время говорил о своих денежных делах: резко, оскорбленно, почти цинически. Платить вперед Пра за комнату он находил возмутительным и вел себя так, словно все, кому он должен, должны – ему. Неприятно поразила нас его страшная самоуверенность. – «Подождали – еще подождут. Я не виноват, что у меня всего 100 р<ублей>» – и т. д. Кроме того, страстно мечтал бросить Коктебель и поступить в монастырь, где собирался сажать картошку124.
Кажется очевидным, что тон удивления, взятый Цветаевой для описания поведения Мандельштама и его «странного выпада», – деланный, может быть потому, что писала она все-таки сестре мужа. Не нужно быть психологом, чтобы понять – отчаянный рывок Мандельштама в Александров перед поездкой в Коктебель стал последней попыткой удержать ускользающую возлюбленную. Чувство ужаса от совершающейся потери стоит и за мандельштамовской репликой «Во мне страшная пустота, я гибну», и за его неуклюжей попыткой вызвать ревность Цветаевой, поведав о своих матримониальных планах в отношении Елизаветы Эфрон, и за его лежанием на оленьих шкурах (надеялся остаться с Цветаевой наедине, но убедился, что она настойчиво окружает себя другими людьми?), и за его внезапным ночным бегством из Александрова.
Все было кончено. Однако в прощальном стихотворении Мандельштама из цветаевской серии первой половины 1916 года, написанном уже в Коктебеле, свидание в Александрове описано совсем по-другому, чем в письме Цветаевой к Елизавете Эфрон:
1
Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы.
Ты знаешь, мне земля повсюду
Напоминает те холмы.
Я через овиди степные
Тянулся в каменистый Крым,
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим…
От монастырских косогоров
Широкий убегает луг.
Мне от владимирских просторов
Так не хотелося на юг!
Но в этой темной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться – значит, быть беде.
2
Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой,
Я знаю: он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
Целую кисть, где от браслета
Еще белеет полоса —
Тавриды пламенное лето
Творит такие чудеса!
Как скоро ты смуглянкой стала
И к Спасу бедному пришла,
Не отрываясь, целовала, —
А гордою в Москве была!
Нам остается только имя:
Чудесный звук, на долгий срок;
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок!125
В стихотворении Мандельштам обставляет свой отъезд из Александрова в Коктебель не как признание поражения и бегство от разлюбившей его женщины, а как предосторожность, спровоцированную пониманием, что близкие отношения с такой женщиной, как Цветаева, непременно завершатся «бедой» (заметим в скобках, что, судя по финалу стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…», еще в марте этого года такое положение вещей поэта не останавливало).
Соответственно, и взаимоотношения с возлюбленной в мандельштамовском стихотворении изображаются кардинально иными, чем в цветаевском письме. Сначала героиня позволяет лирическому субъекту три поцелуя – в локоть, в лоб и в сгиб руки, а затем приходит очередь для ее поцелуев.
В мемуарной «Истории одного посвящения», где любовные отношения Мандельштама и Цветаевой тщательно затушеваны, она настаивает на том, что речь в мандельштамовских строках идет о поцелуе иконы Спаса: «Не отрываясь целовала – что? – распятие, конечно, перед которым в Москве, предположим, гордилась»126. Однако в действительности строка Мандельштама «Не отрываясь, целовала» как минимум многозначна, потому что, во-первых, читателем стихотворения поцелуи женщины воспринимаются как ответ на поцелуи мужчины; а во-вторых, «гордою в Москве» Цветаева была вовсе не перед распятием, а перед ним, Мандельштамом. Вспомним, например, цветаевскую реплику «Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!».
Очень важно отметить, что в стихотворении «Не веря воскресенья чуду…» поэт впервые в своей лирике бестрепетно соединил эротические мотивы с предельно конкретизированными фрагментами портрета возлюбленной (загорелый локоть, кусочек лба, выгоревшая челка) и вполне конкретными биографическими подробностями (своего пребывания в Александрове и последующего отъезда в Коктебель). Этому он, по-видимому, научился у адресата своих стихотворений, и М. Л. Гаспаров с полным основанием мог написать, что «тему любви открыла Мандельштаму именно Цветаева»127.
В нескольких стихотворениях Цветаевой, обращенных в 1916 году к Мандельштаму, чрезвычайно выразительно изображаются и неповторимая деталь его внешнего облика («Ты запрокидываешь голову»128; «Ах, запрокинута твоя голова»)129, и подробности их совместных прогулок по Москве («Из рук моих – нерукотворный град / Прими, мой странный, мой прекрасный брат. / По церковке – все сорок сороков, / И реющих над ними голубков»)130, а главное, в этих стихотворениях гораздо откровеннее и честнее, чем в цветаевских письмах и мемуарах, говорится о чувствах, которые она в течение нескольких месяцев испытывала по отношению к Мандельштаму:
Целую Вас – через сотни
Разъединяющих верст.
Собирая любимых в путь,
Я им песни пою на память.
Греми, громкое сердце!
Жарко целуй, любовь!
Ох, этот рев зверский,
Дерзкая – ох – кровь.
Мой рот разгарчив,
Даром, что свят – вид.
Как золотой ларчик,
Иверская горит.
Ты с озорством прикончи
Да засвети свечу,
Чтобы с тобою нонче
Не было – как хочу.
Откуда такая нежность?
Не первые – эти кудри
Разглаживаю, и губы
Знавала – темней твоих.
Всходили и гасли звезды
Откуда такая нежность? —
Всходили и гасли очи
У самых моих очей.
Еще не такие гимны
Я слушала ночью темной
Венчаемая – о, нежность! —
На самой груди певца.
Новую интонацию в стихотворении Мандельштама «Не веря воскресенья чуду…» уловил его старший друг, Се́ргий Каблуков. 2 января 1917 года он внес в дневник запись, которая для нас интересна еще и тем, что зафиксировала мандельштамовскую самооценку:
Новый год я «встретил» у себя за беседой с Мандельштамом, обедавшим у меня 31-го. Он уехал от меня час спустя пополуночи. Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев. Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие. Я горько упрекал его за измену лучшим традициям «Камня» – этой чистейшей и целомудреннейшей сокровищнице стихов, являющихся высокими духовными достижениями, и советовал обратиться за помощью к старцам Оптиной пустыни… Говоря об эротических стихах его, я разумею следующие: «Не веря воскресенья чуду», «Я научился вам, блаженные слова» и «Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне» – все три относящиеся к 1916 году: первое – к июню, остальные – к декабрю. Не одобрил я и такие стихи «к случаю», как «Камея» – княжне Тинотине Джорчадзе и мадригал кн. Андрониковой: «Дочь Андроника Комнена…»135.
При чтении этой записи обязательно нужно учитывать, что Каблуков был глубоко верующим, православным человеком. Поэтому строка «Не веря воскресенья чуду», соседство строк «И к Спасу бедному пришла» и «Не отрываясь, целовала», а также уподобление героини стихотворения «монашке туманной» (которой целуют «локоть загорелый») Каблукова, конечно, расстроили. По-видимому, как раз в этих фрагментах стихотворения «Не веря воскресенья чуду…» он усмотрел «кощунственную связь» между религией и эротикой.
Что касается Мандельштама, то его реакция на горькие упреки Каблукова, вероятно, была продиктована сиюминутным желанием утешить старшего друга, на протяжении долгого времени, как предполагала Надежда Мандельштам, во многом заменявшего поэту отца136. Показательно, что к старцам Оптиной пустыни Мандельштам за помощью в итоге не обратился и в православие не перешел.
Важно обратить внимание на смену роли эротики в жизни и поэзии Мандельштама. Если в ранний период творчества поглощенность чувственным желанием грозила лишить поэта дара слова, то теперь она, напротив, стимулировала вдохновение: согласно дневнику Каблукова, Мандельштам, по его собственному признанию, не мог «заставить себя перестать сочинять стихи во время» «эротического безумия».
Однако самое главное для нас заключается в том, что запись из дневника Каблукова косвенно еще раз указывает на значение, которое для становления любовной лирики Мандельштама имела встреча с Мариной Цветаевой. Эта встреча раскрепостила поэта. После расставания с Цветаевой он очень скоро начал писать стихи, обращенные к другим женщинам. Как точно сформулировала в своих воспоминаниях вдова поэта, «Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама»137.