Его присутствие в одном с тобой помещении делало тебя и это помещение маленькими. В его пятьдесят с небольшим было невозможно представить, что он когда-то был «молодым и рыжим». Те, кому нынче столько, выглядят в сравнении с ним полысевшими или поседевшими мальчишками – неужели он действительно навсегда «старше на Отечественную войну»?
Он мог показаться высокомерным, сухим и скупым на проявления, а был застенчивым до внезапного покраснения и душевно щедрым. Впрочем – не только душевно. «Как с деньгами?» – первое, что он спрашивал у тех, кого считал своими младшими коллегами. И давал взаймы без отдачи. Он был дядькой (в дореволюционном значении) молодых поэтов (вел «на общественных началах» семинар, следил за публикациями – при этом звонил и выражал свое мнение), а его называли комиссаром. Хотя и комиссаром он тоже был, говорил лаконично и по-военному отрывисто, любил четкость, не терпел расхлябанности.
С детства его главной чертой была верность: идеалам, точным знаниям, любимым книгам, друзьям. Потом будет верность любимой женщине. Но встретит он ее поздно.
Вот что пишет Петр Горелик, друг юности и всей жизни Слуцкого:
«Уже в третьем классе он был школьной знаменитостью. Его знания гуманитарных предметов поражали не только сверстников, но и учителей.
Особенно знаменит Борис был знанием истории – не по школьным учебникам, русскую историю, например, – по Карамзину и Ключевскому.
Но нас, его товарищей, привлекала не только эрудиция Бориса – покоряла его цельность, недетская принципиальность, постоянство его привязанностей, удивительное чувство справедливости.
Ну и конечно, мальчик, который после школы не бежал на улицу играть, а садился за книгу, не предусмотренную программой и не заданную учителем, – такой мальчик был выше нашего понимания. Для нас – детей улицы, детей городской бедноты: рабочих, мелких служащих, кустарей, – Борис был маленьким чудом из другой жизни, хотя он рос в семье, не отличавшейся большим достатком и жившей в таком же вросшем в землю доме на шумной базарной харьковской площади, в каких жили многие из нас.
В доме Слуцких, после того как мы подружились, я стал очень частым гостем. Борис был первенец, младше его были брат Ефим и сестра Мура. На правах абсолютно равноправного члена жила в семье немолодая Анна Николаевна – любимая няня Аня. Шесть человек жили в двух среднего размера комнатах, из которых одна не имела окна. Выгороженный занавеской угол для керосинки служил кухней. Уборная – во дворе.
Единственное окно Слуцких выходило во двор, который был не лучше шумной и грязной базарной площади: какая-то артель развернула здесь рыбокоптильню.
Среди этой базарной стихии, как мирный островок, жила дружная семья, поражавшая меня, привыкшего к совсем другим внутрисемейным отношениям, своей сплоченностью и культом детей.
Мать Бориса, Александра Абрамовна, была женщиной мягкой, образованной, внушавшей к себе уважение. Борис внешне походил на мать.
Я помню ее высокой, стройной, светлоглазой. Ее отличала глубокая интеллигентность – качество редкое в окрестностях Конного базара.
Интеллигентность проявлялась во всем: в воспитании детей, которых она учила музыке и английскому, в отношении к их товарищам, соседям, к Анне Николаевне. Люди, привыкшие к семейным скандалам и дворовым потасовкам, старались сдерживать себя в ее присутствии.
Отец Бориса, Абрам Наумович, был человеком другого склада. Хотя он не меньше жены любил детей, его духовное влияние на них было несравненно меньше. От него дети переняли упорство и трудолюбие. Не мешал жене воспитывать детей, но скептически относился к гуманитарной направленности их воспитания. Он считал, что образование должно дать положение и материальное благополучие.
Чтобы не обижать отца, окончив школу, Борис поехал поступать в Москву не на исторический или филологический факультет, а в Московский юридический институт, куда и был принят как золотой медалист».
В Москве Слуцкий быстро обрел новых товарищей, многие из которых стали друзьями на всю жизнь. Среди них были не только однокурсники по юридическому институту (а вскоре он поступил еще и в Литературный), но и молодые поэты: Давид Самойлов, Сергей Наровчатов, Павел Коган, Михаил Львовский. В эту же дружескую и цеховую (в гумилевском значении этого слова) группу входил и перебравшийся в Москву старый харьковский друг Слуцкого, поэт, которого он ставил выше себя, – Михаил Кульчицкий.
Разговоры молодые поэты вели вольные. И это в конце тридцатых! Но никто из них не попал под сталинскую чугунную машину репрессий.
Случайность?
Давид Самойлов объяснял этот феномен так: «Само наличие такой компании, где происходили откровенные разговоры о литературе и политике, разговоры, которые мы называли «откровенным марксизмом», могло в ту пору закончиться плохо. Но среди нас не было предателя».
Счастливый круг молодых друзей-поэтов разорвала война.
Слуцкий ушел на фронт добровольно, имея в кармане отсрочку по призыву, не успев сдать всех выпускных экзаменов. Ушел внезапно для друзей, многих из которых уже никогда не увидел. Войну с фашизмом он предчувствовал задолго до ее начала и участие в ней считал не только главным делом поколения, но персональным долгом каждого. Тех из своего поколения, кто не был на фронте, он недолюбливал. А тех, кто с фронта не вернулся, помнил всю жизнь. Среди не вернувшихся друзей оказались Кульчицкий и Коган. Он называл их смерть главными военными потерями нашей поэзии.
Памяти Кульчицкого он написал стихотворение, про которое сам говорил, что здесь прыгнул выше головы:
Давайте после драки
Помашем кулаками:
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали,
Нет, назначались сроки,
Готовились бои,
Готовились в пророки
Товарищи мои.
Сейчас все это странно,
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов —
Фанерный монумент —
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд.
За наши судьбы (личные),
За нашу славу (общую),
За ту строку отличную,
Что мы искали ощупью,
За то, что не испортили
Ни песню мы, ни стих,
Давайте выпьем, мертвые,
Во здравие живых!
В июле 1941 года Слуцкий был тяжело ранен и несколько месяцев пролежал в госпитале в Свердловске. По свидетельству Давида Самойлова, сообщал о ранении не без шика: «Вырвало из плеча мяса на две котлеты».
Шутить он мог над самим собой, но никогда над идеалами, в которые верил: равенство, братство, интернационализм. А советский бог, роль которого с ветхозаветной жестокостью и азиатским коварством тогда уже исполнял Сталин, подвергал его веру тягчайшим испытаниям. Борис Слуцкий – советский Иов.
Эти испытания для Слуцкого – ввиду возраста («Девятнадцатый год рождения – / Двадцать два в сорок первом году») – начались именно с войны. Сначала он увидел обезглавленную Сталиным Красную армию:
Кадровую армию: Егорова,
Тухачевского и Примакова,
отступавшую спокойно, здорово,
наступавшую толково, —
я застал в июле сорок первого,
но на младшем офицерском уровне.
Кто постарше – были срублены
года за три с чем-нибудь до этого.
…Помню генералов, свежевышедших
из тюрьмы
и сразу в бой идущих,
переживших Колыму и выживших,
почестей не ждущих…
Потом учившийся до войны на юриста Слуцкий узнал изнутри, как осуществлялось на войне сталинское правосудие:
За три факта, за три анекдота
вынут пулеметчика из дота,
вытащат, рассудят и засудят.
Это было, это есть и будет.
…Я когда-то думал все уладить,
целый мир облагородить,
трибуналы навсегда отвадить
за три факта человека гробить.
Я теперь мечтаю, как о пире
духа,
чтобы меньше убивали.
Чтобы не за три, а за четыре
анекдота
со свету сживали.
Чтобы трибуналы не гробили невинных – это не было для Слуцкого абстрактной мечтой, он сам некоторое время был следователем военной прокуратуры (как выпускник юридического института), тяготился работой военюриста и оставил такое вот поэтическое свидетельство:
Я судил людей и знаю точно,
что судить людей совсем не сложно, —
только погодя бывает тошно,
если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
мяса, чтоб судить чужое мясо?..
Русский философ Ильин писал, что истинное правосознание – категория религиозная. И в этом смысле атеист Слуцкий («В самый темный угол/ меж фетишей и пугал/ я Тебя поместил./ Господи, ты простил?») – человек глубоко верующий. Во что? Прежде всего – в необходимость и неизбежность высшей справедливости. Его стихи – свидетельства должны быть выслушаны на страшном суде истории, да и просто – на Страшном Суде. Но еще до него по этим стихам можно и нужно изучать реальную истории России ХХ века. И историю Великой Отечественной – в частности. Точность поэтического слова и абсолютная честность свидетеля и соучастника истории Бориса Слуцкого – гарантия достоверности на уровне засекреченных документов из президентского архива.
Вот какова, по показаниям Слуцкого, судьба тысяч и тысяч до сих пор не захороненных солдат той войны, погибавших отнюдь не только от немецких пуль и снарядов:
Расстреливали Ваньку-взводного
за то, что рубежа он водного
не удержал, не устерег.
Не выдержал. Не смог. Убег.
Бомбардировщики бомбили
и всех до одного убили.
Убили всех до одного,
его не тронув одного.
Он доказать не смог суду,
что взвода общую беду
он избежал совсем случайно.
Унес в могилу эту тайну.
Удар в сосок, удар в висок,
и вот зарыт Иван в песок,
и даже холмик не насыпан
над ямой, где Иван засыпан.
До речки не дойдя Днепра,
Он тихо канул в речку Лету.
Все это сделано с утра,
зане жара была в то лето.
Ну а потом была Победа… И двадцатишестилетний майор Слуцкий вновь почувствовал себя молодым – «четыре года зрелости промчались» и весь мир снова был перед ним распахнут, как синее небо юности. Но это ощущение длилось недолго. Фронтовик, прошедший «длинную войну» от самого начала до конца, получивший на ней, помимо трех советских орденов и болгарского ордена «За храбрость», тяжелую контузию, которую лечил стихами и вылечил («Но вдруг я решил написать стих,/ тряхнуть стариной./ И вдруг головной тик – стих,/ что-то случилось со мной…), несколько послевоенных лет не мог даже устроиться на работу – подрабатывал на радио. Советский бог продолжал испытывать веру советского Иова:
Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
Захлебываясь от ностальгии,
от несовершенной вины,
я понял: иные, другие,
совсем не такие нужны…
А нужны были от «победителя гитлеровских полчищ», который «и рубля не получил на водку, хоть освободил полмира», только покорность и терпение. Советский бог (как тут не вспомнить: «Однажды я шел Арбатом,/ Бог ехал в пяти машинах…»?) этого и не скрывал – на приеме фронтовиков в Кремле в честь Победы высказался прямо:
Сталин взял бокал вина
(может быть, стаканчик коньяка),
поднял тост – и мысль его должна
сохраниться на века:
за терпение!
…Трус хвалил героев не за честь,
а за то, что в них терпенье есть.
…Страстотерпцы выпили за страсть,
выпили и закусили всласть.
Как известно, победители в войнах усваивают нравы и обычаи побежденных. Наши фронтовики повидали Европу, ее цивилизационные достижения. Не потому ли «верхами» была развязана кампания борьбы с «безродным космополитизмом», «низкопоклонством перед Западом»? И в то же время сердцевиной борьбы с космополитизмом стал хорошо усвоенный фашистский антисемитизм, ставший государственной сталинской политикой, не изжитой до сих пор. Этот государственный антисемитизм, больно ударивший верившего в советский интернационализм Слуцкого, – так же относился лично к нему, как и «ненужность» после войны:
Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи – люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»
Именно Слуцкий – еще до ХХ съезда – написал мощные антисталинские стихи «Бог» («Мы все ходили под богом…») и «Хозяин» («А мой хозяин не любил меня…»), которые стали широко известны. Неудивительно, что Илья Эренбург, придумавший в качестве обозначения послесталинского государственного вегетарианства слово «оттепель», провозгласил первым поэтом этой «оттепели» Слуцкого. Его статья в «Литгазете» (1956 год) о Борисе Слуцком вышла еще до первой книги поэта и произвела фурор. «Оттепели», как писал Самойлов, нужна была поэтическая капель.
И сам Слуцкий поверил в «оттепель», даже в ренессанс.
Вообще 1956—1957 годы были самыми счастливыми в его жизни. После разоблачения «культа личности» Сталина, уже в 1957 году вышла первая книга Слуцкого «Память», вызвавшая огромный читательский интерес. С началом «оттепели» он и сам, как человек и мужчина, как будто оттаял. И сразу же встретил свою единственную настоящую любовь – Татьяну Дашковскую.
К тому времени Слуцкий получил от Союза писателей квартиру – совместно с семьей Григория Бакланова. Вскоре после встречи с Таней договорился о размене. И размен удался! У него впервые появилась своя отдельная квартира (до этого, как любил повторять, снимал 22 комнаты). Эта маленькая квартира располагалась недалеко от Рижского вокзала (так же недалеко от Рижского вокзала, на Пятницком кладбище, он и похоронен) и проходила по какому-то железнодорожному ведомству. Даже телефон был с коммутатором. В этой своей единственной за всю жизнь квартирке Слуцкий был счастлив.
Но наступил 1958 год.
Как гром среди ясного «оттепельного» неба прогремела история с публикацией за границей «Доктора Живаго» Пастернака и Нобелевской премией за роман. Слуцкому предложили (мягко говоря) выступить на позорном собрании Московской писательской организации, исключившей Пастернака из Союза писателей. Евгений Евтушенко, который тогда пытался его остановить, говорит сейчас: «Но может же человек один раз в жизни поскользнуться». Александр Межиров рассказывал, что сам накануне рокового дня улетел в Тбилиси, а оттуда уехал на такси в Ереван, чтобы только его не нашли, «но Слуцкий так поступить не мог – другой характер». Сам Слуцкий писал о себе: «Уменья нет сослаться на болезнь…» И выступил. Осудил Пастернака.
Вот что рассказывает об этой трагедии Петр Горелик:
«Прежде чем передать запомнившееся мне объяснение самого Бориса, должен со всей определенностью сказать: Слуцкий не тот человек, который мог пойти на это по каким-либо конъюнктурным соображениям. Вся его жизнь, вся его поэзия тому подтверждение.
Один-единственный раз говорили мы с ним об этом. Да и другие его друзья старались не напоминать ему, понимая, как он сам трагически переживает случившееся.
Наш разговор состоялся, когда мы впервые после происшедшего встретились в Москве. Я рискнул спросить Бориса о его выступлении. Борис не оправдывался, но ссылался на сильный нажим, на вызов в ЦК. Он был прижат к стенке положением секретаря парторганизации поэтической секции Московской писательской организации. Ему оставалось, по его собственному выражению, «выступить как можно менее неприлично». Наш разговор он закончил прямо и однозначно: «Отказавшись, я должен был положить партийный билет. После ХХ съезда я этого не хотел и не мог сделать». Я понял его слова как выражение поддержки «оттепели.
Борис, единственный из выступавших (а председательствовал на том собрании Сергей Сергеевич Смирнов, выступал и Леонид Мартынов, не говоря уже о многочисленных софроновых), так вот, только Борис не поддакнул председателю КГБ Семичастному с его отвратительным сравнением – он назвал Пастернака «свиньей, которая гадит там, где ест»; в словах Слуцкого не было и намека на требование изгнать Пастернака из страны и из Союза писателей, не было никаких отрицательных высказываний о художественных достоинствах поэзии Пастернака. А что «поэт должен искать признания на родной земле, а не у заморского дяди» (цитирую по стенограмме выступления Слуцкого, ныне опубликованной), так это соответствовало глубокому убеждению Слуцкого. Ему самому никогда не приходило в голову напечатать за границей сотни своих стихов, не имевших шанса быть опубликованными на родине, хотя там нашлось бы немало желающих. Думаю, что резко отрицательное отношение Бориса к публикациям за границей было одной из тех щелочек, сквозь которую удалось убедить его выступить.
Все последующие годы я видел, какая тяжесть легла на его душу. Трагедию сталинщины он переживал как трагедию народную. Причастность к «пастернаковской» истории – как свою личную трагедию».
В 1960 году умер Пастернак. Галич напишет: «Как гордитесь вы, современники, что он умер в своей постели». Слуцкий не гордился. Его грызло чувство вины: «Где-то струсил, и этот случай, / Как его там не назови, / Солью самою злой, колючей / Оседает в моей крови…».
Но неужели, пройдя огонь и воду, он не выдержал испытания медными трубами, которые начиная с 1956 года вовсю трубили над его контуженной головой? Известный популярный поэт, благословленный невероятно авторитетным в те годы Эренбургом. Только что вышедшая и зачитанная до дыр первая книга. Неожиданное официальное государственное подтверждение его правоты в отношении Сталина. Наконец, долгожданная взаимная любовь, личное счастье…
Тут главные слова – «правота» и «личное».
Чувство правоты и как фронтовика, победителя, и как гражданина, и как поэта (вспомним мандельштамовское – «поэзия есть чувство правоты») могло заставить Слуцкого во время судилища над Пастернаком позабыть собственные горькие строки и связанные с ними переживания: «Я судил людей…». (Там ведь была строчка-заклинание: «Больше никого судить не буду!») Неужели именно так?
Или все-таки важнее «личное»? Нет-нет, совсем не то, чтобы он боялся потерять личные блага. Не та система ценностей. Просто с «личным» у него в то время, наконец, было все в порядке. И важнее (в том числе и поэтому) представлялось общественное. Собственно, как почти всегда почти у всех лучших представителей этого первого советского поколения. А в «Докторе Живаго» утверждалось как раз обратное. Чуть ли не главная мысль романа: личное – важнее! Поэт имеет право не участвовать в политике, в нескончаемой в России гражданской войне. Это Слуцкому не могло нравиться. Он считал своим долгом участвовать. Помогать общественному благу. Он, поэт жалости к людям, очень хотел гуманизации общества. Видел в «оттепели» начало этой гуманизации. А Пастернак, что, необходимая жертва? Возможно, он думал именно так. Но ошибался. И ошибка стала очевидной очень скоро.
«Оттепель» закончилась. Россию снова подморозили. Это для Слуцкого стало ударом. Почти апокалипсическим.
Если бы не было в его жизни Тани, кто знает, выплыл ли бы Слуцкий после того крушения. Уже не советский бог, а совсем другой, настоящий, управлял его судьбой и оказался куда милостивее – подарил поэту семейное счастье, хотя и омраченное невозможностью иметь детей из-за болезни Татьяны Дашковской («У людей – дети, у нас – только кактусы»). Но отношения с Таней держали Слуцкого «на плаву». Впервые после детства он был не одинок. Он посвятил Дашковской свою книгу «Работа», где были, например, такие строчки: «Надо, чтоб было, куда пойти, / Надо, чтоб было, с кем не стесняться, / С кем на семейной карточке сняться, / Кому телеграмму отбить в пути…»
Потом эта, хотя и в полной мере разделенная, любовь, все равно обернется для поэта трагедией. Татьяна Дашковская заболеет неизлечимой болезнью: лимфогранулематоз. Слуцкий сделает все для того, чтобы ее спасти, вплоть до лечения в Париже. Но все безрезультатно – в феврале 1977-го Дашковской не станет. Слуцкий напишет огромное количество стихотворений за два с половиной месяца после смерти своей Тани и погрузится в глубокую медицинскую депрессию. Самойлову скажет: «Я написал двести стихотворений и сошел с ума». Самойлов не согласится с ним, определив состояние Бориса Абрамовича не как болезнь ума, а как болезнь души. Среди этих последних стихотворений Слуцкого большинство – о любви к Тане и своем одиночестве без нее. Среди них есть подлинные шедевры: «Каждое утро вставал и радовался, / как ты добра, как ты хороша…», «Мужья со своими делами, нервами, / чувством долга, чувством вины / должны умирать первыми, первыми, / вторыми они умирать не должны…» и еще немало. Любовная лирика лавинообразно настигла Слуцкого в самом конце творческой жизни.
После этих «двухсот стихотворений» он не написал ни строчки. Отказывался от встреч с не самыми близкими людьми (а иногда и с близкими), разговоров о литературе. Полежал в нескольких больницах. В «свет» выходил только на похороны старых друзей (я в последний раз видел его на похоронах Юрия Трифонова). Когда-то Слуцкий говорил своим семинаристам: «Давайте хоронить друг друга». От своих принципов, как известно, он никогда не отступал – даже во время болезни.
А болезнь длилась девять лет.
Последние годы прожил у брата, крупного специалиста по стрелковому оружию, Ефима Абрамовича в Туле. Учил сына племянницы иностранным языкам. На телефонные звонки знакомых и почитателей отвечал отрывисто и лаконично: «Я болен. Ни с кем не общаюсь». Ушел из жизни 23 февраля 1986 года. Тогда еще это был День Советской армии. Многим дата его смерти показалась символичной с учетом фронтового прошлого, «майорства» и «комиссарства» Слуцкого.
Панихида состоялась в ритуальном зале крематория – ЦДЛ был занят под что-то более важное, с точки зрения писательских генералов. Плакал Самойлов. Горько щурился Вознесенский. Кому-то из многочисленных писательских вдов стало плохо… У многих возникло одно и то же острое ощущение, что хоронили тогда не только великого поэта, но и целую эпоху.
Борис Слуцкий бесспорно один из самых крупных поэтов советского периода русской литературы. Может быть, самый крупный (Мандельштама, Пастернака, Ахматову, Цветаеву, Маяковского, Есенина и Заболоцкого нельзя отнести полностью к советской эпохе). Вся его жизнь (1919—1986)) уложилась в этот период. А состав его мышления, выйдя из точки «Всем лозунгам я верил до конца…», дошел до конечного пункта под названием Крах иллюзий. И тут можно вспомнить десятки неизданных на родине при жизни поэта стихотворений-исповедей (наряду с его стихами-свидетельствами), одно так и начинается: «Иллюзия давала стол и кров…». Но процитирую другое, написанное еще при жизни Сталина:
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе.
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
Библейское звучание этих стихов придает личной трагедии поэта всемирно-исторический масштаб, а обреченность советской утопии предстает непреложным фактом, причем задолго до краха СССР с его «строительной программой». Так исповедь становится пророчеством.
Движение Слуцкого к конечной станции Крах иллюзий не было равномерным и прямолинейным. Пути поэт прокладывал сам, еще не подозревая, куда они приведут. А состав его мышления был переполнен, как поезда времен Гражданской войны, как вагонзаки, как эшелоны Второй мировой…
Мышление применительно к поэзии Слуцкого – слово ключевое. Стихи для него были не столько способом высказывания, тем более самовыражения, сколько именно способом мышления. Потому и писал он – до самой своей болезни – очень много и практически беспрерывно: человек не может не думать. Потому и не имело решающего значения то, что огромное количество его стихов – в том числе лучших – не было напечатано: мысли-то уже были зафиксированы на бумаге. И все же… Разве не трагедия, что «известный советский поэт-фронтовик» при жизни был известен своим современникам преимущественно как автор «Лошадей в океане» да строчек «Что-то физики в почете, / Что-то лирики в загоне…»? Разве это не очередное испытание, посланное советскому Иову уже в брежневскую пору, когда место советского бога занимал его немощный местоблюститель?
Анна Ахматова, высоко ставившая поэзию Слуцкого, как-то обронила: «От него ожидали большего». Она не знала его лучших стихов, писавшихся «в стол». Их оказалось около двух тысяч. Иосифу Бродскому повезло больше – он знал, и вот что написал: «Именно Слуцкий, едва ли не в одиночку, изменил звучание послевоенной русской поэзии… Вообще, я думаю, что начал писать стихи потому, что прочитал стихи советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого». «Теперь можно сказать то, что почему-то не принято говорить при жизни: назвать его великим, – это слова Евгения Евтушенко. – Да, я убежден: Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени».
Когда Толстой, чрезвычайно важный для Слуцкого писатель («От Толстого происхожу, ото Льва, через деда…», «Народ, прочитавший Толстого…», «И воевали тоже по Толстому…»), сомневался в самой возможности существования стихов – как это: идти за плугом и при этом пританцовывать?! – он не думал о возможности появления другой стихотворной эстетики. Такой, как у Слуцкого. Без пританцовывания.
Слуцкий именно идет за плугом, поднимая те пласты народной жизни, которые во времена Толстого считались исключительно объектом эпической прозы. Он не думает об изяществе, очевидно, уповая на то, что красив сам процесс тяжелой работы, если она выполняется добросовестно и сноровисто.
На этом пути много потерь, но есть и бесценные приобретения.
При чтении стихов Слуцкого надо помнить, что помимо пушкинской гармонии в нашей поэзии существует гармония Державина и Маяковского, вот на подобную гармонию и следует настроить свое ухо, тогда упреки в «неизящности» Слуцкого отпадут сами собой.
…поют, конечно, тенорами,
но и басами хриплыми поют, —
так поэт сам определил свой голос.
Напоследок хочется процитировать еще одно стихотворение Слуцкого, во многом объясняющее его болезнь, его категорический уход за девять лет до смерти из общественной и литературной жизни:
Ценности сорок первого года:
я не желаю, чтобы льгота,
я не хочу, чтобы броня
распространялась на меня.
Ценности сорок пятого года:
я не хочу козырять ему.
Я не хочу козырять никому.
Ценности шестьдесят пятого года:
дело не сделается само.
Дайте мне подписать письмо.
Ценности нынешнего дня:
уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь, деформируйтесь,
пародируйте, деградируйте,
но без меня, без меня, без меня.
Кажется, эти стихи Слуцкий мог бы написать и сегодня – едва ли не с большим основанием. Значит, они тоже пророческие.
P. S. Слуцкий крайне редко ставил под стихами даты. Только в самых принципиальных для себя случаях – например, под стихотворениями «Я строю на песке…» или Хозяин. Естественно, мы их сохранили. В других случаях можно только приблизительно установить, к какому периоду относятся стихотворения, – за исключением раздела Последний взгляд, все тексты которого написаны весной 1977 года.
Также необходимо знать, что в разное время Слуцкий по-разному записывал свои стихи: то классически – каждую строчку с заглавной буквы, то нет.