Кажется, я начала ритуал внутреннего отдаления от Москвы, вне которой, как моллюск вне раковины, я свою жизнь в то время не представляла. Провозглашение Москвы чужим городом, еще отнюдь не прочувствованное, отсылало в будущее, из которого Москва и впрямь покажется чужой. И, хоть это заявление имело под собой реальные основания – не только потому, что мой дом, о котором я думала как о доме, был в деревне Дударков (под Киевом), где жила бабушка Соня, но еще и потому, что Москва едва ли может (я сейчас думаю) казаться по-настоящему своей, даже если, как я, человек вырос в Москве, и опознан, по говору, как москвич, во всех краях русскоговорящего мира. Кто может в действительности сказать, что считает Москву своим городом? Коренные москвичи, возможно? Но и от них она отслаивается, отказывается, увертывается от того, чтобы быть чьей-то. Всегда новая, насколько бы хорошо ни была знакома, Москва сохраняет невозмутимость и отчужденность перед лицом и любви, и ненависти.
Для Гегеля, как известно, существовали народы исторические и вне истории. И, подобно тому, как сам Гегель венчал своей философской системой историю философской мысли, Германия была передовым государством. На идее превосходства белого человека как представителя цивилизации, обогнавшего в своем эволюционном развитии «примитивные народы», выросла антропология, до сих пор не могущая разобраться с наследием своего империалистического колониального прошлого. Идея прав человека, пришедшая на смену идее гражданских прав – порождение неолиберального образа мысли, которая как идеология оформлена в качестве сложной бюрократической системы «включений» и «исключений». Джорджио Агамбен, вслед за Мишелем Фуко, теоретизировал современные принципы биополитики как предполагающие разделение на жизнь биомассы, сиречь жизнь в примитивном смысле этого слова, «зои» («zoe»), и жизнь политическую, «биос» («bios»). Первая не рассматривается государством в качестве собрания индивидуумов, но является топливом для безличной машины, управляемой элитами. Биомасса состоит из собрания менее человеческих (расчеловеченных) особей, и в качестве таковой управляется через бюрократические процедуры регистрации, учета, контроля, санации, наблюдения в целях безопасности и тому подобных процессов. Индивидуумы, граждане, представители политической жизни – правообладающие субъекты биополитики. Это разделение ведет свое начало из самой колыбели просвещенческой мысли, от Локка, для которого существовали те, кто является управляющими, субъектами политики, и те, кеми, для их же блага, необходимо управлять, причем последняя категория довольно размыта и, согласно феминистской критике, возможно, включает в себя всех женщин (Локк на этот счет уклончив).
Роман Ромов мне указал, что «Таракан» написан в 1921 году.
Первое, что обнаруживает новоиспеченная мать в Москве – это насколько город не приспособлен к таким формам жизни, как матери и дети. Слинговстречи – встречи мам, которые в основном носят детей в слингах, а не возят их в колясках – были моей отдушиной в течение первого года жизни ребенка. Слинг – это огромный, метров пять, кусок цветной ткани, которым слингородитель или слингопопечитель приматывает к своему телу дитя. Московские слингомамы – это активные, яркие, веселые мамы-экстремалки, которые зачастую кормят детей грудным молоком до позднего возраста в общественных местах, рожают дома, имеют по многу детей и совершают подобные асоциальные выходки. Пестрая толпа этих молодых женщин, окруженная детьми в какой-нибудь кофейне, разодетая с фантазией и по моде, громко разговаривающая, смеющаяся, с пятиметровыми драпировками на креслах, столах и диванах – отдельное сообщество, достойное самого пристального антропологического рассмотрения, которое было моей последней средой наиболее активного общения в Москве. Помимо образа жизни, которое ведет это сообщество, любопытно, как оно самим фактом свеого существования осуществляет феминистические идеи. Молодая активная горожанка, становящаяся матерью, в представлении слингомам не обязательно должна проводить свою жизнь в изоляции: в качестве альтернативы, она может пристегнуть ребенка к себе, всунуть ему в прорезающиеся зубы грудь, и ехать читать лекции, ходить по магазинам, встречаться с подругами, и так далее. Лондонская слинговстреча, по сравнению с Московским брызжущим весельем и грудным молоком собранием, удручила меня своей бледностью и малочисленностью.
По свежим следам я ничего не записала. Шесть лет спустя, я не помню, о чем мы говорили. Мой тогдашний весьма несовершенный английский едва позволял мне удерживать нить разговора, к чему примешивался ужас перед собственной отвагой, так как соображения о том, что я не готова к беседе, все-таки не остановили меня от встречи. Свинберн – религиозный философ, человек верующий. Демонстрирует нам, самим фактом существования, что теологическая наука, если в нее совершить интеллектуальные инвестиции и внутренне аффилироваться, – такая же неуязвимая для критики область познания, как и точные науки (неуязвимая – в смысле постоянно уточняющая). Другой вопрос, что для того, чтобы с ней аффилироваться, нужно принять это решение – а его принимают либо на основании собственного религиозного откровения, либо вполне произвольно (диктат социального в данном случае я тоже отношу к произвольному). В моих архивах есть аудиозапись беседы со Свинберном, но пока я не собралась ее расшифровать. И сейчас запишу только курьез: оказалось, что не я одна путаю вторники и четверги (Tuesday и Thursday) в английском. Мы договорились на вторник, дверь открыл удивленный философ: «Мы же договорились на четверг!» Пошел и проверил свой имейл – нет, точно на вторник. (Слава богу; допустим, я перепутала бы время, и проделала с семьей, с маленьким ребенком, путь из Лондона в Оксфорд – что тогда?) Глеб выпасал Севу на детской площадке, пока мы со Свинберном сидели в его аккуратном кабинете, заставленном книгами. В доме было прохладно, и он был в трикотажной (темно-зеленой?) жилетке, при галстуке, в пиджаке, – сухопарый, красивый, седой мужчина. Мой листок с приготовленными вопросами, как назло, выпал в электричке, поэтому я отгородилась от светила науки экраном своего ноутбука. Хоть его кабинет был не очень большой, я сидела от него на большом расстоянии – через весь кабинет. Я записываю это чтобы обрисовать внутреннюю дистанцию, которая у меня возникла как результат нашей беседы (впрочем, чрезвычайно вежливой – и хотя Свинберн видел, что с английским у меня не очень, он не пожалел на меня времени). Я сохранила самые волшебные воспоминания об этом визите. Иной мир, мир мне совсем не знакомый – мир английского религиозного мыслителя, Оксфордского преподавателя, жизнь, очевидно подчиненная распорядку, точности, науке, расписанию – приоткрылись мне в ноябрьском Оксфорде.
Никакая критика в адрес журнала «Новый мир», которую я периодически читаю в интернете, не кажется мне состоятельной. И конечно, я пристрастна, будучи автором журнала, но не это меня определяет, или, по крайней мере, не одно это. Доводится слышать, что «Новый мир» по стилю оформления так и не переехал в новое время, наводненное визуальной и звуковой информацией, сверстан-де по доисторическим стандартам. Но приблизительно так и выглядят другие серьезные журналы, от «Культурной антропологии» до «Эконометрики». Если и есть какие-то различия в разметке страницы, они чисто декоративные. Другая линия критической мысли – что «Новый мир» воспроизводит тип литературы, не кажущийся критику самым передовым. Здесь возражение может быть только одно: уничтожение «Нового мира» не вызовет мистическим образом к жизни новейшую литературу или журналы, ее производящие. Издания не занимают никаких якобы существующих «ниш»: «ниши» возникают, расширяются, сужаются, пропадают и вновь возникают. В многоголосом споре дискурсов «ниши» конгруэнтны изданиям: есть издание – есть его ниша, нет издания – нет и ниши. В эссе «Что такое автор?» Фуко предлагает рассматривать дискурсы не в соответствии с романтическими представлениями о модернистской фигуре автора и его намерениях, но в свете вопросов, что определяет те или иные высказывания, кому они выгодны, откуда проистекают, и для чего и какими силами озвучены. Если рассматривать журнал как «автора» дискурсивного высказывания, то идеальный «Новый новый мир», «Новейший мир», так сказать, будет конкурировать скорее с социальными сетями всех мастей, нежели со старым «Новым миром». Таким образом, «Новый мир» может нам вовсе не нравиться, но, выступая против «Нового мира», мы выступаем за сужение и обеднение уже существующего пространства, а вовсе не за его обновление и расширение.
Быт, в отличие от бытия, бытию противопоставленный, остается словом непереводимым на английский язык (Светлана Бойм писала об этом в эссе «Советская повседневная культура: оксюморон?» («Soviet Everyday Culture: An Oxymoron?»), а первым заметил, кажется, Бахтин). Каким-то образом быт в российском представлении и практике – родственник повседневности – не то многоногая гидра, с которой нужно бесконечно сражаться, не то не стоящий внимания образ воспроизведения жизни – к последнему, как к проявлению мещанства и мирского, относиться можно разве что свысока. Что можно сказать об англоязычной культуре, в которой быт отсутствует как категория? Легче ли дается повседневная жизнь людям, определенным в своем образе мысли и действия другими лингвистическими идеологиями? Вероятно, нет. Но быт может быть предметом не только бытописательства, к которому также часто относятся свысока, как к некой недолитературе, но и этнографии, внимательной к эфемерным деталям быстро ускользающей жизни. Цель этнографии – показать жизнь в беспримерных подробностях в надежде, что человек способен посмотреть за пределы этнического и этнокультурного, полового и гендерного, расового и классового, возрастного и временного, социального и политического, а, может быть, в конечном счете даже антропоцентрического в себе.
Материальность интерьера – это материальность быта, схватившиеся в виде объектов реалии жизни, портрет живущего в материальной глубине аггломерации предметов человеческого существа, поэтому они так важны. В интерьерах «записано», что считается удобным, важным, нужным, своевременным и современным в той или иной культуре и историческом периоде. Беньямин в «Аркадах» посвятил множество фрагметов интерьерам, но самое интересное, пожалуй – это что интерьер и экстерьер, дом и улица, в некоторых формах «социального пребывания» («community dwelling») совпадают. К примеру, анфилада магазинов, те самые аркады, именно таковы, они и место частной, и публичной жизни. Интерьер частного пространства это место, в котором происходит выстраивание укромной идентичности, не на потребу, а для ежедневного пребывания в мире. Нет неважных вещей в интерьере – обои, книги, пластинки, техника, предметы повседневного пользования, ковры, шторы, объекты с их текстурами, освещение, то трудноопределимое, что называется атмосферой, – это материальные проявления утопии. Имеет ли приоритет общественное или индивидуальное? Потребление или бытие? Уют или утилитарность? Эти и многие другие вопросы решены в интерьерах исторического периода, страны, представителей различных социальных слоев, полов и рас. Токсичные условия жизни непривилигированных – и продуманные до мелочей удобства высших слоев, конструируют аффект «места». Что это значит, находиться где-либо? В некоем месте, которое занимает место, осуществляется в пространстве? Это значит находиться в окружении предметов, несущих на себе следы: написанные на них истории приобретения, ценность, рыночную и сентиментальную, дату и распознаваемую для специалистов географическую локацию их производства, и так далее. Миллиард характеристик окружающего вещного мира, которые предъявляют себя без предъявления, не отчетливым для нас образом, спонтанно.