Это было моей персональной войной

Первый день войны

Первый день войны. Судьба народа

выступает в виде первой сводки.

Личная моя судьба– повестка

очереди ждет в военкомате.

На вокзал идет за ротой рота.

Сокращается продажа водки.

Окончательно, и зло, и веско

громыхают формулы команд.

К вечеру ближайший ход событий

ясен для пророка и старухи,

в комнате своей, в засохшем быте,

судорожно заламывающей руки:

пятеро сынов, а внуков восемь.

Ей, старухе, ясно. Нам – не очень.

Времени для осмысленья просим,

что-то неуверенно пророчим.

Ночь. В Москве учебная тревога,

и старуха призывает бога,

как зовут соседа на бандита:

яростно, немедленно, сердито.

Мы сидим в огромнейшем подвале

елисеевского магазина.

По тревоге нас сюда созвали.

С потолка свисает осетрина.

Пятеро сынов, а внуков восемь

получили в этот день повестки,

и старуха призывает бога,

убеждает бога зло и веско.

Вскоре объявляется: тревога —

ложная, готовности проверка,

и старуха, призывая бога,

возвращается в свою каморку.

Днем в военкомате побывали,

записались в добровольцы скопом.

Что-то кончилось.

У нас – на время.

У старухи – навсегда, навеки.

Сон

Утро брезжит,

а дождик брызжет.

Я лежу на вокзале

в углу.

Я еще молодой и рыжий,

Мне легко

на твердом полу.

Еще волосы не поседели

И товарищей милых

ряды

Не стеснились, не поредели

От победы

и от беды.

Засыпаю, а это значит:

Засыпает меня, как песок,

Сон, который вчера был начат,

Но остался большой кусок,

Вот я вижу себя в каптерке,

А над ней снаряды снуют.

Гимнастерки. Да, гимнастерки!

Выдают нам. Да, выдают!

Девятнадцатый год рожденья —

Двадцать два в сорок первом году —

Принимаю без возраженья,

Как планиду и как звезду.

Выхожу, двадцатидвухлетний

И совсем некрасивый собой,

В свой решительный, и последний,

И предсказанный песней бой.

Потому что так пелось с детства,

Потому что некуда деться

И по многим другим «потому».

Я когда-нибудь их пойму.

И товарищ Ленин мне снится:

С пьедестала он сходит в тиши

И, протягивая десницу,

Пожимает мою от души.

Одиннадцатое июля

Перематывает обмотку,

размотавшуюся обормотку,

сорок первого года солдат.

Доживет до сорок второго —

там ему сапоги предстоят,

а покудова он сурово

бестолковый поносит снаряд,

По ветру эта брань несется

и уносится через плечо.

Сорок первого года солнце

было, помнится, горячо.

Очень жарко солдату. Душно.

Доживи, солдат, до зимы!

До зимы дожить еще нужно,

нужно, чтобы дожили мы.

Сорок первый годок у века.

У войны – двадцатый денек.

А солдат присел на пенек

и глядит задумчиво в реку.

В двадцать первый день войны

о столетии двадцать первом

стоит думать солдатам?

Должны!

Ну, хотя б для спокойствия нервам.

Очень трудно до завтра дожить,

до конца войны – много легче.

А доживший сможет на плечи

груз истории всей возложить.

Посредине примерно лета,

в двадцать первом военном дне,

восседает солдат на пне,

и как точно помнится мне —

резь в глазах от сильного света.

РККА

Кадровую армию: Егорова,

Тухачевского и Примакова,

отступавшую спокойно, здорово,

наступавшую толково, —

я застал в июле сорок первого,

но на младшем офицерском уровне.

Кто постарше – были срублены

года за три с чем-нибудь до этого.

Кадровую армию, имевшую

гордое именованье: Красная, —

лжа не замарала и напраслина,

с кривдою и клеветою смешанные.

Помню лето первое, военное.

Помню, как спокойные военные

нас – зеленых, глупых, необстрелянных —

обучали воевать и выучили.

Помню их, железных и уверенных.

Помню тех, что всю Россию выручили.

Помню генералов, свежевышедших

из тюрьмы

и сразу в бой идущих,

переживших Колыму и выживших,

почестей не ждущих —

ждущих смерти или же победы,

смерти для себя, победы для страны.

Помню, как сильны и как умны

были, отложившие обиды

до конца войны,

этой самой РККА сыны.

* * *

Последнею усталостью устав,

Предсмертным равнодушием охвачен,

Большие руки вяло распластав,

Лежит солдат.

Он мог лежать иначе,

Он мог лежать с женой в своей постели,

Он мог не рвать намокший кровью мох,

Он мог…

Да мог ли? Будто? Неужели?

Нет, он не мог.

Ему военкомат повестки слал.

С ним рядом офицеры шли, шагали.

В тылу стучал машинкой трибунал.

А если б не стучал, он мог?

Едва ли.

Он без повесток, он бы сам пошел.

И не за страх – за совесть и за почесть.

Лежит солдат – в крови лежит, в большой,

А жаловаться ни на что не хочет.

Сбрасывая силу страха

Силу тяготения земли

первыми открыли пехотинцы, —

поняли, нашли, изобрели,

а Ньютон позднее подкатился.

Как он мог, оторванный от практики,

кабинетный деятель, понять

первое из требований тактики:

что солдата надобно поднять.

Что солдат, который страхом мается,

ужасом, как будто животом,

в землю всей душой своей вжимается,

должен всей душой забыть о том.

Должен эту силу, силу страха,

ту, что силы все его берет,

сбросить, словно грязную рубаху.

Встать.

Вскричать «ура».

Шагнуть вперед.

Политрук

Словно именно я был такая-то мать,

Всех всегда посылали ко мне.

Я обязан был все до конца понимать

В этой сложной и длинной войне.

То я письма писал,

То я души спасал,

То трофеи считал,

То газеты читал.

Я военно-неграмотным был. Я не знал

В октябре сорок первого года,

Что войну я, по правилам, всю проиграл

И стоит пораженье у входа.

Я не знал,

И я верил: победа придет.

И хоть шел я назад,

Но кричал я: «Вперед!»

Не умел воевать, но умел я вставать,

Отрывать гимнастерку от глины

И солдат за собой поднимать

Ради Родины и дисциплины.

Хоть ругали меня,

Но бросались за мной.

Это было

Моей персональной войной.

Так от Польши до Волги дорогой огня

Я прошел. И от Волги до Польши.

И я верил, что Сталин похож на меня,

Только лучше, умнее и больше.

Комиссаром тогда меня звали.

Попом

Не тогда меня звали,

А звали потом.

Немка

Ложка, кружка и одеяло.

Только это в открытке стояло.

– Не хочу. На вокзал не пойду

с одеялом, ложкой и кружкой.

Эти вещи вещают беду

и грозят большой заварушкой.

Наведу им тень на плетень.

Не пойду.– Так сказала в тот день

в октябре сорок первого года

дочь какого-то шваба иль гота,

в просторечии немка; она

подлежала тогда выселенью.

Все немецкое населенье

выселялось. Что делать, война.

Поначалу все же собрав

одеяло, ложку и кружку,

оросив слезами подушку,

все возможности перебрав:

– Не пойду! (с немецким упрямством)

Пусть меня волокут тягачом!

Никуда! Никогда! Нипочем!

Между тем, надежно упрятан

в клубы дыма,

Казанский вокзал

как насос высасывал лишних

из Москвы и окраин ближних,

потому что кто-то сказал,

потому что кто-то велел.

Это все исполнялось прытко.

И у каждого немца белел

желтоватый квадрат открытки.

А в открытке три слова стояло:

ложка, кружка и одеяло.

Но, застлав одеялом кровать,

ложку с кружкой упрятав в буфете,

порешила не открывать

никому ни за что на свете

немка, смелая баба была.

Что ж вы думаете? Не открыла,

не ходила, не говорила,

не шумела, свету не жгла,

не храпела, печь не топила.

Люди думали – умерла.

– В этом городе я родилась,

в этом городе я и подохну:

стихну, онемею, оглохну,

не найдет меня местная власть.

Как с подножки, спрыгнув с судьбы,

зиму всю перезимовала,

летом собирала грибы,

барахло на толчке продавала

и углы в квартире сдавала.

Между прочим, и мне.

Дабы

в этой были не усумнились,

за портретом мужским хранились

документы. Меж них желтел

той открытки прямоугольник.

Я его в pукax повертел:

об угонах и о погонях

ничего. Три слова стояло:

ложка, кружка и одеяло.

Казахи под Можайском

С непривычки трудно на фронте,

А казаху трудно вдвойне:

С непривычки ко взводу, к роте,

К танку, к пушке, ко всей войне.

Шли машины, теснились моторы,

А казахи знали просторы,

И отары, и тишь, и степь.

А война полыхала домной,

Грохотала, как цех огромный,

Била, как железная цепь.

Но врожденное чувство чести

Удержало казахов на месте.

В Подмосковье в большую пургу

Не сдавали рубеж врагу.

Постепенно привыкли к стали,

К громыханию и к огню.

Пастухи металлистами стали.

Становились семь раз на дню.

Постепенно привыкли к грохоту

Просоводы и чабаны.

Приросли к океанскому рокоту

Той Великой и Громкой войны.

Механизмы ее освоили

Степные, южные воины,

А достоинство и джигитство

Принесли в снега и леса,

Где тогда громыхала битва,

Огнедышащая полоса.

Высвобождение

За маленькие подвиги даются

медали небольшой величины.

В ушах моих разрывы отдаются.

Глаза мои пургой заметены.

Я кашу съел. Была большая миска.

Я водки выпил. Мало: сотню грамм.

Кругом зима. Шоссе идет до Минска.

Лежу и слушаю вороний грай.

Здесь, в зоне автоматного огня,

когда до немца метров сто осталось,

выкапывает из меня усталость,

выскакивает робость из меня.

Высвобождает фронт от всех забот,

выталкивает маленькие беды.

Лежу в снегу, как маленький завод,

производящий скорую победу.

Теперь сниму и выколочу валенки,

поставлю к печке и часок сосну.

И будет сниться только про войну.

Сегодняшний окончен подвиг маленький.

Ранен

Словно хлопнули по плечу

Стопудовой горячей лапой.

Я внезапно наземь лечу,

Неожиданно тихий, слабый.

Убегает стрелковая цепь,

Словно солнце уходит на запад.

Остается сожженная степь,

Я

и крови горячей запах.

Я снимаю с себя наган —

На боку носить не сумею.

И ремень, как большой гайтан,

Одеваю себе на шею!

И – от солнца ползу на восток,

Приминая степные травы.

А за мной ползет кровавый

След.

Дымящийся и густой.

В этот раз, в этот первый раз

Я еще уползу к востоку

Загрузка...